Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Юрий ЗАБУСОВ

Ненужная встреча

 

Сухой синий день в сентябре. Суббота.

Павел Петрович, удерживая крошечную ручонку Леночки в одной руке и два увесистых тома в другой, слез с крутого крыльца «Академкниги» и, тяжко хромая, углубился в лабиринт жилого массива, издавна обитаемого офицерами, а теперь пенсионерами, полусредней элитой. Звалось место — старый военгородок, или попросту — Берёзовый угол. Строители ещё тогда, в те баснословные 50-е годы, не впали в грех и не вырубили берёзовой рощи, и теперь ветки вольно стучались в окна верхних этажей и сплетались с телеантеннами. Место ухоженное, даже выстрижен кустарник, пёстрые топорные ракеты торчат в детских площадках, где в песочницах на диво чист песок. Да и скамейки гнутые, чугунные, из эпохи излишеств.

Павел Петрович сказал внучке заискивающе:

— Леночка, вот песочница — играй. К маме рано, а дед отдохнёт на скамеечке.

Лена, послушная девочка, играла охотно в любое время и в любом месте.

Но на облюбованной скамеечке сидел малорослый восковой старичок в старомодном чесучовом френче и тёплом картузе, каких давно не носят. Одежда его была чистенькой, отглаженной, но вместе с резиновыми ботами смотрелась странновато.

— Ну что ж, греет старый уши и ноги, зима близка,— машинально подумалось Павлу Петровичу, но, уже проходя, краем глаза, заметил пучок квадратной седины на верхней вздёрнутой губе и три пожилых бороздки на правой ноздре истончившегося, но всё ещё лихо вздёрнутого носа.

— Профессор Семёнов? — сказал Павел Петрович вопросительно и снял берет,— Николай Емельянович?

— Именно так,— отозвался чесучовый старик,— а я с кем имею честь?

Пётр Павлович представился, а старик оживился.

— Как же, как же, миленький мой. Я ведь вас и принимал. В роддоме имени бакинских комиссаров. Из чрева вынес на белый свет, шлепка дал, и грянули вы первую арию аллегро виваче. И когда это было-то?

— Я присяду,— сокрушённо сказал Пётр Павлович.

— Ровно пятьдесят лет назад, Николай Емельянович. Я не помешаю, если присяду?

— Нисколько. Внучка? Прелесть. Три года?

— Три с половиной.

— И подумать — это уже правнучка Павла Ипполитовича и Веры Константиновны. Я, намедни, у них на кладбище был. Благолепно ты там устроил. Молодец. А за тебя я тоже успокоен. Внучка, вид процветающий. Семейная жизнь удалась, а?

— Удалась,— ответил Пётр Павлович с незаметной запинкой.

— А сколько я сраму понёс от твоей маменьки! Чудная была женщина и педагог отличный. Поклонников тьма. Попрекала! Я-де виновник твоей хромоте. Сильно-де дёрнул при повороте на ножку. Ты в поперечном положении был, очень бесперспективном. Ох, и ругалась, но прекраснейшая была женщина.

Пётр Павлович с интересом слушал эту незнакомую ему историю. Мать умерла молодой. А её правнучка (бедная мама, ты и внучат своих не видала) тихо играла в песочке, строя шалашик из сухих красных листьев. Лишь иногда она бросала на деда трусливый взгляд, говоря как бы: «Ты ж мне сам разрешил играть в песочке, а мама говорит, что холодный. Ты ей не говори, ладно, дед?»

И спокойное, вечное чувство вошло в Павла Петровича в этот осенний полдень, когда холодеющее небо сливалось со стынущей землей, а младенчество не боялось безмолвного времени… Николай Емельянович снял картуз и погладил жёлтое безволосое темя.

— А она меня… Ого… Чуть не за волосы. Мальчику ты, мол, жизнь изуродовал своей лапой. Как он к девушке подойдёт, да его хромотой мальчишки задразнят. Ох, грехи,— и старый акушер перекрестился.

