Читайте также:
|
|
С другой стороны, профессиональным жаргоном они владеют безукоризненно: ведь никто не предвидел, какой жест я сделаю. Или предвидел? Соображай, соображай! Чтоб разыграть диалог по репликам, им нужен был мой жест – жест, которым я, кстати, последний раз баловался много лет назад. Однако я где-то читал, что под гипнозом наше поведение поддастся программированию; человек, реагируя на сигнал, о котором условился с гипнотизером во время сеанса, выполняет внушенные ему указания. Механика простая. Аплодисменты и явились таким условным сигналом. Услышав их, я сделал непристойный жест. Надо быть начеку; каждое движение контролировать.
Старичок прервал разгоравшуюся дискуссию:
– Г-н Эрфе, ваш многозначительный жест возвращает меня к тому, для чего мы тут собрались. Мы ни минуты не сомневаемся, что вы питаете к нам – по меньшей мере, к некоторым из нас – чувства искреннего гнева и ненависти. Пока вы пребывали в трансе, мы исследовали ваше подсознание, в сфере которого дела обстоят несколько иначе. Но, по слову коллеги Харрисона, «наши проблемы – это прежде всего то, что мы сами о них думаем». Учитывая вышеизложенное, сегодня мы хотим предоставить вам возможность рассудить нас по совести, по вашей собственной совести. Вот почему вас усадили на судейское место. А кляп в рот засунули потому, что правосудию не пристало болтать, пока не наступит час приговора. Однако прежде чем мы выслушаем ваш приговор, позвольте нам дать дополнительные показания против себя самих. Мы преступили закон ради прогресса науки, но, как я уже говорил, клинические особенности настоящего эксперимента не позволяют приоткрыть вам обеляющие нас факты. Сейчас я попрошу доктора Маркус зачитать вслух ту часть нашего квартального отчета, где идет речь о вас, г-н Эрфе, но не как об испытуемом, а как об индивидууме. Пожалуйста, доктор Маркус.
Дама из Эдинбурга поднялась со стула. Ей было около пятидесяти; прическа под мальчика, волосы тронуты сединой; никакой косметики; волевое, сообразительное лицо лесбиянки, нетерпимой к малейшим проявлениям человеческой глупости. С типично американским презрением к слушателям задолдонила:
– Объект эксперимента-1953 относится к хорошо изученной категории интровертов-недоинтеллектуалов. Полностью отвечая нашим требованиям, структура его личности в целом не представляет значительного научного интереса. Определяющий принцип социального поведения негативный: навыки общежития никак не выражены.
Истоки подобной установки лежат в эдиповом комплексе объекта, претерпевшем лишь частичную деструкцию. Наблюдаются характерные симптомы боязни авторитета в сочетании с неуважением к нему, особенно к авторитету в его мужских проявлениях, и традиционно сопутствующий синдром амбивалентного отношения к женщине, при котором она рассматривается и в качестве предмета вожделения, и в качестве агента неверности, то есть помогает объекту оправдывать собственную мстительность и собственные измены.
Нам не хватило времени для глубинного изучения индивидуальной специфики таких травм объекта, как травма отторжения материнским лоном и травма отнятия от груди, но выработанные им компенсаторные приемы столь часты в так называемой интеллектуальной среде, что мы можем с уверенностью предположить: процесс отнятия от материнской груди протекал неблагополучно (возможно, из-за напряженного служебного распорядка отца), а отец, мужчина, на очень раннем этапе развития отождествился у объекта с разлучником – функция, которую в нашем эксперименте принял на себя доктор Кончис. Объект так и не смог смириться с преждевременным отлучением от орального удовлетворения и материнского покровительства, что и предопределило era, аутоэротический подход к сексуальной жизни и к миру вообще. Добавим, что объект целиком подпадает под Адлерово описание пациента с синдромом единственного отпрыска.
Девушки не раз становились жертвами эмоциональной и сексуальной агрессии объекта. По свидетельству доктора Максвелл, его метод обольщения основан на навязчивой гипертрофии собственных одиночества и невезучести – по сути, речь идет о ролевой структуре «заблудившийся ребенок». Таким образом, объект апеллирует к подавленным материнским инстинктам своих жертв, на каковых инстинктах и принимается паразитировать с псевдоинцестуальной жестокостью, свойственной его психологическому типу.
