Читайте также: |
|
В то время часто можно было наблюдать, как Иозеф Кнехт,
держась где-нибудь в задних рядах, внимательно слушал
ораторствующего Дезиньори. Любопытство, удивление и страх
охватывали Иозефа, когда Плинио уничтожал все свято чтившееся в
Касталии, все ставил под сомнение, высмеивал то, во что он,
Кнехт, верил. Но Иозеф замечая также, что далеко не все
присутствовавшие относились серьезно к подобным речам, многие
слушают Плинио только потехи ради, как слушают базарного
крикуна. Не раз при нем и возражали Плинио, то иронизируя над
его нападками, то опровергая их. Однако вечно около этого
вольнослушателя кто-нибудь да толкался, вечно он привлекал
внимание; и был у него под рукой противник или нет, всегда
что-то притягивало к Дезиньори, всегда он вводил в соблазн.
Иозеф, должно быть, чувствовал то же, что и остальные ученики,
толпившиеся окало оратора, встречая его тирады порой смехом, а
порой и удивлением, но, несмотря на робость, даже страх,
нападавший на него, когда он слышал подобные речи, Иозеф
одновременно ощущал и их чудовищную притягательную силу, и не
только потому, что они развлекали его, -- нет, они захватывали
его куда глубже. Разумеется, внутренне он не соглашался ни с
какими мыслями смелого оратора, нет, но имелись определенные
сомнения, о существовании которых или даже о возможности
существования которых достаточно было знать, чтобы они уже
причиняли боль. Вначале боль эта не очень, беспокоила: что-то
задевало его, что-то тревожило, рождая неопределенные чувства,
-- нечто среднее между буйным стремлением куда-то и нечистой
совестью.
Вот почему должен был настать час, и он настал, когда
Дезиньори заметил, что среди слушателей есть один, для которого
речи его нечто большее, нежели занятная или предосудительная
забава или просто утоление страсти к спорам. Это был молчаливый
светловолосый юнец в тонкими чертами, немного робкий на вид, он
краснел и конфузился, скупо отвечая на его, Плинио,
доброжелательные расспросы. "Должно быть, мальчишка давно уже
следит за мной", -- подумал Плинио, решив вознаградить его
каким-нибудь приветливым жестом и тогда уже полностью
завоевать; он пригласил Кнехта после полудня к себе в комнату в
гости. Однако к этому стеснительному и суховатому юноше не
так-то легко было подступиться! К удивлению своему, Плинио
заметил, что юнец сторонится его, не вступает в разговор, а
приглашение прийти в гости даже не принял. Это, в свою очередь,
раззадорило старшего, и он тут же начал обхаживать Иозефа,
сначала побуждаемый только самолюбием, а затем и всерьез, ибо
почувствовал в нем достойного противника, возможно, будущего
друга или, наоборот, врага. Не раз он видел Иозефа неподалеку
от себя, тот напряженно слушал, но тут же отступал, как только
Плинио хотел подойти к нему.
Такое поведение Иозефа имело свои резоны. Давно уже понял
он, что в лице этого вольнослушателя и чужака его ждет что-то
важное, быть может, прекрасное, какое-то расширение горизонта,
открытые, познание нового, но, может быть, и опасный соблазн,
во всяком случае, нечто, перед лицом чего ему надо было
выстоять. Своими первыми сомнениями, вызванными встречей с
Плинио, он поделился с Ферромонте, но Карло не обратил на них
никакого внимания, считая Плинио самонадеянным и много
воображающим о себе малым, которого незачем и слушать, -- и
сразу же снова погрузился в свои музыкальные упражнения. Что-то
подсказывало Иозефу: пойди к директору, поделись с ним своей
тревогой, своими сомнениями, но после того памятного разговора
у Иозефа не осталось и следа приязни к Цбиндену. Он не мог
пойти к нему и все рассказать, боясь, что его не поймут, или
еще того хуже: разговор о бунтаре директор воспримет как некий
донос. И вот, смущенный попытками Плинио дружески сблизиться с
ним, он обращается к своему доброжелателю и доброму гению,
Магистру музыки, и посылает ему подробное письмо, к счастью,
сохранившееся до наших дней. "Я еще не уяснил себе, -- пишет
он, -- надеется ли Плинио в моем лице приобрести
единомышленника или ему нужен собеседник. Надеюсь на второе.
