Читайте также:
|
|
Я посмотрел на циферблат. Подъем занял полтора часа; возвращение – три.
Внутри я ощупью отыскал топчан и усадил Алисон. Потом чиркнул спичкой, нашел лампу и попробовал зажечь; но в ней не было ни фитиля, ни керосина. Я сунулся в очаг. Дрова, слава богу, сухие. Я разорвал всю бумагу, какая оказалась под рукой: книжку Алисон, продуктовые обертки; с замиранием сердца поджег. Заклубился дымок, в нос шибануло смолой, и дерево занялось. Вскоре хижина наполнилась красноватым мерцанием, бурыми тенями и, главное, теплом. Я нагнулся за ведром. Алисон встрепенулась.
– Воды принесу.
– Ara. – Тусклая улыбка.
– Накрылась бы одеялом. – Она кивнула.
Поход к ручью отнял у меня пять минут, но, когда я вернулся, она уже бодро подбрасывала в печь поленья, босая, на красном одеяле, расстеленном меж топчанами и очагом. На нижней лежанке она разложила припасы: хлеб, шоколад, сардины, паксимадью, апельсины; нашелся даже старый котелок.
– Келли, тебе было сказано лежать.
– Я ж как-никак стюардесса. Даже после крушения надо скрасить пассажирам жизнь. – Взяла у меня ведро и принялась мыть котелок. Присела, выставив красные волдыри на пятках. – Жалеешь, что мы слазили?
– Нет.
Взглянула на меня.
– Не жалеешь – и только?
– Радуюсь.
Довольная, она снова взялась за котелок, наполнила его водой, стала крошить туда шоколад. Я сел на край топчана, снял обувь и носки. Хотелось вести себя непринужденно, но у меня, как и у нее, это не получалось. Жар очага, тесная комната – и мы вдвоем среди холодной пустоты.
– Ничего, что я так нагло проявляю свою женскую сущность?
Интонация ее казалась иронической, но лица не было видно. Она начала помешивать шоколад на плите.
– Не говори ерунды.
Железная крыша загрохотала под натиском ветра, и дверь, застонав, полуоткрылась.
– Потерпевшие кораблекрушение, – сказала она. Подперев дверь лыжей, я взглянул на Алисон. Она помешивала жидкий шоколад палочкой, изогнувшись, дабы уберечься от жара, лицом ко мне. Состроив гримаску, обвела глазами грязные стены.
– Романтично, правда?
– Да уж, пока ветер – снаружи. – Она заговорщически улыбнулась и заглянула в котелок. – Чему ты смеешься?
– Тому, что все так романтично.
Я снова уселся на топчан. Она стянула джемпер и вынула заколки из волос. Я подумал о Жюли; но в эту обстановку она как-то не вписывалась. Беззаботным тоном я воскликнул:
– Отлично смотришься. Будто всю жизнь этим занималась.
– А ты думал?.. Повертись в самолетной кухоньке четыре на два. – Подбоченилась одной рукой; недолгое молчание; отзвук давних вечеров на Рассел-сквер. – Помнишь, мы ходили на пьесу Сартра, как ее?
– «Взаперти».
– Вот-вот. Здесь все очень похоже.
– В каком смысле?
Она не оборачивалась.
– Как устану, всегда игривые мысли одолевают. – Я задержал дыхание. – Что тебе стоит? – спросила она тихо.
– Если поначалу анализы и дают отрицательный результат, это вовсе не означает…
Она вытащила из котелка темно-коричневую щепку.
– Кажется, это изумительное консоме по-королевски уже поспело.
Подошла и присела рядом, все так же отводя глаза, с механической улыбкой стюардессы.
– Не выпьете ли для аппетита, сэр?
Сунула котелок мне под нос, высмеивая и себя, и мою серьезность; я рассмеялся, но она не рассмеялась в ответ, лишь едва-едва улыбнулась. Я взял у нее котелок. Она ушла в дальний угол хижины; стала расстегивать кофточку.
– Что ты делаешь?
– Раздеваюсь.