Объект, как и подавляющее большинство людей, идентифицирует бога с фигурой отца, яростно отрицая самое веру в бога.
Из чистого карьеризма он постоянно инспирирует вокруг себя ситуацию полного одиночества. Доминантную, травму отлучения сублимирует, притворяясь бунтарем и аутсайдером. В поисках изоляции подсознательно ориентирован на оправдание своей жестокости к женщинам и неприязни к сообществам, чьи конституирующие правила противоречат мощному импульсу самоудовлетворения, определяющему поведение объекта.
Ни в рамках семьи, ни в рамках сословия, ни в рамках, нации справиться со своими проблемами объект не сумел. Он происходит из семьи военного, где существовали многочисленные табу, имеющие общий источник – непререкаемую диктатуру отца. На родине объекта ментальность сословия, к которому он принадлежит – а именно служащих среднего достатка, технобуржуазии (термин Цвимана), – несомненно, характеризуется нездоровой приверженностью к такого рода семейным мини-диктатурам. В разговоре с доктором Максвелл объект признал: «В отрочестве я вел двойную жизнь». Весьма точное, хотя и непрофессиональное, определение благоприобретенной, а в конечном счете и сознательно усугубляемой парашизофрении – «безумие-смазка», по известному выражению Карен Хорни.
Окончив университет, объект избрал себе крайне неподходящую среду обитания – престижную частную школу, где с удесятеренной силой резонируют как раз те социальные недостатки, которые объект не переносит: патриархальность и деспотизм. Неудивительно, что, быстро ощутив себя отторгнутым и школой, и родиной, он возомнил, что является экспатриантом, предварительно застраховавшись от здравых оценочных суждений со стороны, а именно – в очередной раз обеспечив для себя среду (школу на острове Фраксос), где в избытке имеются все те же антипатичные ему элементы общежития. С педагогической точки зрения его успехи здесь не выдерживают критики, контакты с учениками и коллегами находятся в зачаточном состоянии.
Подытожим: в поведенческом плане объект – жертва неверно осмысленного рефлекса непреодолимых препятствий. В любой обстановке он выделяет прежде всего факторы, позволяющие ощутить себя одиноким, оправдать свою неприязнь к значимым социальным связям и обязанностям, а следовательно, и свою регрессию на инфантильный этап вытесненного аутоэротизма. В настоящее время эта аутистская регрессия бытует в вышеупомянутой форме любовных интрижек. Несмотря на то, что все попытки объекта разрядить конфликт эстетическим путем потерпели полную неудачу, можно прогнозировать и дальнейшие попытки подобного рода, а также формирование стандартной для этой категории лиц манеры поведения в культурном пространстве: непомерное преклонение перед авангардистским иконоборчеством, пренебрежение традицией, маниакальные вспышки братской любви к товарищам по бунтарству и нонконформизму, густо перемежающиеся припадками депрессии и самобичевания, омрачающими творческую и личную жизнь.
Как отметил в своей монографии «Пятидесятые на распутье» доктор Кончис, «бунтарю, который не обладает даром бунтаря от природы, уготована судьба трутня; но и эта метафора неточна, ибо у трутня всегда остается пусть мизерная, но возможность осеменить матку, в то время как двуногий трутень-бунтарь и такой возможности лишен; при некотором умственном усилии он осознает себя существом абсолютно бесплодным, существом, для коего отрезан путь не только к вершинам успеха, где нежатся матки, но и к простым блаженствам рабочих пчел, копошащихся в человеческом улье. Подобная личность, по сути, низведена до уровня воска, пассивного потребителя впечатлений; а на этом уровне ее всепоглощающее стремление, жажда бунта, утрачивает всякий смысл. И неудивительно, что на склоне лет многие падшие бунтари, бунтари, обернувшиеся разумными трутнями, жадно усваивающими новейшие философские веяния, натягивают на себя маску циника, из-под которой выглядывает убеждение – как правило, паранойяльное, – что мир надругался над их лучшими чувствами».