— Не совсем так, Николай Емельянович. Мама ведь была не врач и не сведуща в редкой патологии тазобедренных суставов. Я не раз был у специалистов. Это, говорят, врождённая дисплазия хряща впадины, куда головка бедра вставляется. Сам-то я не врач, но так мне говорили. А ваши действия ни при чём. Спасибо, вытащили на свет Божий. А свет неплох оказался. Дружба, работа, любовь, то-сё… Ну, а вы мой первый знакомый.

— Жаль, что потом не встречались,— вздохнул старик.

И оказалось, что память старого доктора не в порядке. Что пятьдесят лет назад было — отлично помнил, а лет тридцать пять назад — неполно, урывками.

Тогда родители Петра Павловича и Семёновы снимали на летние месяцы 1948 года избы в волжском селе. Дореволюционные дачки уже исчезли, а до дачных кооперативов было ещё десятилетие. В селе не было мужиков, но жило меткое слово. Про мужиков говорили: «вбили, как и всех», «без пропасти пропал», или тихо: «глухо сидит». Вместо «солдатка» говорили разноценные слова: «убитка», «пропадка» и «сидитка». Было голодновато, и сдать горницу городским считалось выгодным.

И была тихая дружба шестилетней девочки и двенадцатилетнего Пети. Они бродили среди огородов, обнесённых металлическими полосами с круглыми дырками. Теперь уж не найдёшь этих заржавленных отходов военной индустрии, в рыжий порошок превратились. Многие изгороди были из колючей проволоки. Но зелень была свежа и изобильна, и дружили хромой мальчик и шестилетняя девочка на бедных берегах великой реки.

Много-много спустя, узнав о смерти двадцатитрёхлетней Ирочки Семёновой, Пётр листал томик По, и в равнодушное сердце огромно, как та обрывистая гора, как Волга, вошли строчки: «Это было давно, очень давно, в королевстве у края земли. Там любимая мною дева жила. Назовем её Аннабель Ли. И не горние ангелы в высях небес, ни демоны недр земли не могли разлучить мою душу с душой обольстительной Аннабель Ли…». И загрустил тогда суровый Пётр Петрович о любви, которой не было и быть не могло.

Но тогда ещё шло привольное детское лето, сожжённые солнцем плечи, исцарапанные ноги и кончики пальцев, сморщенные от воды.

— Избыточное пребывание в воде крайне опасно,— поучала за чаем величественная Ксения Кузьминична Семёнова. На селе её прозвали барыней. Но сухолицего Николая Емельяновича и родителей Пети село в барстве не подозревало.

Петин папа и акушер Семёнов играли в странную игру. Под вечер они садились на пыльной завалинке и через трофейный цейсс разглядывали пароходы, появляющиеся над выпуклыми линзами верхнего и нижнего плёсов. Тогда ещё все пароходы были дореволюционной постройки, времён детства их отцов. Были, правда, три урода — теплоходы с канала «Москва-Волга», названные именами вождей. Два немолодых человека играли в с в о ё детство. Это была дуэль знатоков.

— Снизу.— Лёгкий.— Общества «Русь»? — Нет, узок.— «Самолёт».

— Нет, «Кавказ и Меркурий».

— Твоя правда, Емельяныч.

— «Тургенев»?

— Нет, у «Тургенева» окно носового салона круглое.

— Тогда «Великая княжна Татьяна», то есть «Третий Интернационал»[1].

— Верно.

Бывало, пили чай совместно из мятого медного самовара. Мешала лишь холодность мамы Пети — Веры Константиновны.

— Известное дело — акушеры,— подслушал раз Петя,— а Ирочка у них приёмыш. Впрочем, работать они умеют.