Ведь стремление обратить меня в свою веру означало бы попытку
толкнуть меня на предательство, попытку разрушить всю мою
жизнь, неразрывно связанную теперь с Касталией. За ее пределами
у меня нет ни родителей, ни друзей, к которым я мог бы
вернуться, если бы у меня когда-нибудь возникло такое желание.
Но если дерзкие речи Плинио не имеют целью обратить меня или
оказать на меня определенное влияние, они все же очень смущают
меня. Хочу быть с вами, уважаемый Магистр, предельно
откровенным: образ мыслей Плинио несет в себе нечто такое, что
я не могу отмести простым нет; он взывает к какому-то голосу во
мне, который склонен порой согласиться с ним. Скорей всего это
голос самой природы, вступающий в противоречие с моим
воспитанием и свойственными нам взглядами. Когда Плинио именует
наших учителей и Магистров жреческой кастой, а нас, учеников,
послушным стадом выхолощенных баранов, то это, разумеется,
грубые и нарочитые слова, но какая-то правда, быть может, все
же в них есть, ведь иначе они бы меня не тревожили? Плинио
способен высказывать поразительные и обескураживающие вещи.
Например, так: Игра, по его мнению, -- рецидив
фельетонистической эпохи{1_1_0_04}, пустая и безответственная
игра с буквами, в которой мы растворили язык различных видов
искусства и науки; вся она состоит из одних ассоциаций, играет
с одними аналогиями. Или вот еще пример: доказательством
бессмыслицы всего нашего духовного образования и отношения к
жизни является наше сознательное бесплодие. Например, вы
анализируете, говорит он, законы, стили и технику всех
музыкальных эпох, а сами не создаете никакой новой музыки. Вы
читаете и толкуете Пиндара и Гете, говорит он, и стыдитесь сами
сочинять стихи. Все это такие упреки, от которых я не в силах
отделаться смешком. И они еще не самые страшные, не те, что
ранят меня больнее всего. Хуже, когда он, например, утверждает
будто мы, касталийцы, живем наподобие искусственно выведенных
певчих птиц, не зарабатывая себе на хлеб, не зная горестей и
борьбы за существование, не зная и не желая знать о той части
человечества, на труде и бедности которой зиждется наша
комфортабельная жизнь". Письмо заканчивается словами:
"Глубокочтимый Магистр, быть может, я злоупотребил Вашей
добротой и вниманием, -- я готов услышать из Ваших уст упрек.
Побраните меня, наложите на меня епитимью, буду только
благодарен Вам. Право, я нуждаюсь в Вашем совете. Некоторое
время я еще выдержу это состояние, но повернуть все в нужную
сторону -- для этого я слишком слаб и неопытен, и самое плохое,
что я не могу довериться нашему директору, разве что Вы мне это
строго прикажете. Вот почему я докучаю Вам тем, что постепенно
становится для меня все более тяжким бременем".
Ах, какую неоценимую услугу оказал бы нам ответ Магистра,
держи мы его, черным по белому, в наших руках! Но ответ был дан
устно. Вскоре после того, как Иозеф отправил письмо, Магистр
музыки посетил Вальдцель, чтобы принять экзамен, и в первый же
день своего пребывания наилучшим образом позаботился о своем
юном друге. Мы знаем об этом из рассказов самого Кнехта.
