Читайте также: |
|
ему признание, которое мы цитируем по письму Ферромонте.
"Я, разумеется, давно уже знаю, Иозеф, что ты далеко не
тот правоверный мастер Игры и святой касталиец, роль которого
ты так блистательно играешь. Каждый из нас обоих сражается на
том месте, на которое поставлен, и каждый из нас прекрасно
знает, что то, против чего он борется, имеет право на
существование и неоспоримую ценность. Ты стоишь на стороне
высшей культуры духа, я отстаиваю естественную жизнь. В ходе
нашей борьбы ты научился выслеживать и брать на мушку опасности
этой естественной жизни; твой долг указывать на то, как
естественная, наивная жизнь, лишенная духовной узды, заводит
наев трясину и непременно сталкивает к животному существованию
и еще ниже. А мой долг -- не уставая, повторять, сколь
проблематична, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, зиждущаяся
на одном лишь духе. Ну, хорошо, пусть каждый защищает то, в
примат чего он верует: ты -- дух, я -- природу. Однако не сетуй
на меня, порой мне кажется, будто ты и в самом деле в наивности
своей принимаешь меня за врага вашего касталийского духа, за
человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры -- одна
лишь мишура, хотя сам он по тем или иным причинам какое-то
время и принимает в них участие. Что ж, дорогой мой, ты
основательно ошибаешься, если действительно думаешь так! Должен
тебе признаться: я испытываю к вашей иерархии нечто похожее на
безумную любовь, часто она приводит меня в восторг, искушает
меня как само счастье. Должен тебе признаться также, что
несколько месяцев назад, находясь дома, я в разговоре с отцом
добился от него разрешения остаться в Касталии и вступить в
Орден, если в конце учения я сохраню это свое желание; и я был
поистине счастлив, получив наконец его согласие. С недавних пор
я твердо знаю: я им не воспользуюсь. И не потому, что у меня
пропало желание! Нет, но с каждым днем я вижу все ясней:
остаться у вас было бы для меня бегством, вполне приличным,
даже благородным, но все же бегством. Поэтому я решил вернуться
в мир. Но я навсегда останусь благодарным вашей Касталии и
впредь намерен практиковать некоторые ваши упражнения, а каждый
год непременно буду принимать участие в большой торжественной
Игре".
С глубоким чувством Кнехт передал это признание Плинио
своему другу Ферромонте. А тот в цитируемом письме добавляет:
"Для меня, человека музыки, это признание Плинио, к которому я
не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным
переживанием. Из противоречия "мир-дух" или "Плинио-Иозеф", из
столкновения двух непримиримых принципов на моих глазах вырос
синтез -- концерт".
По окончании четырехгодичного курса обучения в Вальдцеле,
когда Плинио уже предстояло возвращение в отчий дом, он передал
директору школы письмо отца, в котором содержалось приглашение
Иозефу Кнехту провести у них каникулы. Это был беспрецедентный
случай. Хотя отпуска для путешествий и посещений мест за
пределами Педагогической провинции и предоставлялись, главным
образом с познавательной целью, и даже не так уж редко, однако
всякий раз это было исключением, а не правилом, и такой
возможностью располагали только студенты, а никак не ученики.
Все же директор Цбинден счел приглашение, исходящее от главы
столь высокочтимого дома, достаточно важным и не решился
отклонить его сам, а предложил рассмотреть комиссии
Воспитательной Коллегии, которая очень скоро и ответила на него
лаконичным отказом. Для друзей настала кора расставания.
-- Подождем немного и попробуем им снова вручить
приглашение, -- заметил Плинио, -- когда-нибудь да добьемся
своего. Ты обязательно должен познакомиться с родителями, всеми
нашими, увидеть и понять, что все мы живые люди, а не просто
сброд светских бездельников и деляг. Мне тебя будет
недоставать. А ты, Иозеф, позаботься, чтобы оказаться на
вершинах твоей хитроумной Касталии. Что и говорить, тебе как
нельзя более подходит роль члена иерархии, но, сдается мне,
роль бонзы больше, чем роль фамулуса{2_2_02}, вопреки твоему
имени. Я пророчу тебе великое будущее, в один прекрасный день
ты станешь Магистром и тебя причислят к светлейшим.