Тогда было время тифов, малярии, трахомы. Больницы не справлялись. Как-то само собой завелось у Семёновых с участием Павла Ипполитовича нечто вроде амбулатории. «Барыня» не раз принимала роды. Вскрывали тяжёлые крестьянские гнойники, выявляли сифилис и трахому и направляли в город. Дефицитным сульфидином лечили крупозные пневмонии. Злостные абсцессы вскрывали за околицей в заброшенном карьере, что и гной похоронить и для свободного применения наркоза — самогона. Гной хлестал на известняк, а само обезболивающее средство по настроению принималось и целителями, так что нередко Семёнов с Павлом Ипполитовичем возвращались из карьера навеселе.

Так шли отпускные месяцы, учащались соседские чаепития под старой рябиной и звёздным небом, после того как тусклое солнце падало за лиловую гору.

— И всё-таки не там мы остались,— Семёнов махал цигаркой на запад, где кончилась война.

— Да и не там,— показывал табачным огоньком на восток и север его собеседник.

— Не при детях,— тревожились женщины.

Идиллии пришёл конец в конце августа, когда близился учебный год, и начиналась грибная пора.

Два доцента-отпускника шли полевой дорогой к ближнему лесу с детьми и корзинками. У железодырчатой ограды оба остановились, поскучнели, положили руки на плечи детей. На кривом кочковатом поле три серолицие женщины, искривив худые тела, тащили наискось штуку с рогом, расслаивающим землю, сухую и серую.

— Это соха, дети,— сказал непонятно Николай Емельянович.

— Долюшка русская, долюшка женская,— добавил Петин отец.

В тот же день, под вечер, случилась беда. На Иру напал рой ос. Петя увидел серое шалевое полукружие, завертевшееся около её голых ножек, её непонятный танец с криком и прыжками, сорвал с себя футболку, стал хлестать ею по податливому, но нерасторжимому златокрылому чудовищу, и в конце концов отогнал рой. Сам он получил пять укусов, но Ирочку укусили более ста ос. И больнее укусов для Пети было злое шипение Ксении Кузьминичны:

— И зачем ты Ирочку в те кусты потащил, дурак хромой?

Распухшую, бредящую девочку срочно увезли в город.

Прошли годы.

Пётр Павлович стал инженером и зажил далеко от медицинского круга, где все всё знают. Лишь с опозданием он услыхал о смерти Ксении Кузьминичны, а много позже — о внезапной смерти двадцатитрёхлетней актрисы Семёновой-Лернер. Пётр пошел на похороны по объявлению в газете. Лицо Иры со смытым гримом (она умерла после спектакля — «Бесприданницы») было нежным и прекрасным.

Запомнился старик Семёнов на похоронах. Он метался у могилы, рыдал, проклинал врачей «скорой помощи» — проклятых идиотов, он им всем покажет. Бородавки на щеках Николая Емельяновича и бессильные красные кулачки были мокры от слёз. Именно в этот день Пётр и открыл случайно томик Эдгара По…

И, как бы попав в мозговой импульс Петра Павловича, старый акушер прошептал:

— И все они ушли от меня. И Ксеня, и Ирочка. Ирочку врачи бездарно прохлопали. А ты не врач?

— Нет, я — инженер, Николай Емельянович.

— И слава Богу. А то развелось их! Да и медицина! В трёх соснах, в трёх соснах путаются! Стервы! — взбугрился вдруг старик, но быстро успокоился и продолжал нараспев:

— Да и твои-то умерли, и Павел, и Вера, иже ныне упокоются в садах горних, иде несть печали и воздыхания, а жизнь вечная. Аминь,— и старик трижды перекрестился, следя искоса за реакцией Петра Павловича.