Магистр отнюдь не облегчил ему задачи. Он начал с тщательной
проверки школьных отметок Кнехта и в особенности его приватных
занятий, каковые Магистр нашел чересчур односторонними. В этом
он согласился с директором, настояв, чтобы Иозеф сам во всем
признался, последнему. Относительно того, как Иозефу вести себя
с Дезиньори, он оставил весьма определенные указания и уехал не
ранее, чем обсудил все с Цбинденом. Последствием был не только
примечательный и незабываемый для всех, кто был тому
свидетелем, поединок между Дезиньори и Кнехтом, но также и
совершенно новые отношения между Кнехтом и директором. Правда,
они и теперь не были задушевными и таинственными, как в случае
с Магистром музыки, но они прояснились, и напряженность
исчезла.
Новая роль, выпавшая на долю Иозефа Кнехта, надолго
определила всю его жизнь. Ему было дозволено принять
предложенную Плинио дружбу и, так сказать, с открытым забралом
встретить его атаки, причем учителя не должны были вмешиваться
или контролировать их. Главная задача, поставленная Магистром,
заключалась в следующем: Кнехту вменялось в обязанность
защищать Касталию от ее критиков, а весь диспут вести на самом
высоком уровне; это повлекло за собой, между прочим,
необходимость активного усвоения всех законов, существовавших в
Ордене и Касталии, отчетливого их осознания. Прошло немного
времени, и диспуты между подружившимися противниками приобрели
известность, ученики боялись пропустить хотя бы один из них.
Агрессивный, иронический тон Дезиньори утратил свою прежнюю
грубость, формулировки его стали осторожней и ответственней,
критика более конкретной. До этого на стороне Плинио были почти
все преимущества: он прибыл из "мира", обладал его опытом, его
методами и средствами нападения, да и в нем самом было что-то
от бездушности этого мира; из разговоров, ведшихся взрослыми в
доме Дезиньори, ему было известно примерло все, что этот мир
имел против Касталии. Но возражения Кнехта заставили его теперь
вонять: хоть он и знал свой мир недурно, лучше любого
касталийца, зато Касталию, ее дух "он знал куда хуже, нежели
те, для кого она была родным домом, одновременно родиной и
судьбой. Он стал понимать и постепенно даже признавать, что он
здесь гость, а не абориген, и что не только там, в его мире, но
и здесь, в Педагогической провинции, имеется вековой опыт и
кое-какие достижения, и здесь имеются традиции, даже своя
"природа", которую он знал только частично и которая теперь,
через своего гляшатая Иозефа Кнехта, требовала к себе уважения.
А Кнехт, чтобы лучше справляться с ролью апологета, вынужден
был путем занятий, медитации и самовоспитания все яснее, все
глубже усваивать то, что ему предстояло защищать. В риторике
Дезиньори всегда одерживал верх, здесь, помимо темперамента и
честолюбия, свойственных ему от природы, ему помогали некоторый
светский опыт и знание жизни; даже терпя поражение, он никогда
не забывал о слушателях и обеспечивал себе достойное или, во
всяком случае, остроумное отступление, в то время как Кнехт,
припертый противником к стене, мог, например, сказать: "Об этом
мне надо еще подумать. Подожди несколько дней, Плинио, я тебе
тогда напомню".
Если отношения двух юношей и обрели теперь достойную
форму, а их диспут стал непременным атрибутом тогдашней
вальдцельской жизни, то для Кнехта ни сама его беда, ни весь
конфликт ничуть не сделались легче. Благодаря высокому доверию
и ответственности, возложенной на него, он справился с задачей,
и доказательством силы и здоровья его натуры служит то, что он
достиг этого без видимого вреда для себя. Но в душе он очень
страдал. Ведь дружеские чувства, которые он испытывал к Плинио,
предназначались не только обаятельному и остроумному, светскому
и бойкому на язык товарищу, но в не меньшей мере тому чужому
миру, который его друг и противник представлял, который Кнехт
угадывал и познавал в образе Дезиньори, в его словах и жестах;
тому, так называемому "реальному миру", где существовали нежные
матери и дети, голодающие люди и приюты для бедных, газеты,
избирательная борьба; тому примитивному и вместе изысканному
миру, куда Плинио ездил на каникулы, чтобы навестить родителей,
братьев и сестер, поухаживать за девушками, посетить собрания
рабочих или развлечься в фешенебельном клубе, в то время как
он, Иозеф Кнехт, оставался в Касталии, ходил в походы с
однокашниками, купался, разбирал ричеркары Фробергера{2_2_04}
или читал Гегеля.
