Читайте также:
|
|
Рецензия на книгу Стивена Дж. Гулда «Со времен Дарвина» [217]
«Автор показывает нам, что открывается, если убрать те шоры, которые Дарвин сто лет назад сорвал с биологии». Не слишком ли громко сказано? Или это такой парадоксальный способ срывания одежд, чтобы привлечь внимание? В первом очерке этого сборника обсуждается робость самого Дарвина, открывшего миру свою теорию лишь через двадцать лет после того, как он до нее додумался, и к этому я еще вернусь. Приведенная цитата из аннотации на суперобложке создает у нас ложное впечатление, потому что то, что пишет сам Стивен Гулд, изысканно, исполнено эрудиции, остроумно, связно и убедительно. Кроме того, он, по-моему, во многом прав. Если в интеллектуальной позиции доктора Гулда и есть элементы парадокса и некоторой напыщенности, вы не найдете их под этой обложкой. «Со времен Дарвина» — это сборник очерков, ежемесячно публиковавшихся в журнале «Нейчурал хистори». Умело объединенные редактором в восемь разделов, эти тридцать три очерка, из которых я упомяну лишь несколько, усиливают ощущение, что научная журналистика — слишком важное дело, чтобы оставлять его журналистам, и укрепляют мою надежду на то, что настоящие ученые так или иначе будут справляться с этим делом лучше журналистов.
Сборник очерков Гулда, похоже, выдерживает сравнение с бессмертным «Искусством объяснимого» Питера Б. Медавара. И хотя его стиль не заставляет читателя смеяться от восторга и немедленно бежать показывать книгу первому встречному — да-да, кому угодно, как это случается при чтении Медавара, — у Гулда тоже попадаются незабываемые строки, за которые его стоит поблагодарить. Не сомневаюсь, что скучные пуритане из организации «Наука для народа»[218]осудят яркий и полезный антропоморфизм отрывков вроде такого: «Размножайтесь изо всех сил, пока у вас есть недолговечный источник ресурса, ведь его надолго не хватит, и кому-то из ваших отпрысков необходимо выжить, чтобы найти следующий». А впрочем, они, наверное, будут слишком заняты подготовкой отмены рабства у муравьев или подозрениями в уклонизме по поводу тезиса:
Естественный отбор требует от организмов действовать в собственных интересах… Они ведут постоянную «борьбу», чтобы повысить представленность своих генов за счет генов своих собратьев. И в этом вся суть, со всей ее прямолинейностью; более высокого принципа мы в природе до сих пор не открыли.
Со времен Дарвина мы знаем, почему существуем, и знаем хотя бы как подступиться к объяснению человеческой природы. Я согласен, что представление о естественном отборе — это «самая революционная идея в истории биологии», и для забавы попробовал бы даже заменить здесь «биологию» на «науку». При всей ее детской простоте человечество смогло до нее додуматься лишь по прошествии веков, когда многие куда более сложные идеи уже вошли в широкий обиход, и образованные люди по-прежнему нередко понимают ее превратно или относятся к ней равнодушно. Темой первого очерка Гулда стало одно проявление этой исторической загадки в миниатюре. Подобно тому, как человечество открыло естественный отбор лишь столетия спустя, чем, как нам сегодня кажется, это могло бы произойти, так же и Дарвин задержал публикацию своей теории на двадцать лет после того, как додумался до нее в 1838 году. Гулд объясняет это тем, что Дарвин боялся психологических следствий своей идеи. Он понимал то, чего никогда не признавал Уоллес: что сам человеческий разум должен быть материальным продуктом естественного отбора. Дарвин, по сути, был научным материалистом.
В другом очерке Гулд, вдохновляемый генетической близостью человека и шимпанзе, рассуждает о том, что «межвидовое скрещивание вполне может оказаться возможным». Я в этом сомневаюсь, но это приятная мысль, и Гулд, конечно, преувеличивает, когда объявляет ее «самым… этически неприемлемым научным экспериментом, который я могу вообразить». В рамках моей этики можно представить себе намного менее приемлемые эксперименты, которые действительно проводятся каждый день в лабораториях, где занимаются физиологией животных, и гибридизация человека и шимпанзе стала бы для них как раз тем заслуженным укором, которого требует «человеческое достоинство». В целом Гулд неплохо умеет язвить по поводу шовинистического тщеславия людей, в частности решительно отвергая миф о том, что эволюция представляет собой прогресс, направленный к человеку. Этим скепсисом вдохновлен его ценный очерк «Кусты и лестницы в эволюции человека», и им же дышат его презрительные выпады в адрес тех, кто пытается делить человеческие расы на примитивные и развитые.
Он возобновляет свои нападки на прогресс в обличии теории ортогенеза — идеи, что эволюционные тенденции несут собственный внутренний импульс, который в итоге приводит к отмиранию отдельных эволюционных ветвей. Его пересказ классической истории большерогого оленя обретает свежесть благодаря личному знакомству Гулда с ископаемыми остатками из Дублинского музея естествознания и опровергает миф о том, что палеонтология суха и скучна. Его вывод, что вошедшие в поговорку непомерно тяжелые рога играли важную роль в социальной жизни, конечно, справедлив, но Гулд, возможно, недооценивает роль внутривидового отбора в вымирании видов. Крупные рога могли непосредственно привести к вымиранию большерогого оленя в то самое время, когда, вплоть до момента его вымирания, особи с более крупными рогами оставляли больше потомства, чем особи с рогами менее крупными. Мне хотелось бы, чтобы Гулд примирился с «ортоселективным» действием «гонок вооружений» (как внутривидовых, так и межвидовых). Он, кажется, приближается к этому в своих очерках о «кембрийском взрыве».