Я отвернулся. Но она снова оказалась рядом, завернутая в одеяло, как в саронг; потом бесшумно уселась на пол, подложив под себя другое, свернутое, одеяло, на безопасном расстоянии в два фута. Когда она повернулась, чтобы достать из-за спины еду, одеяло на ногах разошлось. Она сразу поправила его, но на задворках моего сознания воздел руки и ту, запретную, часть тела Приапчик – и дико засверкал глазами.
Мы принялись за еду. Паксимадья (поджаренные в оливковом масле сухарики) была, как обычно, безвкусна, горячий шоколад чересчур жидок, а сардины просто несъедобны, но мы так проголодались, что не замечали этого. Наконец – я тоже перебрался на пол – мы, насытившись, откинулись на топчан, дымя наперегонки с печкой. Оба мы молчали, словно ожидая чего-то. Я чувствовал себя как впервые, когда все либо вот-вот прекратится, либо дойдет до самого конца. Шевельнуться боялся. Ее голые плечи – тонкие, округлые, нежные. Край одеяла, засунутый под мышку, обвис, слегка приоткрыв грудь.
Тишина все сильнее сковывала нас – меня во всяком случае; словно соревнование – кто первый не выдержит и раскроет рот. Ее рука лежала на одеяле: нагнись и дотронься. Я начал понимать, что она пользуется ситуацией, нарочно припирает меня к стенке; молчание лишь выявляло, что она сильнее; что я хочу ее – не Алисон как таковую, а женщину, просто женщину, оказавшуюся поблизости. В конце концов я бросил окурок в очаг, поудобнее прислонился к топчану и смежил веки, точно устал до смерти, точно не в силах бороться со сном – впрочем, кабы не Алисон, это было бы правдой. Вдруг она пошевелилась. Я открыл глаза. Она сидела нагая, отбросив одеяло.
– Алисон. Не надо. – Но она поднялась на колени и стала стаскивать с меня одежду.
– Бедненький.
Выпрямила мне ноги, расстегнула рубашку, вытащила ее из брюк. Я зажмурился и позволил раздеть себя до пояса.
– Это нечестно.
– Ты такой загорелый.
Она гладила мои бока, плечи, шею, губы, забавляясь и присматриваясь, как ребенок к новой игрушке. Стоя на коленях, поцеловала меня в шею, и ее соски скользнули по моей коже.
– Никогда себе не прощу, если… – начал я.
– Молчи. Тихо лежи.
Раздела меня совсем, провела по своему телу моими ладонями, чтобы я вспомнил эту нежную кожу, изгибы плоти, худобу – вечно-естественный рельеф наготы. Ее пальцы. Пока она ласкала меня, я думал: это все равно что со шлюхой, бывалые шлюхины жесты, телесная радость и больше ничего… но затем отдался радости, которую она мне дарила. Вот легла сверху, положила голову мне на грудь. Долгое молчание. Треснуло полено, обдав наши ноги веером угольков. Я гладил ее волосы, спину, тонкую шею, усмиренный весь, до нервных окончаний. Представил себе Жюли, лежащую на мне в той же позе, и мне показалось, что любовные игры с ней должны оказаться более бурными и пылкими, не столь обыденными – кости ломит от усталости, жара, капельки пота… в голове крутятся банальные словечки – «баба», например; о нет – белый накал, таинственная, всепоглощающая страсть. Алисон бормотала, ерзала, кусалась, скользила по мне – эти ласки у нее звались турецкими, и она знала, что мне они нравятся, что они понравятся любому мужчине; наложница, рабыня.