— А мне что, пенсионеру? Могу и помолиться. А вот один знакомый академик военно-физических наук… К 60-летию Октября раздавали в особицу награды участникам этой октябрьской заварухи в Питере. И моему знакомцу — орден Октябрьской Революции или ещё какой — не помню. А он уже в терминале — с капельницей и кислородом. Ну, приехали вручать. А он лежит — беленький, заострившийся, но говорит чётко: спасибо, мол, что не забыли, но я сей награде не соответствую. К нему: а как же, во всех анкетах писали, что участник штурма Зимнего дворца. Да, говорит, но на чьей стороне, там не спрашивали. Я, говорит, Зимний защищал, но так плохо, что за это награждать не следует. Хе-хе. Да и у меня в жизни всякое было. Скоро и мои награды по подушкам разложат. Туда я, где Ксеня и Ирочка.

Неслышное солнце уже поднялось высоко над берёзами, чёрточки и снопики доброго огня превращались в щедрые лучи. Тихо шуршала листва. Солнечный зайчик коснулся Леночкиной косички, она отмахнулась, но солнце овладело её русой головкой, и синий бантик загорелся волшебным светом.

— И то сказать,— пробормотал Семёнов,— стоило жить ради детей и вот этого солнца.

— Деда, я пи-пи!

— Давай.

И тут обошлось хорошо, и штанишки остались сухими, и награда от деда — карамелька — не замедлила. Теперь Леночка сидела на скамье, болтая красными колготками.

— Умею я чувствовать время,— продолжал старик,— оно, как пряжа, где тёмные ленты тоски, синие нити радости и багровые верёвки усилий и несчастий. Вот ты родился пятьдесят лет назад, а помрёшь,— старик холодно оценил собеседника и всё оценил: большой живот, склеротический румянец на щеках, вставные зубы,— лет через пять-десять. Не боязно?

— Да нет,— сказал Пётр Павлович.

— А я ведь весь этот век. Родился в 1896 году, ноги мои ещё там, где «Боже, царя храни», а на поясе чувствую кобуру с наганом мировой и гражданской войн. А грудь и руки несут вторую великую войну. Я рос и рос, всех перерос и потерял. Шея болит от лет фарисейства, а голова голая и беззащитная вылезла сиротой в эти холодные 80-е годы, самую их серёдку, где уже мало просто войн, а подавай звёздные, а это, по-моему, уже Апокалипсис Иоанна Богослова. Я мост из спокойного XIX века сюда, во времена безверия и опоганенного неба. Ты же — весь XX век, а вот твоя девочка — уже век XXI, дай ей Бог тепла и счастья, если такие ещё будут.

Холод прошёл по спине Петра Павловича. Краток наш век. В 2001 году Леночка будет юной прекрасной девушкой. Потом у неё родится сын. И этого уже не увидеть. Прав старик. Мало осталось.

— Ужасные вещи говорите, Николай Емельянович,— он встал и надел берет,— до свиданья. Здоровья вам.

— Лучше — прощай, Петя. На похороны мои загляни. А девочка у тебя хорошая, нежная. Ты её крепче за руку веди.

И старик долго смотрел вслед хромому собеседнику, который, помахивая книгами, бережно уводил внучку по жёлтой аллее.

— А ногу-то я тебе, парень, попортил, жаль,— пробормотал он.

Пётр Павлович забыл об этом разговоре, соображая, хватит ли денег на печенье курабье для Леночки после покупки книг.

Профессор Семёнов умер через три недели. На похороны Пётр Павлович не пошёл — болел.

Сам он умер через пять лет от инсульта, и на его похоронах горько плакала одна Леночка.

Леночка выросла и стала жить в XXI веке, а как — этого мы уже не узнаем.

1984–1985

 

У четырёх печалей

 

Зима была дрянная. Снег не выпадал и после новогодия. Шестого января очень худой мужчина (до имени его нам нет дела) встал затемно и собирался долго и суматошно. Наконец он нашёл и положил в карман паспорт, а в паспорте змеился бланк, а в бланке молчало написанное от руки нерусское слово, похожее на ругательство.