Она докладывала, а сидящие за столом слушали, каждый по-своему, – кто глядя ей в рот, кто задумчиво созерцая складки скатерти. Лилия была чуть ли не внимательней всех. «Студенты» что-то помечали в тетрадках. Я не отрывал глаз от дамы, которая прочла длинный текст, ни разу не посмотрев в мою сторону. Мною понемногу овладели хандра и ненависть ко всем присутствующим без изъятия. В том, что она говорила, конечно, была доля истины. Но я твердо знал: такому вот публичному раздеванию, хоть сто раз правдивому, оправдания быть не может; и не может быть оправдания поступку Лилии – ведь «информация», на которой основан отчет, получена явно от нее. Я перевел взгляд на Лилию, но та не поднимала головы. Я понял, кто сочинил этот отчетец. Текст просто кишит идеями, знакомыми по беседам с Кончисом. Его новая личина не ввела меня в заблуждение. Церемониймейстером оставался он, он дергал марионеток за ниточки; за ниточки-паутинки.
Американка отхлебнула воды из стакана. Повисла пауза; все чего-то ждали. Она стала читать дальше.
– Тут имеются два приложения, то есть примечания. Автор первого – профессор Чьярди.
В отчете утверждается, что, если отвлечься от специфических требований нашего эксперимента, объект не представляет интереса для науки. Лично я смотрю на это иначе. Уже сейчас можно предсказать, что через двадцать лет Запад вступит в эру невиданного и, казалось бы, парадоксального процветания. Говорил и повторяю: угроза ядерной катастрофы окажет на Западную Европу и Америку благоприятное воздействие. Во-первых, она подстегнет материальное производство; во-вторых, станет гарантией мира на планете; в-третьих, насытит каждую секунду существования человека стойким ощущением реальной опасности, каковое ощущение было, на мой взгляд, утрачено в предвоенный период, что и способствовало развязыванию войны. И хотя военная угроза в каком-то смысле будет противодействовать восхождению женского пола на главенствующие позиции, естественные для мирного периода развития, когда общество посвящает себя погоне за наслаждением, я уверен, что фиксация на травме отнятия от груди, определяющая поведение нашего объекта, станет среди мужчин нормой. Мы вступаем в эпоху безнравственности и вседозволенности, где самоудовлетворение вследствие роста заработной платы и расширения ассортимента доступных потребительских товаров в атмосфере ежеминутно ожидаемого апокалипсиса станет уделом если не всех и каждого, то подавляющего большинства. Характерный тип личности в подобную эпоху – это неизбежно личность аутоэротическая, а в плане патологии – аутопсихотическая. Как личностные особенности обеспечили изоляцию объекта, так экономические условия изолируют упомянутую личность от непосредственного соприкосновения с общественными недугами, такими как голод, нищета, низкий уровень жизни и прочее. Западный homo sapiens превратится в homo solitarius[101]. По-человечески я не питаю к объекту особой привязанности, но как социальному психологу мне этот тип любопытен, ибо генезис его конгениален моим представлениям о генезисе нашего современника со средним интеллектуальным развитием и угнетенными аналитическими способностями, не говоря уж о способностях к синтезу. На примере объекта, что уже немало, видно хотя бы то, что для завершения своей эволюционной миссии человеку в наши дни недостаточно одних лишь эстетических средств с их путаной шкалой ценностей и ложной аксиоматикой.
Дама отложила листок в сторону и взяла из папки следующий.
– Второе примечание принадлежит доктору Максвелл, чей личный контакт с объектом носил, несомненно, наиболее тесный характер. Она пишет:
На мой взгляд, корни эгоизма и социальной непригодности объекта лежат в его личном прошлом, а следовательно, знакомя его с результатами наших исследований, необходимо подчеркнуть, что изъяны психики объекта неподвластны автокоррекции. Объекту требуется разъяснить, что мы исходим из принципа научной объективности и не собираемся – по крайней мере, я не собираюсь – вторгаться в сферу нравственных оценок. Если к объекту и применимы какие-либо этические категории, то это прежде всего сострадание, которое вызывает в нас тот, кто вынужден маскировать собственные недостатки посредством множества сознательных и бессознательных обманов. Нельзя забывать, что объект вступил в жизнь, не имея навыков самоанализа и самоориентации; полученное им образование в целом причинило ему несомненный вред. Мало того, что он, если можно так выразиться, близорук от природы, – он еще и ослеплен судьбой. Так что не стоит удивляться, что он стал таким, каков он есть.