Помню еще, как мы рухнули на топчан – грубый соломенный матрац, шершавые одеяла, – она стиснула меня, поцеловала в губы так быстро, что я не успел отпрянуть, а затем повернулась спиной; помню влагу ее сосков, руку, не дающую моей соскользнуть с ее груди, узкий гладкий живот, слабый запах чистых, промытых дождем волос; и стремительный, не дающий разложить все по полочкам, сон. Среди ночи я проснулся, встал и глотнул воды из ведра. Сквозь пулевые отверстия протянулись круглые лучики только что взошедшей луны. Я вернулся и склонился над Алисон. Та откинула край одеяла, тихо посапывая, приоткрыла рот; одна грудь обнажена и чуть свесилась на матрац; тлеющие угли отбрасывают на кожу темно-красные отсветы. Юная и древняя; невинная и продажная; женщина во всем, женщина прежде всего. В этом приливе восторга и нежности я с бесповоротной ясностью не вполне проснувшегося человека решил, что завтра расскажу ей все как есть – это не будет признанием во лжи, нет, она сразу увидит истинную причину, увидит, что действительный мой недуг, в отличие от сифилиса, неизлечим, что мой случай – врожденная склонность к полигамии – банальнее и страшнее. Я просто смотрел на нее – не дотронулся, не отшвырнул одеяло, не лег сверху, не вошел в нее, не взял, как ей того бы хотелось. Осторожно укрыл обнаженную грудь, забрал несколько одеял и отправился на другую лежанку.
Нас разбудил чей-то стук; дверь приоткрылась. В щель ворвался солнечный свет. Увидев, что мы еще в постелях, пришедший остался снаружи. Я взглянул на часы. Десять утра. Я оделся и вышел. Пастух. В отдалении слышались колокольчики стада. Он отогнал посохом двух огромных собак, скаливших на меня зубы, и вытащил из карманов куртки две порции сыра, завернутые в щавель – нам на завтрак. Через минуту-другую появилась Алисон, заталкивая рубашку в джинсы и жмурясь на солнце. Мы поделились с пастухом остатками сухарей и апельсинов; отщелкали последние кадры. Я рад был его приходу. Алисон решила, что наши былые отношения вернулись – я читал это в ее глазах так ясно, словно мысли в них сразу же облекались в печатные буквы. Она расколола лед; но от меня зависело, прыгать ли в воду.
Пастух поднялся, пожал нам руки и удалился вместе с обоими волкодавами, оставив нас одних. Алисон вытянулась на солнышке поперек каменной плиты, заменившей нам стол. Ветер после вчерашнего утих, день был по-весеннему тепел, небо сияло голубизной. Вдали звенели ботала, высоко-высоко заливалась птица, голосом похожая на жаворонка.
– Остаться бы тут насовсем.
– Мне надо вернуть машину.
– Да нет, я просто мечтаю. – Посмотрела на меня. – Иди-ка, сядь со мной. – Похлопала ладошкой по камню. Серые глаза глядят с предельным простодушием. – Ты не сердишься?
Я нагнулся, чмокнул ее в щеку, она обняла меня так, что пришлось на нее навалиться, и мы заговорили шепотом, я – в ее левое ухо, она в мое.
– Скажи: мне этого хотелось.
– Мне этого хотелось.
– Скажи: я еще люблю тебя немножко.
– Я еще люблю тебя немножко. – Ущипнула меня за спину, – Множко, множко.
– И теперь буду вести себя хорошо.
– Н-ну…
– И не пойду больше к этим мерзким теткам.
– Не пойду.
– Глупо же платить, когда все у тебя есть задаром. Плюс любовь.
– Знаю.
У самых глаз распластались на камне кончики ее прядей; как заставить себя признаться? Ведь это все равно что наступить на цветок из-за того, что неохота в сторону шагнуть. Я попробовал встать, но она вцепилась мне в плечи, чтобы я и дальше смотрел ей в лицо. Секунду я терпел ее прямой взгляд, потом вырвался и сел, отвернувшись.
– Что-то не так?
– Все так. Просто теряюсь в догадках, что за недобрый бог заставляет тебя, прелестное дитя, вздыхать по такому дерьму, как я.
– Знаешь, что я вспомнила? Слово в кроссворде. Ну-ка отгадай. – Я приготовился. – «Большая часть Николаса в ней присутствует, хотя и в другом порядке». Шесть букв.
Поразмыслив, я улыбнулся.
– Там точка стояла или восклицательный знак?
– Слезы мои. Как всегда.
И только птичья трель над нами.
Двинулись в обратный путь. Чем ниже мы спускались, тем теплее становилось. Лето всходило по склонам нам навстречу.