Суетливость и замедленность сборов объяснялась бессонницей, слабостью и растерянностью от всей катастрофической трансформации в жизни, где ещё недавно были семья, жена — а осталось предательское одиночество; где была хорошая профессия — а вышла скудная инвалидная пенсия; где была здоровая сорокалетняя самоуверенность, а получился стыдный страх…

Он дождался тех минут, когда по «Маяку» начинают бодренько хихикать1 под музычку и рассказывать старые анекдоты, взглянул на градусник за окном — минус два и бросил на пол тяжёлое зимнее пальто. Пришлось напялить чёрное демисезонное, некогда пошитое по фигуре, а теперь похожее на мешок, в который завернули палку с ногами. Потом он запер квартиру и вышел на улицу с лицом землистым, изжёванным и странным.

Небо серело. Трамваи проходили, как аквариумы, набитые дохлой рыбой и освещённые изнутри. Пришлось пропустить три трамвая, но кстати — сумбурное мышление мешало понять: а куда, собственно, ехать-то? Воображаемая встреча — прощание с родителями — не могла состояться. Они лежали в другом городе, за тысячу километров, да и кладбище недавно снесли, срыли бульдозерами, построив, говорят, больницу и жилой микрорайон на костях…

Папа был толст и вспыльчив, мама щупла и въедлива, но в это утро они в тысячекилометровом и миллионолетнем своём отдалении, в гнилостном ли мраке, в вечном ли сиянии, представлялись приникшими друг к другу безвинными и беззащитными сердцами, забытыми постаревшим сыном на тёмной дороге вечной зимы.

И, стоя у утреннего трамвая, некто в чёрном пальто выудил из провальной неразборчивости мысли туманный образ: б р о ш е н н ы е одинокие с е р д ц а на тёмной д о р о г е… Их надо было согреть, помянуть, коснуться своим больным сердцем. И он вспомнил, что есть даже учреждение такое, где так и делают: просят прощения, испрашивают вечный покой, поминают забытые времена и ставят светлые свечи…

В зябком звучном вагоне он проехал через весь город и уже при полном свете, в десятом часу был у храма с белыми звёздами по синим куполам, сусальными, ненатурально золотыми крестами и широкой зелёной дверью. За дверью сияли сотни электрических и восковых свечей, лампад с трепещущими красными огнями, диковинных резных светильников.

Некто в чёрном пальто в церкви был впервые, ровно ничего не понимал, не знал, конечно, что попал на предпразднование Рождества, что потому так тесно, так резко и неслыханно поёт женский хор: «Творяй чудеса! Творяй чудеса!».

Кто-то стащил шапку с головы вошедшего, салопы и дешёвые швейпромовские двинулись, низко кланяясь, и притиснули его к деревянной большой иконе — «Мытарь и фарисей» под ней значилось. Измождённый мужик взирал на небо (знать, намыта`рился), а рядом, в доме восседал семитского типа толстяк с толстой книгой и денежным мешком. Прочие иконы были вовсе непонятны, кроме росписи на потолке, где босой простоватый Христос сидел на облаке, имея в руке свиток со словами «Придите ко мне, труждающиеся и обременённые, и аз успокою вас».

— Ну, и пришёл я, очень обременённый, очень труждающийся,— мелькнуло в больной голове человека в чёрном,— что ж не успокаивает, что так плохо… душно.

Душил приятный голубоватый дымок, душил жар и сальный запах множества горящих свечей. Откашлявшись, он пробрался к конторке у входа, где жирнолицая женщина торговала крестиками, образками и свечками.

— Матушка, — сама как-то выговорилась эта «матушка»,— мне бы свечек… Куда их?

Он и сам не знал, как глух и слаб стал его голос, какая з е м л я сквозила в ямах его щёк, но здесь э т о отлично понимали, записали помянуть души рабов божиих Анны и Даниила и продали четыре свечки — две р о д и т е л ь с к и х, свечу на п р а з д н и к и и ещё свечу в с е м с в я т ы м. И пока хватило сил дышать в спёртом ладанном воздухе, стоял у своих горящих свечек, представляя тёмную зимнюю дорогу и одинокие сердца папы и мамы. Но не стало легко человеку в чёрном, свечи не приблизили к зимней дороге и не было для прощания пути, кроме прямого и особого.