Иозеф с грустью посмотрел на него.
-- Тебе хорошо издеваться, -- сказал он, пытаясь
проглотить комок в горле. -- У меня ведь нет и половины твоего
честолюбия, и если я когда-нибудь и займу важный пост, то ты к
тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром,
федеральным советником или университетским профессором. Но ты
все же не поминай нас лихом, Плинио, и вею Касталию не забывай?
Ведь и у вас, там в миру, должны быть люди, которые знают о
Касталии нечто большее, чем анекдоты, столь охотно о нас
распространяемые...
Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. Последний
вальдцельский год прошел для Иозефа как-то очень тихо, его
такая тяжелая и утомительная обязанность, можно сказать, роль
общественного лица, неожиданно отпала, Касталия более не
нуждалась в защитнике.
Свой досуг он в тот год посвятил Игре, все сильней
увлекавшей его. Чудом дошедшая до нас записная книжка, в
которую он тогда заносил свои замечания о теории и значении
Игры, начинается словами: "Вся наша жизнь, как физическая, так
и духовная, есть некий динамический феномен, из полноты
которого Игра схватывает лишь эстетическую сторону и притом
преимущественно в виде ритмических процессов".
ГОДЫ СТУДЕНЧЕСТВА
Иозефу Кнехту было теперь около двадцати четырех лет. С
уходом из Вальдцеля завершились его ученические годы и
наступила вольная пора студенчества; если не считать
беззаботных детских лет, проведенных в Эшгольце, годы
студенчества были, пожалуй, самыми светлыми и счастливыми в его
жизни. Поистине, в свободных поисках юноши, впервые сбросившего
школьную узду, в его жажде открыть и завоевать все и вся, в его
стремительном движении к бесконечным горизонтам духовного мира
есть нечто трогательное, прекрасное, нечто от подлинного чуда,
ибо еще не развеялась в прах ни одна иллюзия, не возникло
сомнений ни в своей способности к безграничной самоотдаче, ни в
безграничности духовного мира. Именно для таких дарований, как
Иозеф Кнехт, для людей, по натуре своей стремящихся к
цельности, к синтезу и к универсальности, не влекомых отдельной
ярко выраженной способностью к ранней концентрации на одном
каком-нибудь поприще, -- для таких натур весна студенческой
вольности бывает часто порой глубокого опьяняющего счастья;
однако без дисциплины, вынесенной из школы элиты, без душевной
гигиены медитативных упражнений, без тактичного контроля со
стороны Воспитательной Коллегии подобная свобода представляла
бы для упомянутых дарований большую опасность и сыграла бы для
многих роковую роль, как оно и случалось с огромным числом
талантливых молодых людей до установления наших порядков в
докасталийские века.
В те архаические времена высшие учебные заведения в иные
периоды бывали переполнены юными натурами фаустовского типа,
которые на всех парусах мчались в открытое море науки и
академической свободы, неизбежно претерпевая все
кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст
есть первообраз гениального дилетанта со всем присущим
последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента
бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и
возможности для исследования куда богаче, к тому же Касталия не
знает никакого воздействия материальных условий, здесь не
играют роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о
заработке и карьере и тому подобное. В академиях, семинарах,
библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все
студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно
равные возможности; их назначения на различные ступени иерархии
определяются исключительно данными интеллекта и характера. И
напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей,
подстерегающих молодых людей в мирских университетах -- как в
области духа, так и в материальной сфере -- в Касталии не
существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое
безумие и ослепление, да и где человечество избавлено от них? И
все же не одна возможность крушения, разочарования и гибели для
касталийского студента закрыта. Не может он, например,
предаться пьянству, не растратит он свою молодость на участие в
шумливых и заговорщических сообществах, столь характерных для
нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он
вдруг открыть, что его студенческий диплом явная ошибка, что в
его школьной подготовке зияют уже невосполнимые пробелы; от
всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность
растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не
велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает
ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох,
толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей
или меньшей степени продажных, и просто девок. Поскольку для
касталийских студентов не существует брака, то не существует
для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку
же у касталийца нет денег и, по сути говоря, никакой
собственности, то для него не существует и продажной любви. В
Педагогической провинции распространен обычай не выдавать
бюргерских дочек слишком рано замуж, и потому до свадьбы
студент или ученый для них самый подходящий любовник: этот уж
никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он
давно привык по меньшей мере приравнивать духовные способности
к материальным, в большинстве случаев обладает недюжинным
воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не
водится, он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга
касталийского студента не знает вопроса: а женится ли он на
мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи:
кто-нибудь из студентов элиты, женившись, возвращался в мир и
отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти немногочисленные
случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что
обычно рассматриваются как курьез.