Что сам он полностью принадлежит Касталии и должен жить
касталийской жизнью, жизнью без газет, без семьи, без кое-каких
легендарных развлечений, но и без нужды и голода,-- кстати,
ведь и Плинио, столь яростно обзывавший учеников элиты
трутнями, никогда не голодал и ни разу не заработал себе на
кусок хлеба, -- в этом Кнехт ни минуты не сомневался. Нет, мир
Плинио вовсе не был наилучшим из миров, не был он и более
разумно устроен. Но он существовал, он был здесь, и, как было
известно из всемирной истории, существовал всегда и всегда был
примерно таким же, как теперь. Многие народы никакого другого
мира не знали, они даже не догадывались о существовании
элитарных школ и Педагогической провинции, Ордена, Магистров и
Игры. Великое множество людей на земле жило иной жизнью, чем
жили в Касталии, проще, примитивней, опасней, незащищенней,
беспорядочней. И этот примитивный мир был для людей родным, да
Кнехт и сам чувствовал какой-то его след в собственном сердце,
подобие любопытства, тоски по нему и даже жалости к нему.
Отдать ему должное, отвести ему место в собственном сердце, но
не поддаться ему -- вот задача. Ибо рядом с ним и выше его
существовал другой мир, мир Касталии, мир духа, искусственно
созданный, упорядоченный и охраняемый, однако нуждающийся в
постоянном надзоре и воссоздании себя, мир иерархии. Служить
Касталии, не попирая и тем более не презирая и другой мир, и
притом не поглядывать на него исподтишка, с неясными желаниями,
с тоской по родине -- да, это было бы вернее всего! Ведь
маленькая Касталия служит большому миру, она поставляет ему
учителей, книги, разрабатывает научные методы, заботится о
чистоте духовных функций и морали и всегда, как некая школа и
прибежище, открыта для небольшого числа людей, предназначенных
посвятить свою жизнь духу и истине. Но почему же оба мира не
живут в полной гармонии и братстве рядом друг с другом,
проникая друг в друга? Почему нельзя объединить и тот и другой
в своем сердце и оба лелеять?
Случилось так, что один из приездов Магистра музыки совпал
с периодом, когда Иозеф, уставший и измученный возложенной на
него задачей, с превеликим трудом сохранял душевное равновесие.
Магистр понял это по некоторым намекам юноши, но гораздо
отчетливее свидетельствовал о том же его переутомленный вид,
беспокойный взгляд, какая-то рассеянность. Магистр задал
несколько наводящих вопросов, натолкнулся на упрямое нежелание
отвечать, перестал спрашивать и, озабоченный состоянием Иозефа,
повел его в класс фортепиано, якобы намереваясь сообщить ему о
некоем открытии музыкально-исторического характера. Он попросил
Кнехта принести клавикорды, настроить их и мало-помалу втянул
его в разговор о происхождении сонаты, покуда ученик в конце
концов в какой-то мере не забыл о своих бедах, не увлекся и,
уже сбросив с себя напряжение, благодарно внимал словам и игре
Магистра. А тот не торопил его, спокойно дожидаясь, когда
придет готовность к восприятию, которой Иозефу так недоставало.
И когда она пришла, Магистр закончил свое сообщение, сыграв
одну из сонат Габриэли, затем поднялся и, медленно расхаживая
по небольшому классу, стал рассказывать.
-- Многие годы тому назад соната эта меня очень занимала.