Американка уселась. Седобородый старичок удовлетворенно закивал, будто услышанное его обнадежило. Посмотрел на меня, потом на Лилию.
– Доктор Максвелл, мне кажется, будет справедливо, если вы повторите при всех то, что сказали мне по поводу объекта вчера вечером.
Кивнув, Лилия поднялась и обратилась к присутствующим, изредка поглядывая на меня, точно я был прикнопленной к стенду диаграммой:
– Общаясь с объектом, я до некоторой степени подпала под его эмоциональное влияние. Вместе с доктором Маркус мы проанализировали мое состояние и пришли к выводу, что эта психологическая зависимость разложима на две составляющие. Первая обусловлена физическим влечением, которое взятая мною на себя роль искусственно форсировала. Вторая составляющая по сути своей эмпатийна. Жалость объекта к самому себе с такой силой проецируется вовне, что ею поневоле заражаешься. Видимо, этот факт представляет некоторый интерес в связи с замечаниями профессора Чьярди.
– Благодарю вас, – закивал старичок. Лилия села. Он вновь посмотрел на меня. – Вам все это может показаться излишне жестоким. Но мы ничего не хотим скрывать. – Обернулся к Лилии. – Возвращаясь к первой составляющей, а именно к физическому влечению: вы не поделитесь с нами и с объектом своими ощущениями на нынешнем этапе?
– Я считаю, что, если вынести за скобки сексуальный потенциал, объект не способен к семейной жизни. – Лед, чистый лед; покосилась на меня, затем на старичка. Давящее, кинжальное воспоминание: она прислонилась ко мне, тьма, ливень, вкрадчивая ласка.
– В структуру личности заложены антиматримониальные моменты? – перебила доктор Маркус.
– Да, заложены.
– Какие конкретно?
– Неверность. Себялюбие. Быстрая пресыщаемость. Вероятны гомосексуальные наклонности.
Старичок:
– Поддается ли объект психотерапии?
– На мой взгляд, не поддается.
Старичок крутанулся на месте:
– А вы как думаете, Морис?
– Кажется, все мы здесь согласны в том, – проговорил Кончис, глядя на меня, – что для решения первоначальной задачи он подходил идеально, однако мазохистская часть его натуры извлекает удовольствие даже из теперешнего обсуждения его психических уродств. Убежден, что дальнейшее внимание к объекту для него пагубно, а для нас бесполезно.
Старичок оборотился ко мне:
– Под наркозом вы признали, что до сих пор питаете к доктору Максвелл нежные чувства. Некоторых из нас беспокоило, не окажет ли утрата молодой австралийки, в каковой утрате вы, смею заверить, подсознательно вините себя и только себя самого, а затем еще и потеря вымышленной подруги, осознаваемой вами как «Жюли», нежелательного воздействия на вас. Я имею в виду вероятное самоубийство. Наш прогноз таков: склонность к аутоэротизму настолько прочно в вас укоренилась, что попытки самоубийства, кроме разве чисто истероидных, исключаются. А с истерией вы способны сладить самостоятельно.
Я издевательски склонил голову. Достоинство, сохраняй хоть видимость достоинства.
– А теперь… никто не хочет что-нибудь добавить? – По очереди оглядел сидящих за столом. Все они замотали головами. – Очень хорошо. Мы подошли к финалу эксперимента. – Знаком попросил «членов президиума» встать; те повиновались. «Зрители» остались сидеть. Повернулся ко мне: – Мы не утаили свое истинное мнение о вас; и коль скоро присутствуем в суде, тем самым дали показания против себя. Вы же, еще раз напоминаю, – судья, и настал срок вынесения приговора. Прежде всего мы озаботились поисками фармакоса. Козы отпущения.
Он повернул голову влево. Лилия сняла очки, вышла из-за стола, приблизилась к нижней ступени подиума и стала прямо напротив меня, глядя себе под ноги; белое шерстяное платье кающейся грешницы. В этот миг я, по глупости своей, представил, что меня ожидает какой-нибудь сказочный извив; шутовская свадьба, нелепо-благополучный конец… и занялся мрачными прикидками, как поступить, коли они на такой извив осмелятся.