Поистине степень свободы и самоопределения,
предоставляемая ученикам элиты после выпуска из
подготовительных школ во всех областях знаний, весьма велика.
Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого
начала их не сужают, обязанностью для каждого представлять план
своих занятий на семестр, выполнение которого Коллегия
контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты,
обладающие широкими интересами, -- а к ним относился и Кнехт,
-- благодаря этой очень широкой свободе воспринимают первые
студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное.
И именно студентам с многосторонними интересами, если они не
вовсе бездельники, Коллегия предоставляет почти райскую
свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в
любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться
шестью или восемью предметами или же с самого начала
ограничиться более узкой специальностью. Помимо выполнения
общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него
ничего не требуется, лишь раз в год он обязан предъявлять
карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные
студентом книги, а также прохождение практики в различных
институтах. Более детальная проверка успехов начинается с
посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся
курсы Игры и консерватория; в этих случаях -- и это само собой
разумеется -- студенты обязаны держать официальные экзамены и
выполнять все задания, предложенные руководителем семинара. Но
никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может,
если желает, годами просиживать в библиотеках или только
слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся выбрать
одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в
Орден, никто не мешает совершать длительные странствия по самым
различным областям знания, напротив, их всячески поддерживают.
Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год
вымышленного "жизнеописания". Этой старой и столь часто
высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя жизнеописаниями,
сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае
идет не о добровольном и неофициальном литературной труде, в
какой-то мере тайном, даже запретном, результатом которого были
написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной
работе. Еще на заре Касталия родился обычай обязывать младших
студентов (еще ее принятых в Орден) писать особого рода новеллы
или стилистические упражнения -- так называемые
"жизнеописания", представлявшие собой воображаемые биографии,
отнесенные к любой из прошлых эпох. Перед студентом ставилась
задача мысленно перенестись в окружение и культуру, духовную
атмосферу какой-нибудь исторической эпохи я придумать себе
соответствующую той обстановке жизнь. В зависимости от времени
и моды это были: императорский Рим, Франция семнадцатого или
Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия
времен Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило
составлять романы о своей жизни на языке и в стиле
соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени
виртуозно сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского
Рима 1200 года, автобиографии, написанные на монашеской латыни,
автобиографии, на итальянском языке "Ста новелл"{2_3_02}, на
французском Монтеня, в стиле немецкого барокко Мартина
Опица{2_3_03} и т.п. В этом вольном и игровом жанре сохранились
отголоски древнеазиатской веры в последующее возрождение и
переселение душ; среди педагогов и среди учеников было
распространено представление о том, что нынешней жизни,
возможно, предшествовала другая, в другом обличии, в другие
времена, в другой среде. Разумеется, это нельзя было назвать
верой в строгом смысле слова, в еще меньшей степени это было
учением; лучше всего назвать это своего рода игрой,
упражнением, полетом фантазии, попыткой представить себе свое
собственное "я" в ином окружении и в иной обстановке. Так же,
как в стилистических семинарах, а часто и в Игре, студенты в
данном случае учились бережно приподнимать завесу над минувшими
эпохами культуры, временами и странами, привыкали рассматривать
себя как некую маску, временное обличье энтелехии. У подобной
традиции есть своя прелесть, есть и свои преимущества, иначе он
бы так долго не сохранился. Кстати, было довольно много
студентов, в большей или меньшей степени веривших не только в
идею возрождения душ в ином обличии, но и в правдоподобие ими
самими созданных автобиографий. Конечно же, большинство этих
воображаемых жизней не было просто стилистическим упражнением
или историческим экскурсом, -- нет, это была своего рода мечта,
так сказать, идеальный или идеализированный автопортрет:
студенты описывали себя, как правило, в тех костюмах, наделяли
себя такими характерами, в каких им хотелось бы щеголять и
какие они хотели бы иметь в идеале. Добавим, что эти
жизнеописания представляли собой недурной педагогический прием,
некую вполне официальную отдушину для потребности в поэзии,
столь свойственной юношескому возрасту. Прошли уже многие
поколения с тех пор, как истинное и серьезное стихотворство
было осуждено: частью его заменили науками, а частью Игрой в
бисер. Однако жажда художественного творчества, жажда, столь
свойственная молодости, полностью не была этим утолена. В
сочинении воображаемых биографий, которые порой разрастались до
целых повестей, молодым людям предоставлялось вполне
дозволенное и просторное поле деятельности. Возможно, при этом
кое-кто и совершал свои первые шаги на пути к самопознанию.