То были годы моего студенчества, еще до того, как меня
назначили учителем, а затем Магистром музыки. В то время я
носился с честолюбивой мечтой написать историю сонаты с новых
позиций, и тут наступил для меня период, когда мне не только не
удавалось подвинуться ни на шаг вперед, но меня охватывали
сомнения, имеют ли вообще какой-то смысл все эти
музыковедческие и исторические исследования и изыскания,
действительно ли они нечто большее, нежели забава праздных
людей, мишурный духовный заменитель подлинно переживаемой
жизни. Короче, мне предстояло преодолеть один из тех кризисов,
когда всякая наука, всякое духовное напряжение, всякая идея
вообще кажутся нам сомнительными, не имеющими никакой цены,
когда мы склонны завидовать крестьянину, шагающему за плугом,
влюбленной парочке, гуляющей по вечерам, птице, поющей в
листве, и каждой цикаде, звенящей летом на лугу, ибо жизнь их
представляется нам наполненной до краев и такой естественной,
такой счастливой -- ведь о нуждах их, о тяготах, опасностях и
страданиях мы ничего не ведаем! Одним словом, я потерял всякое
равновесие и должен признаться, что приятным такое состояние
никак не назовешь, мне, право, было очень тяжело. Я придумывал
самые диковинные варианты бегства и освобождения, помышлял о
том, чтобы стать бродячим музыкантом и кочевать со свадьбы на
свадьбу{2_2_05}, и если бы, как это описывается в старинных
романах, мне в ту пору явился чужестранный вербовщик и
предложил надеть мундир, вступить в любое войско и принять
участие в любой войне, я бы не отказался. В конце концов, как
оно и бывает в таких случаях, я настолько растерялся, что сам
уже ничего не понимал, и мне крайне необходима была помощь со
стороны.
На мгновение Магистр остановился, легкая улыбка скользнула
по его лицу. Затем он продолжал:
-- Разумеется, был у меня, как оно и положено,
руководитель моих ученых занятий, и, конечно же, наиболее
разумным и правильным, даже долгом моим было бы обратиться
именно к нему. Но так уж, Иозеф, все устроено: именно когда ты
попадаешь в трудное положение, сбиваешься с пути и тебе более
всего нужна поддержка, у тебя возникает необоримое отвращение к
самому простому и нормальному выходу, к просьбе о самой
обыкновенной помощи. Моему руководителю не понравился мой
квартальный отчет, и он сделал мне несколько веских замечаний,
а я-то думал, что на всех парах несусь к новым открытиям, новым
концепциям, и потому немного обиделся на него за эти упреки.
Словом, у меня не было никакого желания обращаться к нему; я
вовсе не хотел идти с повинной и признавать, что он оказался
прав. Своим товарищам я тоже не мог довериться, но был у нас
там по соседству один чудак, о котором я знал только
понаслышке, специалист по санскриту, прозванный "йогом". И вот
в минуту, когда я уже не в силах был выносить свое состояние, я
отправился к этому человеку, чья одинокая и странная фигура
столь же часто вызывала у меня улыбку, сколь и тайное
восхищение. Я зашел в келью, намереваясь обратиться к нему, но
застал его в состоянии самоуглубления, в ритуальной индийской
позе, и дозваться его оказалось невозможным: с тихой улыбкой на
устах он витал где-то в ином мире. Мне не оставалось ничего
другого, как ждать подле дверей, покамест он очнется. Ждал я
долго, может быть, час, может быть, два, и под конец так устал,
что невольно соскользнул на пол и остался сидеть, прислонившись
к стене. Но вот мой чудак начал постепенно пробуждаться, чуть
повернул голову, расправил плечи, медленно вытянул скрещенные
ноги и, собираясь встать, увидел меня. "Что тебе?" -- спросил
он. Я поднялся и, не раздумывая, даже не сознавая, что,
собственно, говорю, сказал: "Это сонаты Андреа Габриэли". Тут
он выпрямился, посадил меня на свой единственный стул, сам
присел на краешек стола и спросил: "Габриэли? Что же он тебе
сделал своими сонатами?" Тогда я пустился рассказывать ему о