Алисон шла впереди и потому не видела моего лица. А я пытался разобраться в своих чувствах. Меня до сих пор смущало, что она придает такое значение телесному – одновременному оргазму. И принимает его за любовь, не догадываясь, что любовь совсем иная… таинство пряданья, скрытности, лесной дороги назад, губ, в последний миг отведенных прочь. Мне пришло в голову, что на Парнасе-то как раз кстати осудить ее прямолинейность, неумение прятаться в метафоры; кстати высмеять ее, как высмеивают беспомощные вирши. И все же неким непостижимым образом она знала, всегда знала секрет фокуса, позволявшего огибать возводимые мною преграды меж нами; точно она и вправду сестра мне, точно ей доступны запретные пружины, подтягивающие на один уровень наши внутренние совпадения или, наоборот, сводящие на нет разницу в наших взглядах и вкусах.
Она принялась рассказывать, до чего тяжела жизнь стюардессы.
– Господи, какое там любопытство! Через пару рейсов от него и следа не остается. Новые люди, новые места, новые подходцы смазливых летчиков. Большинство из них считает, что мы входим в набор пилотских привилегий. Становимся друг дружке в затылок и ждем, пока они осчастливят нас своими заслуженными ветеранскими дрынами.
Я рассмеялся.
– Ничего смешного, Нико. Сдохнуть можно. Фигова жестянка. И такая воля, такой простор снаружи. Иногда хочется взять и открыть аварийный люк, пусть тебя вытянет в атмосферу. Просто падение, одна минута прекрасного, свободного падения, без всяких пассажиров…
– Не сочиняй.
– Я говорю серьезнее, чем ты думаешь. У нас это называют «кризис обаяния». Когда становишься ну до того безупречно обаятельной, что перестаешь быть человеком. Похоже на… вот бывает, после взлета так закрутишься, что не знаешь точно, высоко ли поднялся самолет, вдруг посмотришь в иллюминатор – ох!.. так и тут, доходит вдруг, до чего далека от себя настоящей. Или былой, не знаю. Я плохо объяснила.
– Вовсе нет. Очень хорошо.
– Начинаешь понимать, что на самом деле ты – ниоткуда. Мало мне раньше было с этим забот! Об Англии и речи быть не может, это просто паноптикум, кладбище какое-то. А Австралия… Австралия… Господи, до чего ее ненавижу. Жмотская, дебильная, тупая… – Она не закончила.
Чуть дальше снова заговорила:
– Просто я больше ни с чем не связана, я – ничья. Какое место ни возьми, я либо прилетаю, либо улетаю оттуда. Или пролетаю над ним. Только люди, которые мне нравятся.
Которых я люблю. Вот они – моя последняя родина.
Она посмотрела через плечо – робкий взгляд, словно она долго скрывала эту правду о себе, о своей неприкаянности, бездомье, понимая, что и ко мне все это в полной мере относится.
– Но и от бесполезных иллюзий мы все-таки тоже избавились.
– Хорошо быть ловкими.
Она умолкла, и я не стал отвечать на ее сарказм. Несмотря на внешнюю независимость, она не могла без опоры. Всю жизнь стремилась это опровергнуть – и тем самым подтверждала. Будто морской анемон – тронь, и он присосется к руке.
Она остановилась. Мы услышали его одновременно – шум воды, грохот воды справа внизу.
– Я не прочь ополоснуть ноги. Давай спустимся. Мы наугад свернули с дороги в лес и вскоре напали на еле заметную тропку. Она вела вниз, вниз, туда, где расступались деревья. На дальнем краю поляны шумел водопад футов десять высотой. Под ним скопилось прозрачное озерцо. Луг был полон цветов и бабочек – блюдце изумрудно-золотой роскоши, в пику тенистому лесу, оставшемуся за спиной. Над поляной нависал небольшой утес с пещеркой внутри – какой-то пастух замаскировал вход еловыми лапами. На полу были овечьи катышки, но старые. Вряд ли этим летом сюда кто-нибудь заглядывал.
– Искупаемся?
– Она ж ледяная.
– А-а!
Стащила кофточку через голову, расстегнула лифчик, улыбаясь мне сквозь иглистую тень ветвей.
– Тут, наверно, уйма змей.
– Как в раю.