– Она в вашей власти, но вы не можете делать с ней все, что вам заблагорассудится, ибо врачебный кодекс чести, которому мы подчиняемся, предусматривает особую, весьма специфическую кару за истощение в испытуемом всякой способности к снисхождению – а в этом-то преступлении мы и повинны. – И бросил застывшему у высоких дверей Адаму: – Подготовьте аппарат.
Адам выкрикнул какую-то фразу. Сидевшие за столом сместились к краю; сбились кучкой, повернувшись лицом к «студентам», старичок – впереди всех. В зал вошли четверо в черных спецовках. Сдвинули вбок портшез-катафалк и два средних стула, освобождая место в центре. Еще один стул поставили ближе ко мне, рядом с Лилией. Затем двое служителей ненадолго вышли в коридор и вернулись, таща тяжелую деревянную раму вроде дверной, с железными скобами на нижних углах. На высоте шести-семи футов к верхней перекладине крепились два металлических браслета. Раму поставили на полпути от дверей к трону; Лилия повернулась и направилась туда. Подойдя вплотную, остановилась, подняла руки. Адам защелкнул браслеты на ее запястьях, распялив девушку на раме спиной ко мне. Натянул ей на голову шлем из плотной кожи с висячим клапаном-протектором, защищающим шею сзади.
Передо мной была стойка для бичуемых.
Адам скрылся; через две секунды появился вновь.
Сперва я не рассмотрел, что за вещь он мне несет, разматывая, раскручивая на ходу. А когда рассмотрел – догадался, в какую безумную игру хотят со мной сыграть напоследок.
Связка длинных, усеянных узелками ремней на жесткой черной рукоятке. Адам распутал те, что перехлестнулись косичкой, положил эту мерзость на стол рукояткой ко мне. Снова приблизился к Лилии – последовательность движений скрупулезно рассчитана – и до пояса расстегнул молнию на платье. Не удовлетворившись этим, разъял застежку лифчика, аккуратно оголил торс, выставив на всеобщее обозрение нагую девичью спину. Я разглядел на коже красноватые полоски – следы бретелек.
Итак, мне назначена роль Эвменид, неистовых Фурий.
Ладони покрылись испариной. Меня в очередной раз тыкали мордой в лужу Иного. С Кончисом всегда так: кажется, что спустился на самое дно, ан отыскивается лазейка, ведущая еще глубже.
Старичок, похожий на Смэтса, опять выступил вперед, подошел к помосту.
– Вот коза отпущения, а вот орудие экзекуции. Вы теперь судья и палач в одном лице. Нам претит идея бессмысленных страданий; впрочем, обдумывая все случившееся, вы могли бы и сами это сообразить. Но у нас нет разногласий в вопросе о том, что на некой стадии эксперимента вам, испытуемому, должна быть предоставлена полная свобода выбора: причинить нам ответную боль, боль, сама мысль о которой повергает нас в трепет, или же не причинять. Для этой цели мы выбрали доктора Максвелл, так как она удачнее всего олицетворяет урон, который мы вам нанесли. А теперь, будьте добры, по примеру римских императоров укажите большим пальцем правой руки вверх или вниз. Если вы укажете вниз, с вас снимут оковы, дабы вы могли без помех осуществить наказание, осуществить сколь захочется безжалостно и сурово, не выходя, однако, за пределы десяти ударов. Сего с лихвой достанет казнимой, чтоб претерпеть нечеловеческие муки и на всю жизнь остаться калекою. Если же вы укажете большим пальцем вверх, в знак помилования, то после короткой процедуры окончательной дезинтоксикации расстанетесь с нами навсегда. Расстанетесь и в том случае, если укажете вниз, каковой жест явится свидетельством того, что проводить дальнейшую дезинтоксикацию излишне. Об одном прошу вас теперь: серьезно обдумайте свой выбор, обдумайте со всей возможной серьезностью.
По чьему-то невидимому знаку студенты поднялись с мест. Взоры присутствующих скрестились на мне. Выбор и впрямь надо обмозговать как следует: долго ж они будут вспоминать меня, вспоминать, как во мне ошибались. Ведь судья-то я лишь по названию. Любой судья и сам рано или поздно становится подсудимым; приговор ему выносят вынесенные им приговоры.