себе и своем состоянии, и получилось у меня нечто вреде
исповеди. А он принялся расспрашивать и стал вдаваться в такие
подробности, что мне это показалось педантизмом: о всей моей
жизни, о занятиях, о Габриэли и его сонатах, он непременно
пожелал знать, когда я встаю, как долго читаю, сколько часов
музицирую, когда принимаюсь за трапезу и когда отхожу ко сну. А
я ведь уже доверился ему, даже как-то навязал себя, и теперь
вынужден был терпеливо сносить эти вопросы, отвечать на них;
мне стало стыдно, а он расспрашивал все беспощаднее, подвергая,
по сути говоря, всю мою духовную и нравственную жизнь
тщательному анализу. И вдруг он умолк, этот йог, а когда я и
после этого ничего не понял, он пожал плечами и сказал: "Разве
ты не видишь сам, в чем твоя ошибка?" Нет, я не видел. Тогда он
поразительно точно воспроизвел все, о чем до этого
расспрашивал, вплоть до первых признаков усталости, отвращения
и умственного застоя, доказав мне, что все это могло случиться
только от слишком свободного и бездумного увлечения занятиями и
мне давно пора с чужой помощью восстановить потерянные силы и
контроль над собой. Раз уже я отважился отказаться от
регулярных занятий медитацией, мне надлежало, по крайней мере,
при первых неблагоприятных симптомах восполнить это упущение. И
он был решительно прав. Я и впрямь уже довольно длительное
время не прибегал к медитации, не находя для нее досуга, был
как-то рассеян и раздражителен или слишком увлечен и возбужден
занятиями; мало того, по прошествии непродолжительного срока я
даже перестал осознавать свой грех, и нужно же было, чтобы
теперь, на пороге полного краха и отчаяния, мне вдруг напомнил
об этом другой! Поистине мне стоило тогда большого труда,
собравшись с духом, победить в себе подобную распущенность,
вернуться к школьным начальным упражнениям по медитации, чтобы
постепенно вновь обрести способность к концентрации и
самопогружению.
Вздохнув, Магистр закончил свою прогулку по комнате
следующими словами:
-- Таково-то мне пришлось, и я до сих пор немного стыжусь
говорить об этом. Но так бывает всегда, Иозеф, чем большего мы
требуем от себя и чем большего требуют от нас доставленные
перед нами задачи, тем в большей степени мы зависим от
источника силы -- медитация, вновь а вновь дарящей нам
примирение ума и сердца. Я мог бы привести тому немало
примеров: чем интенсивнее увлекает нас стоящая перед нами
задача, то возбуждая и возвышая, то утомляя и подавляя, тем
легче мы забываем об этом источнике, подобно тому как при
погружение в умственную работу мы часто забываем о своем теле и
о необходимости заботиться о нем. Истинно великие люди всех
времен и народов сами практиковали медитацию или, по крайней
мере, бессознательно нащупывали тот путь, куда она ведет.
Остальные же, даже самые талантливые и сильные, в конце концов
терпели поражение, потому что их задача или их честолюбивая
мечта одерживала над ними верх, превращая в одержимых, и они
уже не могли оторваться от сегодняшнего дня, соблюсти
дистанцию. Ну, ты ведь знаешь это еще из первых уроков. Это
непреложная истина. Но в непреложности ее убеждаешься только,
когда сам собьешься с пути.
Рассказ Магистра так глубоко запал в душу Иозефа, что он
наконец почувствовал опасность, грозившую ему, и с удвоенным
рвением предался медитации. Большое впечатление произвело на
него и то, что Магистр впервые как бы приоткрыл перед ним свою
личную жизнь, рассказал о своей юности, годах студенчества;
впервые Иозеф осознал, что и полубог, Магистр, когда-то тоже
был молодым человеком и тоже заблуждался. С благодарностью
Кнехт думал о том великом доверии, какое оказал ему своим
признанием Досточтимый. Значит, возможно было ошибаться,
впадать в отчаяние, нарушать правила и инструкции, шагать по
неверному пути и все же, одолев свои ошибки и собравшись с
силами, вновь вернуться на верную стезю и даже стать Магистром.