Выскочила из джинсов и трусиков. Потянулась, сорвала с ветки сухую шишку и вручила мне. Я смотрел, как она бежит нагишом по высокой траве к озеру, пробует воду, ежится. Зашла по колено, взвизгнула, поплыла, держа голову высоко над поверхностью. Я прыгнул в нефритовую талую воду следом за ней; перехватило дух. И все же это было чудесно – сень дерев, солнечная луговина, пенный рык водопадика, льдистый холод, безлюдье, смех, нагота; такие минуты помнишь потом всю жизнь.
Мы уселись в траву у пещеры, обсыхая на солнце и ветерке и доедая шоколад. Потом Алисон повернулась на спину, раскинула руки, чуть развела ноги, готовая принять солнце – и, как я понял, меня. Некоторое время я лежал в той же позе, прикрыв глаза.
Потом она произнесла:
– Я – королева Мэй.
Она уже лицом ко мне, опирается на руку. Из васильков и ромашек, росших вокруг, она кое-как сплела венок. Теперь он криво сидел на ее нечесаной голове; на губах – трогательная улыбка целомудрия. И тут, впервые за эти дни, у меня возникла явственная литературная ассоциация, на которую Алисон, конечно, не рассчитывала. Я мог точно назвать источник – хрестоматия «Английский Геликон»[74]. Мне бы припомнить, что метафора метафоре рознь, что величайшие лирики, как правило, весьма буквальны и конкретны. Вдруг показалось, что она – совсем как из стихотворения, и я ощутил бурный прилив желанья. Не из одной лишь похоти, не только потому, что сейчас она приняла самое чарующее свое обличье – неотразимо прелестная, с маленькой грудью, тонкой талией, рука упирается в землю, на локте напряженная ямочка; шестнадцатилетняя девчушка, а не женщина под двадцать пять; но потому, что через блеклые неброские слои сегодняшнего просвечивало ее истинное, уязвимое «я» – и в этом смысле душа ее была такой же юлой, как тело; Ева, явленная сквозь толщу десяти тысяч поколений.
Я разрывался: любил ее, не хотел терять, и в то же время не хотел терять – или жаждал обрести – Жюли. Не то чтобы одну я желал сильнее, чем другую – я желал обеих. Мне нужны были обе, в этом я ни на йоту не лицемерил. А если и лицемерил, то в тот миг, когда допускал мысль, что надо притворяться, что-то утаивать… к признанию вынудила меня любовь, а не жестокость, не стремление высвободиться, очерстветь и очиститься – только любовь. И, по-моему, в те долгие секунды Алисон это поняла. Должно быть, она заметила на моем лице выражение боли и печали, потому что осторожно спросила:
– В чем дело?
– Не было у меня сифилиса. Все это ложь.
Внимательно посмотрела, откинулась навзничь в траву.
– Ах, Николас.
– Мне надо рассказать тебе…
– Не сейчас. Пожалуйста, не сейчас. Что бы там ни было, иди ко мне, люби меня.
И мы занялись любовью; не сексом, а любовью; хотя секс был бы гораздо благоразумнее.
Лежа рядом с ней, я взялся описывать то, что произошло в Бурани. Древние греки утверждали: проведший ночь на Парнасе либо обретает вдохновение, либо лишается рассудка; и со мной, без сомнения, случилось последнее; чем дольше я говорил, тем больше понимал, что лучше бы помолчать… но меня подгоняла любовь с ее жаждой открытости. Для признания я выбрал самый неудачный момент из всех возможных, и, как многие, кто с детства привык кривить душой, переоценил сочувствие, возбуждаемое в собеседнике неожиданной искренностью… но меня подгоняла любовь с ее тоской по пониманию. И Парнас сыграл свою роль, его греческий дух; ложь тут выглядела болезненным изощреньем.
Конечно, ее прежде всего интересовало, почему до сих пор я выдумывал столь неуклюжие отговорки, но я не спешил поведать, чем притягивает меня вилла сильнее всего, пока Алисон не ощутит своеобразие тамошней атмосферы. О Кончисе я вроде бы рассказывал по порядку, но вышло, что какие-то важные детали до поры приходилось опускать.