За спиной его безликие немолодые женщины запели-заговорили резким речитативом:

— Верую в Бога-отца, вседержителя-творца… в сына Божия единородна от отца рождена всех век… сшед с небес и вочеловечился. Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате и страдавша и погребена и воскресша…2

Некто в чёрном опомнился от яростного пения пожилых женщин уже на улице.

«И в это верят…» — подумал он, идя к трамваю и закуривая первую с ночи сигарету. И болезненно, с резью и кровью вырвало от привычного дыма. Мысль о еде вызвала новый приступ рвоты. Прохожая старуха пробормотала что-то об алкашах, что ни свет, ни заря, но ему стало легче, тут и трамвай подъехал.

Надо было протрястись десять перегонов. Старый город кончился, пошла чехарда пяти- и девятиэтажек, мелькали стеклянные магазинчики на неприбранных перекрёстках, тощие ёлки в дешёвой мишуре торчали в скверах, сеть проводов, утяжелённых сосульками, провисала над мостовой, дымили трубы и химические запахи влетали в щели старого трамвая, что деловито дребезжал, всё ближе к пункту, который в городе иногда звали — «Четыре печали».

На десятой остановке человек в чёрном пальто сошёл. Было не холодно, но он побрёл переулком, согнувшись и грея руки в карманах. Справа тянулась стена с ритмичным пятиконечным рисунком — что-то военное, а написано было на военной стене — КОЛЯ + ЛЮБА и другие словечки. А слева серели пятиэтажки и горы мёрзлых отбросов росли у переполненных баков.

— Верую в сына Божья единородна,— шептал идущий, скользя по гололёду, чушь… При Понтийстем Пилате… Дуры.

Он был человеком своего времени, человек в чёрном, идущий вдоль бесконечной краснозвёздной стены, слабея и пошатываясь, но не замечая этого… Со всем преподносимым был согласен, но не верил ничему, ни устному, ни печатному. Любил в узком и безопасном кругу повторять, что читает только «Советский Спорт», как самый правдивый источник самой точной информации — голы, очки, секунды. И если «Спартак» забил три гола, то не напишут, что десять.

Он вошёл в узкую кривоплечую рощу, всю в седой изморози. Впереди завыло, залязгало: электричка. Лесополоса тут была, а не роща. За железнодорожной выемкой шла опять редкая шеренга мусорных деревьев — татарского клёна-скоророста, потом поплыл в глазах крутой взгорок, и, наконец, человек поднялся на него и сел, задыхаясь, на длинную мёрзлую скамью. Спешить было глупо.

Со скамьи открылся скверный урбанистический пейзаж: шоссе выскальзывало из-под железнодорожного моста и веером делилось на четыре ветки, что тянулись к четырём группам зданий, полускрытых кустарниками.

Это, наверное, и были «Четыре печали».

Когда он, подтыкая под себя полы пальто, усаживался, сидевшие на скамье рядком четыре женщины в тёмных зимних платках примолкли. Ему даже показалось, что примолкли здесь, на ветреном перекрёстке «Четырёх печалей», те же женщины из церкви, что пели недавно «веруем в соборную и апостольскую церковь», крестились и кланялись. Но тут же сообразил, что это лишь другая часть Народа, ибо Народ не бравые солдаты, не молодцы в косоворотках, не важные мужи на трибунах, а именно неяркая масса женщин в платках и косынках: они, неумные и умудрённые, скупые и детолюбивые — наш вечный фон, сила и исток жизни, и все несовершенства бытия в них же, все мелкие счастьица и большие несчастья в них же, а имя им — легион.