И Иозеф поборол кризис.
В течение двух-трех вальдцельских лет, покуда длилась
дружба между Плинио и Иозефом, вся школа наблюдала за
развертывающейся перед ней драмой -- дружбой-враждой Плинио и
Иозефа. В этой драме в какой-то мере принимали участие все --
от директора до самого юного ученика. Два мира, два принципа
нашли свое воплощение в Дезиньори и Кнехте, каждый из них как
бы возвышал другого, превращая любой спор в торжественный и
представительный поединок, который волновал всех. И если Плинио
после каждых каникул возвращался, словно прикоснувшись к
матери-земле, исполненный свежих сил, то Иозеф черпал свежие
силы в каждом размышлении, в каждой внимательно прочитанной
книге, в каждой медитации, в каждой встрече с Магистром музыки
и делался все лучшим адвокатом и представителем Касталии.
Когда-то давно, почти еще ребенком, он пережил свое первое
призвание. Теперь он познал второе, и именно эти годы выковали
из него совершенного касталийца. Он давно уже прошел первый
курс Игры в бисер и теперь, в каникулы, под наблюдением
опытного руководителя стал набрасывать свои первые
самостоятельные партии. Здесь ему открылся один из самых щедрых
источников радости и внутреннего отдохновения; со времени его
ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло
Ферромонте ничто так не освежало его, так благодатно не
действовало на него, ни в чем он не находил такого
подтверждения самого себя, такого счастья, как в этих первых
проникновениях в звездный мир Игры.
Теми годами датированы и стихи Иозефа Кнехта,
сохранившиеся до наших времен благодаря копиям Ферромонте;
можно предположить, что их было гораздо больше, возможно также,
что именно эти стихи, самые ранние из которых родились еще до
приобщения Кнехта к Игре, немало способствовали выполнению
порученной ему роли и преодолению кризиса тех памятных лет.
Каждый, кто прочтет эти строфы, обнаружит в них следы
потрясения, пережитого тогда Кнехтом под влиянием Плинио.
Некоторые строки, несомненно, являются выражением глубокой
тревоги, принципиальных сомнений в себе самом и в смысле жизни,
покамест мы в конце концов в стихотворении "Игра стеклянных
бус" не находим, по нашему мнению, удачное и благодетельное их
разрешение. Между прочим, в самом факте написания этих стихов и
в том, что он показывал некоторые из них товарищам, мы видим
уже некоторую уступку миру Плинио, определенный элемент
бунтарства против законов Касталии. Ибо ежели Касталия и вообще
отказалась от создания художественных произведений (в том числе
и музыкальных -- там приемлют лишь сочинение очень строгих по
стилю и форме упражнений), то сочинительство стихов почиталось
вовсе немыслимым и даже позорным. Итак, забавой, досужей
безделицей эти стихи не назовешь, понадобилось высокое
давление, чтобы полились эти строки, изрядная доля упрямого
мужества, чтобы высказать такое.
Нельзя не отметить также, что и Плинио Дезиньори под
влиянием своего оппонента претерпел значительные перемены, и не
только в смысле воспитания в нем достойных и честных методов
борьбы. Шли школьные годы, оба сражаясь, дружили; Дезиньори
видел, как его партнер шаг за шагом вырастал в примерного
касталийца, в образе друга все зримей и живей представал перед
ним самый дух Педагогической провинции. И подобно тому как он,
Плинио, вызвал в Иозефе определенное брожение, привив ему нечто
от атмосферы своего мира, он и сам вдыхал касталийский воздух,
подпадая под его влияние и чары. Настал последний год его
пребывания в Вальдцеле, и вот однажды, по окончании
двухчасового диспута об идеалах монашества и его опасностях,
который они провели в присутствии старшего курса отделения
Игры, Дезиньори увлек Иозефа с собой на прогулку, чтобы сделать
Дата добавления: 2015-11-14; просмотров: 34 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
12 страница | | | 14 страница |