– Не то чтоб я воспринимал все это всерьез, как ему бы хотелось. Впрочем после сеанса гипноза не знаю, что и думать. Понимаешь, когда он рядом, в нем чувствуется некая сила. Не то чтоб сверхъестественная. Не могу объяснить.
– Похоже, все это специально подстроено.
– Пусть так. Но почему я? Откуда он знал, что я приеду на остров? Я для него ничего не значу, он обо мне явно невысокого мнения. Как о личности. Все время высмеивает
– И все-таки не соображу… – Но вдруг сообразила. Взглянула на меня. – Там есть кто-то еще.
– Милая Алисон, ради бога, постарайся понять. Выслушай.
– Слушаю. – Но смотрела она в сторону. И я наконец рассказал ей. Убеждал, что нет там ничего плотского, чисто духовный интерес.
– Так уж и духовный.
– Элли, ты не представляешь, как я себя эти дни кляну Раз десять пробовал все тебе рассказать. Мне вообще нет резона испытывать к ней интерес. Ни духовный, ни телесный. Еще месяц, еще три недели назад я не поверил бы, что такое может случиться. Не понимаю, что я в ней нашел. Честное слово. Знаю только, что околдован, покорен всем, что там происходит. Она – лишь кусочек этого. Что-то совершенно невероятное. И я… в этом участвую. – Никакой реакции. – Мне нужно вернуться туда. Не бросать же работу. У меня столько обязанностей, они сковывают по рукам и ногам.
– А девушка? – склонив лицо, она срывала метелки с былинок.
– Не бери в голову. Честно. Она – лишь малая часть.
– Что ж ты тогда выпендривался?
– Пойми, я сам не знаю, что со мной.
– Она красивая?
– Если б я хотел от тебя отделаться, это можно было устроить гораздо проще.
– Она красивая?
–Да.
– Очень красивая.
Я промолчал. Она закрыла лицо ладонями. Я погладил ее по теплому плечу.
– Она совсем не похожа на тебя. Не похожа на современную девушку. Трудно объяснить. – Она отвернулась. – Алисон.
– Веду себя, как… – Не договорила.
– Ну, не смеши людей.
– Что-что?!
Тяжелая пауза.
– Послушай, я изо всех сил, первый раз за свою гнусную жизнь, пытаюсь быть честным. Да, я виноват. Познакомься я с ней завтра, сказал бы: иди гуляй, я люблю Алисон, Алисон любит меня. Но я встретил ее две недели назад. И увижусь снова.
– И не любишь Алисон. – Она смотрела мимо меня. – Или любишь, пока не подвернется какая-нибудь посимпатичней.
– Глупости.
– А я и есть глупая. Одни глупости, что на уме, что на языке. Я дура набитая. – Встала на колени, набрала воздуха. – И что теперь? Сделать книксен и удалиться?
– Я сам понимаю, что запутался.
– Запутался! – фыркнула она.
– Зарвался.
– Вот это вернее.
Мы замолчали. Мимо, кренясь и виляя, пропорхали две сплетшиеся тельцами желтые бабочки.
– Я просто хотел, чтоб ты обо мне все знала.
– Я о тебе все знаю.
– Если б действительно знала, с самого начала отшила бы.
– И все-таки – знаю.
И вперилась в меня холодным серым взглядом; я отвел глаза. Встала, пошла к воде. Безнадежно. Не успокоишь, не уговоришь. Никогда не поймет. Я оделся и, отвернувшись, в молчании ждал, пока оденется она.
Приведя себя в порядок, сказала:
– И, ради бога, ни слова больше. Это невыносимо.
В пять мы выехали из Араховы. Я дважды пробовал возобновить разговор, но она меня обрывала. Все, что можно было сказать, сказано; всю дорогу она сидела молча, чернее тучи.