Дураку ясно: альтернатива, предложенная мне, абсурдна. Все устроено так, чтоб экзекуция не состоялась. Единственным возмездием, которого я жаждал, были слезы ее раскаянья, а вовсе не слезы боли. Да и поверни я палец вниз, они уж найдут способ остановить меня. Вся ситуация, с ее бесцельно-садистским подтекстом, – ловушка; иллюзорная дилемма. Я до сих пор – несмотря на жгучую обиду и унижение (еще бы, выставили на позорище в каком-то лабазе), – до сих пор испытывал – не желанье всех простить, нет, и тем более не благодарность, но рецидивы давнего своего недоверчивого восторга: неужто все это наворочено ради меня одного?
Не без колебаний, поразмыслив, удостоверившись, что ничья чужая воля мною не управляет и выбор мой свободен, я указал большим пальцем вниз.
Старичок, окинув меня долгим взглядом, сделал знак стражникам и вновь присоединился к своим коллегам. Наручники спали с моих запястий. Я встал с трона, растер кисти рук, содрал с лица кляп. Пластырь намертво приклеился к щетине на щеках, и я, как последний болван, скривился от боли. Охранники замерли как неживые. Я помассировал кожу вокруг рта, оглянулся по сторонам.
Молчание. Ждете, когда я заговорю? Ждите, ждите.
Я сошел по деревянным ступенькам и взял со стола плеть.
Не удивился бы, окажись она бутафорской. Но плечо ощутило нежданную тяжесть. Рукоятка деревянная, обтянутая складчатой кожей, с шишаком на конце. Ремешки потертые, узлы крепкие, как свинец. Вещь, похоже, старинная, из арсенала английского военного флота периода наполеоновских воин. Прежде чем дотронуться до нее, я прикинул, что будет дальше. Самое простое в их теперешнем положении – обесточить прожекторы; тогда без потасовки не обойтись. Бежать невозможно, дверь охраняют Адам и четыре служителя.
Ни секунды не медля, я взмахнул плетью и ударил ею по столу. Леденящий свист. Ремни хлобыстнули по сосновой столешнице с ружейным грохотом. Пара студентиков так и подскочила. Одна из них, девушка, закрыла лицо ладонями. Но никто и шага ко мне не сделал. Я направился туда, где висела Лилия. Добраться до нее я не надеялся.
Но добрался. Зрители стояли как вкопанные; и вот, негаданно – Лилия на расстоянии вытянутой плети, а ближайший «психолог» в тридцати футах от нас. Я покачался на месте, якобы выверяя дистанцию – левая нога выброшена вперед, – развернул туловище для удара. Даже махнул этой дьявольской игрушкой, как бы понарошку; кончики ремней чиркнули по голым лопаткам. Лица Лилии под кожаной каской не было видно. Я взметнул рукоятку, перекинул плеть за спину, – еще миг, и многохвостый арапник со всей силой вопьется в нежную кожу. Ну, что ж никто не вопит от ужаса, не мчится сдержать мой замах? Ни шороха; и я, и они – мы понимаем: вовремя не поспеть. Только выстрелом остановишь. Я обернулся, ища глазами нацеленное на меня дуло. Одиннадцать «психологов», охранники, «студенты» – стоят недвижимы.
Я опять повернулся к Лилии. Демон, знакомый по книгам, злонравный маркиз, шепнул мне на ухо: ударь, ударь, взгляни, как зазмеится по белизне кожи багровая волглость; и не затем даже, чтоб уязвить ее плоть, но затем, чтоб уязвить их душу, вчуже явить все их безрассудство, и в первую голову – безрассудство, с каким ей позволили так рисковать. Ну-ка, что говорил о ней «Антон»? «Очень смелая». Ха, они целиком полагаются на мою добродетель, тупую английскую добродетель; мы-де можем как угодно мытарить его, клеймами, клеймами жечь его самолюбье, – а он будет держать плеть над головой хоть сотню тысяч лет, и никогда, никогда не хлестнет по живой. И вот я опустил плеть, медленно, будто все никак не примерюсь, и снова занес. Неужто Кончис опять погрузил меня в транс, повелел:
«Не бей!»? – нет, мне и вправду дано было выбрать свободно Захоти я ударить – ударил бы.