— Мой седни выписывается,— сказала первая женщина и махнула варежкой на левую отдалённую пятиэтажку с лоджиями,— Еродром-то у нас закрыт, так я на попутке, а с меня пятёрку. Полгода отлежал. Три раза навещала. Кажный раз по сто рублёв оставляла, да сало, да масло, да обслуге подарки. Жир-то при чахотке, слыхать, полезный. Ох, горе-печали.

— Уж велико ль твоё горе,— перебила вторая женщина недружелюбно,— что чахотка? Её лечут. Сам только глотай таблетки и не пей. Пьёт твой-то?

— Как не пить? Пьёт милый.

— А ты ему деньги с закуской таскаешь. У моего-то рак в желудке. Он здесь лежит,— она указала на ближнюю к скамье группу приземистых зданий цвета прокисших сливок,— два раза, веришь ли, резали, но не обнадёжили. Домой, говорят, забирайте. А как? У меня две девочки в первом и третьем классе, а комната в малосемейке восемь метров. А он помирать будет тяжёлой смертью; может, не один месяц. Чем боль его утешу? Как малых уберегу? Сам-то уж всё понял. Просит: возьми домой, Маша. Девочек посмотреть. Я, мол, недолго, спокойно. Дочек жаль. Его.

И заплакала горько вторая женщина.

— Ничего, отхоронишь, стерпишь. Женское сердце терпеливо,— мягко сказала третья, тоже заплаканная, в оренбургском платке,— я уж двух мужьёв схоронила, да родителей, да свёкра со свекрухой, да дочь первородну, да трёх дядьёв. Мёртвый спрашивает долг только до похорон. А там прощает, да и ты его прости. Моё горе погоршей — живое оно. Вот жду полудня. Может, сынка повидаю.

— Сын не в анатомичке ли? — испугалась первая женщина.

— Окстись, не каркай. Живой. Его из больницы в тюрьму направят.

Она повернулась спиной к восьмиэтажному корпусу справа, который, судя по снованию машин «скорой помощи», не был ничем, как травматологической больницей.

— Чего ж натворил?

— Суд ему будет. Сам смерти хотел, да не дал Бог. С Сенькой-соседом возжался, а у того мотоцикл красный — «Ява». Они, хулиганьё, явистами себя зовут. Поехали в петеу своё, да там задрались с таким Витькой, злющим, здоровущим. Он и давай метелить ногами и моего, и Сеньку, а Сенька возьми и ткни здоровущего-то отвёрткой в спину, да и насмерть. И удрали на мотоцикле. Гад этот Сенька, гад, а мой-то домашний, слабый, всегда ему в рот смотрел. И Сенька говорит: «А на чё нам в зоне по десять лет маяться, давай убьёмся. И мой дурачок не посмел возразить».

— А ты сама слыхала, была там, что ль? — подала голос четвёртая женщина, худая и растрёпанная, сидевшая поодаль.

— Раз говорю — знаю. А ты — молчи. Заехали в винный. А до того к нам пожаловали, взяли из комода двадцать рублей без спроса. И здесь Сенька — подлец. Не к себе за деньгами поехал. Да у этой пьяни-рвани и рублика не найдёшь. И купили винища на всю эту двадцатку. И выпили три бутылищи — бомбы, шлемы побросали и помчались по дамбе, да разогнались на сто сорок километров, милиционер говорил. И направил гад Сенька прямо на тяжкий грузовик встречный, чтобы, значит, убиться наверняка. Да шофёр не дремал и отвернул. Так и влетели они в канаву на ужасной скорости и полетели далее по воздуху, как пушинки. Метров двадцать пролетели! Слыхал Бог мои молитвы, да не тем ухом. Мой-то ногу сломал, а Сенька отряхнулся да и убёг.

— Не может быть,— ахнул некто в чёрном пальто, давно ничему не удивлявшийся.

Но никто не обратил на него внимания, так как не ахнул он громко, как ему показалось, а тихо захрипел.