Случалось, между прочим, -- и учителя взирали на это
благосклонно, -- что студенты в таких жизнеописаниях
обрушивались на нынешнее состояние дел в мире и на Касталию с
критикой и высказывали бунтарские мысли. Помимо всего прочего,
сочинения эти очень многое говорили учителям о моральном и
духовном состоянии авторов как раз в то время, когда студенты
пользовались наибольшей свободой и не находились под
пристальным контролем.
До нашего времени дошли три таких жизнеописания,
сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до
слова, полагая их наиболее ценной частью нашей книги. Написал
ли Кнехт только эти три вымышленные автобиографии, не
потерялась ли какая-нибудь еще -- об этом возможны самые
различные предположения. Определенно мы знаем только, что после
того, как Кнехт сдал третью, "индийскую", биографию, канцелярия
Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для следующей выбрать
более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше
документальных свидетельств, и обратить внимание на
исторические детали. Из рассказов и писем мы знаем: Кнехт
действительно занялся сбором материалов для новой такой
биографии, где хотел изобразить себя в восемнадцатом столетии;
он намеревался выступить в роли швабского теолога{2_3_04},
который оставляет церковную должность, дабы целиком посвятить
себя музыке; кстати, этот теолог -- ученик Иоганна Альбрехта
Бенгеля{2_3_05}, друг Этингера{2_3_06} и некоторое время гостит
в общине Цинцендорфа{2_3_07}. Нам известно также, что в ту пору
Кнехт прочитал и законспектировал много трудов, частью весьма
редких, о церковных уставах, пиетизме{1_01} и о
Цинцендорфе{2_3_07}, о литургиях и старинной церковной музыке.
Дошло до нас и то, что Кнехт был поистине влюблен в образ
прелата -- мага Этингера{2_3_06}, да и к магистру
Бенгелю{2_3_05} испытывал подлинную любовь и глубокое чувство
благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение
длительного времени можно было видеть у него на письменном
столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки прийти к
объективной оценке Цинцендорфа{2_3_07}, в равной мере и
привлекавшего и отталкивавшего его. В конце концов, так и не
завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что
успел познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии
создать на этом материале биографию, ибо чересчур увлекся
частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное
право усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях -- вовсе
не полагая при этом умалить их -- скорее труд поэтической и
благородной натуры, нежели работы ученого.
Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой
научного познания, -- она означала также мощную разрядку. Он
ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его
тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок
дня, тщательный контроль и наблюдение учителей -- немалое
время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио
Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть,
потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил:
ведь то была роль весьма активная и представительная, и
ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по
возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку
силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки
Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до
конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его
вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и
несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без
внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко
было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем,
сколь близок он был к полному истощению, -- хотя тому и нет
прямых свидетельств, -- мы можем заключить из того, как
воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной
свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в
некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и
решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю
его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше
всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая
компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь
достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные,
письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и
вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду
канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем
приобрела легендарный характер.
Именно поэтому он в первые студенческие годы избегал
Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от
посещения старших и высших курсов Игры.