У переезда в Дафни мы были в половине девятого; последние лучи заката над янтарно-розовой столицей, далекие самоцветы раннего неона в Синтагме и Оммонье. Вспомнив, где мы были вчера в это же время, я взглянул на Алисон. Она подкрашивала губы. Может, выход все-таки есть: отвезу ее в нашу гостиницу, займусь с ней любовью, движениями чресел внушу, что люблю ее… и правда: пусть убедится, что ради меня стоило бы помучиться, и прежде и впредь. Я понемногу заговорил об афинских достопримечательностях, но отвечала она односложно, через силу, и я умолк, чтоб не позориться. Розовый свет сгустился до фиолетового, и вскоре настала ночь.
По прибытии в пирейскую гостиницу – я забронировал номера до нашего возвращения – Алисон сразу поднялась наверх, а я отогнал машину в гараж. На обратном пути купил у цветочника дюжину красных гвоздик. Отправился прямо к ее номеру, постучал. Стучать пришлось раза три; наконец она открыла. Глаза красные от слез.
– Я тут цветов принес.
– Забери свои подлые цветы.
– Слушай, Алисон, жизнь продолжается.
– Да, только любовь закончилась.
– Зайти не пригласишь? – выдавил я.
– С какой стати?
Комната за ее спиной, в проеме полуоткрытой двери, была погружена в темноту. Выглядела Алисон ужасно; маска непреклонности; острое страдание.
– Ну впусти, поговорить надо.
– Нет.
– Пожалуйста.
– Уходи.
Я оттолкнул ее, вошел, прикрыл дверь. Она наблюдала за мной, прижавшись к стене. Глаза блестели в свете уличных фонарей. Я протянул ей букет. Она схватила его, подошла к окну и швырнула во мглу – алые лепестки, зеленые стебли; замерла у подоконника, спиной ко мне.
– Эта история – все равно что книга, которую дочитал до середины. Не выбрасывать же ее в урну.
– Лучше меня выбросить.
Я подошел сзади и обнял ее за плечи, но она сердито высвободилась.
– На хер иди. На хер.
Я сел на кровать, закурил. Снизу, из динамика кафе, размеренно зудела македонская народная мелодия; но мы с Алисон были словно отъединены от окружающего какой-то обморочной пеленой.
– Когда я ехал сюда, понимал, что видеться с тобой не надо. В первый вечер и весь вчерашний день твердил себе, что больше не питаю к тебе нежных чувств. Не помогло. Потому я и рассказал. Да, не к месту. Не вовремя. – Казалось, она не слушает; я выложил последний козырь. – Рассказал, а мог бы и не рассказывать. Продолжал бы водить тебя за нос.
– Не меня ты водил за нос.
– Послушай…
– И что это за выражение – «нежные чувства»? – Я молчал. – Господи, да ты не только любить боишься. У тебя и слово-то это произнести язык не поворачивается.
– Я не знаю, что оно означает.
Крутанулась на месте.
– Так я тебе объясню. Любить – это не только то, о чем я тебе тогда написала. Не только идти по улице и не оборачиваться. Любить – это когда делаешь вид, что отправляешься на службу, а сама несешься на вокзал. Чтобы преподнести тебе сюрприз, поцеловать, что угодно, – напоследок; и тут я увидела, как ты покупаешь журналы в дорогу. Меня бы в то утро ничто не смогло рассмешить. А ты смеялся. Как ни в чем не бывало болтал с киоскером и смеялся. Вот когда я поняла, что значит любить: видеть, как тот, без кого ты жить не можешь, с прибаутками от тебя уматывает.
– Почему ж ты не…
– Знаешь, что я сделала? Потащилась прочь. И весь растреклятый день лежала калачиком в нашей постели. Но не из любви к тебе. От злости и стыда, что люблю такого.
– Если б я знал!
Отвернулась.
– «Если б я знал». Господи Иисусе! – Воздух в комнате был наэлектризован яростью. – И еще. Вот ты говоришь, любовь и секс – одно и то же. Так вот что я тебе скажу. Кабы я только об этом заботилась, бросила бы тебя после первой же ночи.
– Прости, что не угодил.
Посмотрела на меня, вздохнула, горько усмехнулась.
– Господи, теперь он обиделся. Я ж имею в виду, что любила тебя за то, что ты – это ты. А не за размеры члена. – Снова вперилась в ночь. – Да нет, в постели у тебя все нормально. Но у меня…
Молчание.