— Ох, печаль,— продолжала третья женщина,— привезли сынка мово в больницу, в эту, он очухался, попросил бумагу и написал в милицию всю правдышку. А Сеньку подлого…

— И чем он тебе подлый? — повернула к рассказчице худое красное белоглазое лицо четвёртая женщина,— всё ты врёшь, Иванова. Не мой Сеня отвёрткой убивал, а твой пащенок!

— Нет, ты врёшь, Клавка! Твоему отвечать. Моему дадут много — год, а твоему десятки строго мало! Да и вся семья ваша — пьянь воровская. Потому Сенька и бегает. И найдут его, найдут!

— Нашли уже,— прошептала четвёртая женщина,— нашли в лесу. Повесился Сенечка, родненький мой мальчик. Там он, в анатомичке,— и указала на самый дальний двухэтажный особняк над обрывом к реке.

Так вот они, «Четыре печали». Знать, умная голова спланировала на краешке города, над неглубокой рекой, между глинистыми овражками, за редкими рощицами сразу три больницы — скорой помощи, туберкулёзную и онкологическую, да вдобавок и городской морг. И стояли на краю эти учреждения, где невидимые миру слёзы становились осязаемыми.

Прошло несколько минут. Четыре женщины по одной разошлись куда-то. Чёрное пальто больше не грело. Некто побрёл к ближним корпусам цвета прокисших сливок, куда вёл его бланк направления с медицинским словом, похожим на ругательство.

Чем дальше он шёл по обледенелому асфальту аллеи, тем яснели мысли и проступали черты истины. Его истиной было неверие. Он не верил ни в мужчин, ни в женщин, ни в бога, ни в чёрта, ни в любовь, ни в деньги, ни во врачей, ни в знахарей и тем более ни в здание цвета сливок с прозеленью.

Честность была бесплодна, деньги не давали здоровья, ум был обманчив и не нужен. Сияющая огнями церковь и «распятый за ны при Понтийстем Пилате» были ещё одним обманом, безнадёжным, не помогающим даже женщинам в неяркой одежде.

Незаметно он повернул назад и вновь очутился у железнодорожной выемки. У края её он закурил и, впервые за неделю, его не стошнило, а сладко опьянил табачный дым, тающий в холодном воздухе.

С омерзением он сбросил слишком просторное пальто и остался в вытертом вельветовом костюмчике.

Лязг и вой электропоезда нарастали за поворотом, и весёлая красно-зелёная морда локомотива выросла перед застывшем на краю выемки человеком, неся железный ветер и запоздалый гудок.

Тогда он легко оттолкнул от земли изболевшееся лёгкое тело и бросил его в стальную мясорубку.

«Творяй чудеса!» — взревело всё, и он легко пронёс через мгновенный ужас вспышки, визг, хруст и брызги — своё усталое сердце.

И сердце его тихо легло рядом с теплеющими сердцами папы и мамы, что столько лет ждали, забытые на той тёмной дороге, что нигде не начиналась и никогда не окончится.

 

1982–1987

1 «когда по „Маяку“ начинают бодренько хихикать…» — автор имеет в виду информационно-музыкальную радиопрограмму «Маяк» — одну из крупнейших и самых узнаваемых радиостанций на территории СССР; основана в 1964 году по решению ЦК КПСС для создания «противовеса западным „голосам“», вещала с 6 часов утра на частоте 2-й программы и в миллионах абонентских радиоточек по формуле «5/25» (5 минут известий, 25 минут музыки).

 

2 «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребена» — слова из Символа веры, т.е. «Распятого же за нас при Понтии Пилате, и страдавшего, и погребенного»

 

 


1 Не совсем так. Пароход «Третий Интернационал» общества «по Волге» был назван при спуске на воду (1912) «Витязь» и носил это имя до 1918 года. А «Великая княжна Татьяна» (впоследствии «Спартак») вышла в первое плавание в навигацию 1914 года.

 


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 102 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Экспедиция в каменный век Западной Папуа – в страну каннибалов.| Я не жду его...

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.029 сек.)