Факты естествознания можно рекламировать за свойственное им очарование, но гораздо лучше, когда они помогают передать какую-то мысль. Гулд рассказывает о мухе, которая выедает свою мать изнутри, о семнадцатилетних цикадах и стодвадцатилетнем бамбуке, а также об удивительных моллюсках, умеющих приманивать рыб. Он пользуется удачным приемом, который состоит в том, чтобы вначале открыть разум читателя, сообщив ему что-то поразительное, а затем вложить туда один из важных биологических принципов. Один из таких принципов, о котором я хотел побольше узнать, это ограниченность эволюционного совершенства. «Орхидеи суть механизмы Руба Голдберга; настоящий инженер непременно сконструировал бы что-нибудь получше». (Руб Голдберг — это американский Хит Робинсон[219].) Мой собственный излюбленный пример, который я перенял у своего наставника в колледже, — возвратный гортанный нерв. Он начинается в голове, доходит до груди, огибает аорту, а затем возвращается в голову. У жирафа этот окольный путь должен быть весьма долгим. Инженер, который изобрел первый реактивный двигатель, просто выбросил винтовой двигатель и начал с нуля. Представьте, какое хитроумное сооружение у него бы получилось, если бы он вынужден был вырабатывать свой двигатель в ходе «эволюции», модифицируя старый двигатель гайка за гайкой и болт за болтом!
Говоря о проблеме совершенства, замечу, что Гулд, по-моему, преувеличивает значение «нейтральных мутаций». Специалисты по молекулярной генетике, естественно, интересуются изменениями ДНК как молекулярными событиями, и любые такие изменения, которые никак не влияют на работу белка, можно с полным основанием называть нейтральными мутациями. Но для тех, кто исследует целые организмы, они даже не нейтральны — это вообще не мутации ни в каком интересном смысле слова! Если правы сторонники нейтральной теории молекулярной эволюции, то нейтральные мутации, которыми они занимаются, всегда будут скрыты от полевых биологов и от естественного отбора. А если полевой биолог на деле наблюдает изменчивость фенотипов, то вопрос о том, может ли эта изменчивость быть нейтральна в отношении отбора, нельзя решить в биохимической лаборатории.
Несколько очерков касаются вопросов об отношении дарвинизма к человеческому обществу и политике. В них много здравого смысла, и здесь я в основном согласен с Гулдом. Хотя «социобиология» вдохновляет и превосходные исследования, Гулд прав, что она также привела к появлению ряда модных второсортных работ. «Какой же пес своих похвалит блох?» — вопрошал Йейтс. Быть может, пса и можно считать ответственным за тех блох, которых он распространяет, но лишь в небольшой степени. На съезде Американской ассоциации содействия развитию науки, проходившем в Вашингтоне в 1997 году, мы с Гулдом стали свидетелями спланированного нападения на его самого выдающегося гарвардского коллегу[220]. Гулд вполне заслуживал устроенной ему овации за уместную цитату из Ленина, которой он отрекся от этого сброда. Но когда он смотрел на этих жалких блох, тщетно прыгавших вокруг сцены, скандируя (подумать только!) «геноцид», не задумался ли он, с легким уколом совести, кто был тем псом, на котором они кормились?
Эпилог обращен в будущее и возбуждает наш аппетит в ожидании второго тома, который, как я искренне надеюсь, последует за первым[221]. Одна из тем, которую, насколько я знаю, Гулд уже развил в своей рубрике в журнале «Нейчурал хистори», — его нелюбовь к «предельному атомизму», который видит в организмах «временные вместилища, не более чем инструменты, используемые генами для производства новых себе подобных генов»[222]. Описывая это как «метафорический нонсенс», Гулд недооценивает тонкости этой идеи, которую в ее современном виде впервые убедительно высказал Джордж Уильямс[223]. Это во многом семантический спор. Совокупная приспособленность определяется так, что сказать: «Особь работает на максимизацию своей совокупной приспособленности» — значит то же, что сказать: «Гены работают на максимизацию своих шансов на выживание». Обе эти формулировки подходят для разных целей. В обеих содержится элемент персонификации, а персонифицировать организмы проще (и тем опаснее), чем персонифицировать гены. Идея отбора генов — это не наивный атомизм, потому что она признает, что гены отбираются за свою способность плодотворно взаимодействовать с другими генами, с которыми им, скорее всего, придется делить «вместилища», а значит, с другими генами генофонда. Поэтому генофонд в итоге может напоминать «гомеостатически буферизованную систему», стремящуюся вернуться к своему состоянию (одному из своих состояний) эволюционной стабильности. Эта идея вовсе не предполагает необратимого генетического детерминизма, как не предполагает она и ничего подобного соответствию «один ген — один признак» между генотипом и фенотипом. И в любом случае она не имеет никакого отношения к «высшей вере в универсальность адаптаций», которую с тем же успехом можно найти среди приверженцев «отбора особей» или «отбора видов».
«Я буду радоваться многообразию природы и оставлю химеру определенности политикам и проповедникам», — вот достойное заключение этой полезной книги, труда свободного и даровитого научного разума. Но здесь мы подходим к печальному парадоксу. Как может разум, который способен этому радоваться, который открыт для созерцания переменчивого великолепия трех тысяч миллионов лет, который волнуют древние стихи, записанные в камнях, — как может такой разум не находить скучной мимолетную чепуху инфантильных памфлетистов и холодные проповеди ожесточенных старых догматиков? Они, несомненно, правы в том, что наука не бывает политически нейтральной. Но если они видят в этом важнейшее свойство науки, то они много теряют! Квалификации и положения Стивена Гулда достаточно, чтобы срывать даже эти шоры и поражать эти бедные, непривычные к свету глаза.
Дата добавления: 2015-11-14; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Змеиное масло | | | Искусство развиваемого |