– У тебя бывали и получше.
– Да не в этом же дело. – Прислонилась к спинке кровати, глядя на меня сверху вниз. – Похоже, ты настолько туп, что даже не понимаешь, что совсем не любишь меня. Что ты – мерзкий надутый подонок, который и помыслить не может, что в чем-то неполноценен – наоборот, поперек дороги не становись. Тебе ж все до лампочки, Нико. Там, в глубине-то души. Ты так устроился, что тебе все нипочем. Натворишь что-нибудь, а потом скажешь: я не виноват. Ты всегда на коне. Всегда готов к новым подвигам. К новым романам, черт их раздери.
– Умеешь ты извратить…
– Извратить! Силы небесные, от кого я это слышу? Да ты сам-то сказал хоть раз слово в простоте?
Я повернул к ней голову:
– То есть?
– Весь этот треп о чем-то таинственном. Думаешь, я на него клюнула? Познакомился на острове с девушкой и хочешь ее трахнуть. Вот и все. Но это, понятное дело, пошло, грубо. И ты распускаешь слюни. Как всегда. Обвешался этими слюнями, весь такой безупречный, мудрец великий – «я должен пережить это до конца»! Всегда извернешься. И рыбку съешь, и… Всегда…
– Клянусь… – Но тут она метнулась в сторону, и я замолчал. Принялась мерить комнату шагами. Я нашел еще аргумент. – То, что я не собираюсь на тебе – и вообще ни на ком – жениться, не значит, что я тебя не люблю.
– Вот я как раз вспомнила. Ту девочку. Ты думал, я не замечу. Та девочка с чирьем. Как ты взбесился! Алисон демонстрирует, как она любит детей. Проявляет инстинкт материнства. Так вот, чтоб ты знал. Это и был инстинкт материнства. На секундочку, когда она улыбнулась, я представила себе. Представила, что у меня твой ребенок, и я обнимаю его, и все мы вместе. Жуть, да? У меня тяжелый случай этой грязной, отвратной, вонючей штуки под названием любовь… Господи, да сифилис по сравнению с ней – цветочки… И ведь я еще по испорченности, по неотесанности, по дебильности своей набралась хамства приставать к тебе со…
– Алисон.
Судорожный вздох; комок в горле.
– Я, как только увидела тебя в аэропорту, поняла. Для тебя я всегда останусь потаскухой. Австралийской девкой, которая делала аборт. Не женщина, а бумеранг. Бросаешь ее, а в следующую субботу она тут как тут и хлеба не просит.
– Может, хватит бить ниже пояса?
Она закурила. Я подошел к окну, а она продолжала говорить от двери, через весь номер, мне в спину:
– Осенью, ну, прошлой… я и подумать боялась тогда. И подумать боялась, что любовь к тебе в разлуке ослабнет. Она разгоралась все ярче и ярче. Черт знает почему, ты был мне ближе, чем кто бы то ни было прежде. Черт знает почему. Хоть ты и пижонский англик. Хоть и помешан на высшем обществе. Я так и не смирилась с твоим отъездом. Ни Пит, ни еще один мне не помогли. Всю дорогу – идиотская, девчачья мечта: вот ты мне напишешь… Я в лепешку разбилась, но устроила себе трехдневный перерыв. А в эти дни из кожи лезла. Даже когда поняла, – господи, как хорошо поняла! – что тебе со мной просто скучно.
– Неправда. Мне не было скучно.
– Ты все время думал о той, с Фраксоса.
– Я тоже тосковал по тебе. В первые месяцы – нестерпимо.
Вдруг она зажгла свет.
– Повернись, посмотри на меня. Я повиновался. Она стояла у двери, все в тех же джинсах и темно-синей кофточке; вместо лица – бледно-серая маска.
– У меня кое-что отложено. Да и ты не совсем уж нищий. Скажи только слово, и завтра я уволюсь. Поеду к тебе на остров. Я говорила – домик в Ирландии. Но я куплю домик на Фраксосе. Выдержишь? Выдержишь эту тяжкую ношу – жить с той, которая любит тебя.»
Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 46 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 13 страница | | | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 15 страница |