И несмотря на это, -- хотя поверхностному наблюдателю
должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к
Игре, -- мы знаем: весь ход его свободных занятий, кажущийся
таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае -- необычным,
целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей.
Мы останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта
характерна. Иозеф Кнехт воспользовался свободой своих научных
занятий самым удивительным, даже, казалось бы, сумасбродным и
юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все,
прослушал введение в Игру и соответствующий повторный курс.
Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он, которого в
последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим
игроком, закончил еще один куре и, хотя числился только
учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а
это считалось редким отличием.
Одному из товарищей по повторному курсу, своему другу и
впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько
лет поведал о случае, который не только определил его решение
стать адептом Игры, но и оказал огромное влияние на его научные
исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт
пишет:
"Я хочу тебе напомнить один определенный день и одну
весьма определенную Игру того времени, когда мы оба,
назначенные в туже группу, с таким рвением трудилось над
дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько
идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли
щекотливого перехода от астрономии, математики и физики к
филологии и истории, а руководитель наш был великий мастер в
устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в
заманивании нас на скользкую почву недопустимых абстракций и
аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-безделушки из
области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся
сверх меры, если один из нас попадал в ловко расставленные
сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину греческих слогов,
и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку,
вместо метрического, неожиданно предлагали заняться ударным
скандированием. Формально он преподавал блестяще и вполне
корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне:
он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные
умозаключения, хотя и с похвальным намерением обратить наше
внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то мере и
ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее
восторженным привить побольше скепсиса. Но именно на его
уроках, во время его издевательских экспериментов с ловушками и
подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать
мало-мальски приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю
мою душу, охватило сознание смысла и величия нашей Игры. Мы
кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы
вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за
несколько минут путь, на который ему понадобились многие
столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности
всего сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими
поколениями шаг за шагом созданный организм сначала расцветал,
уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное
здание постепенно приходило в упадок -- один за другим в нем
появлялись признаки вырождения, вот-вот оно рухнет совсем. Но
тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и
смерть этого языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность
его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей памяти, в наших
знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и
формулах науки, в тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в
любое время может быть восстановлен. Неожиданно я понял, что в
языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак
поистине всеобъемлющ, каждый символ и каждая комбинация
символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому примеру,
эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн
мира, к основе всех знаний. В озарении той минуты мне
открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате,
каждое превращение мифа или культа, каждая классическая
формулировка или высказывание художника -- при истинном
медитативном рассмотрении -- суть не что иное, как
непосредственный путь к тайнам мира, где между вдохом и
выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян{2_3_08} вечно
свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал
на нескольких хорошо проведенных играх и при этом пережил
несколько возвышенных минут и сделал не одно счастливое
открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в
истинной ценности и значимости нашей Игры. В конце концов
каждая удачно решенная математическая задача может доставить
духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда
ее слушаешь, и еще больше, когда ее играешь, способна возвысить
душу, приобщить к великому, а каждая проникновенная медитация
успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной.
Именно поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра -- только
формальное искусство, сноровка ума, уменье остроумно
комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и
заняться чистой математикой или хорошей музыкой? Но именно
тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний голос самой Игры,
меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того
часа я уверовал: царственная наша Игра -- поистине lingua
sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно вспомнить
это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне
преобразился: я услышал зов. Сравнить его я могу только с тем
незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу мою и
жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он
призвал меня в Касталию. Ты все заметил, и я это почувствовал,
хотя ты и не проронил ни слова; мы и ныне не будем больше
говорить об этом. Ну, так вот, у меня есть к тебе просьба, и
чтобы пояснить ее, я должен тебе рассказать кое-что, чего никто
еще не знает и не должен узнать и впредь. Мои нынешние занятия
-- не прихоть, они не продиктованы случайным настроением, в
основе их -- строго продуманный план. Ты, должно быть, хотя бы
в общих чертах, еще помнишь ту учебную партию, которую мы,
Дата добавления: 2015-11-14; просмотров: 46 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
13 страница | | | 15 страница |