И тогда.
И тогда я понял.
Я стою не в подземном резервуаре с плеткой в руке; но на залитой солнцем площадке, сжимая немецкий автомат; десяти лет как не было. А роль Виммеля – не Кончис на себя принял. Виммель – во мне самом, в моей затекшей, занесенной руке, во всем, что со мной сталось; и больше всего Виммеля – в том, что я сотворил с Алисон.
Чем глубже вы осознаете свободу, тем меньше ею обладаете.
Что ж, значит, и моя свобода, и моя – это свобода удержать удар, какой бы ценой ни пришлось расплачиваться, какие бы восемьдесят моих «я» ни отдали жизни за одноединственное, что бы ни думали обо мне те, кто созерцает и ждет; пусть со стороны покажется, что они рассчитали верно, что я простил им, что я, губошлеп, обратился в их веру. Я опустил плеть. Глаза защипало – слезы гнева, слезы бессилия.
На все свои ухищрения Кончис пускался ради этой вот минуты, на все свои головоломки – оккультные, театральные, сексуальные, психологические; ради того, чтоб оставить меня здесь, одного, как его когда-то оставили перед мятежником, из которого и надо бы, да нельзя вышибить мозги, ради того, чтоб я проник в неведомый способ взысканья забытых долгов, чтоб познал валюту их выплат, неведомую валюту.
Одиннадцатеро плечом к плечу у стены; столпились вокруг портшеза, будто заслоняя его телами. Вот и Джун, милосердно отводящая взгляд. Я знал: она-то страшится; она-то, в отличие от остальных, во мне не уверена.
Лилейная кожа.
Я зашагал к ним, зашагал к Кончису. «Антон», стоявший рядом, едва приметно подался вперед. Ага, привстал на цыпочки, готовясь к прыжку. Да и Джо смотрит чистым ястребом. Я остановился перед Кончисом и протянул ему плеть, держа ее за набалдашник. Он принял ее не глядя: глаза в упор устремлены на меня. Мы долго, долго смотрели друг на друга; привычный немигающий взор примата.
Он ждал: я что-то скажу; произнесу хоть слово. Но я не хотел. Не мог.
Лица тех, кто сгрудился у стены. Я знал, они всего лишь актеры и актрисы, но знал и то, что никакому лицедею, сколь бы он ни был даровит, не сыграть некоторые людские качества – например, духовность, опытность, душевную отвагу – без помощи слов; а в одиннадцатерых все это присутствовало. И потом, в таком представлении не станешь участвовать просто ради заработка, сколько бы Кончис ни посулил. На миг всех нас объединил безвидный обруч взаимопонимания и невольного уважения; впрочем, с их стороны это могла быть всего-навсего признательность за то, что я повел себя именно так, как они втайне планировали, за то, что, пройдя сквозь бесчисленные мороки и унижения, я остался-таки невредим; с моей же – смутное чувство принадлежности к кругу немногих, к глубинному знанию, что опечатывает уста спасительной немотой. Стоя пред их очами, ощущая биение одиннадцати молчаний, трепет лиц, не дружественных, но и не враждебных, лиц, недосягаемых для ненависти, родных, чуждых, уклончивых, будто лики магов, протягивающих младенцу дары, на фламандском полотне, я как бы съеживался, укорачивался; так съеживаешься в присутствии высокого искусства, высокой истины, осознавая собственные значимость и масштаб, собственные малость, узость, немочь.
Все это я прочел в глазах Кончиса; да, элефтерия восторжествовала, но не только она. Что еще – мне, единственному из бывших в зале, постигнуть не дано. В поисках ответа я вновь впился взглядом в Кончиса; однако зрачки его зияли полночной чернотой. Потоки слов дрожали на моем языке, в моем сердце; и умирали невысказанными.
Ни слова в ответ; ни жеста.
Втуне; я метнулся к своему «престолу».
Вот покидают зал «студенты», вот снимают с рамы Лилию. Джун помогла ей натянуть платье, отвела к «психологам». Раму убрали. Теперь в помещении осталось тринадцать человек, включая меня. Стоявшие у стены слаженно, как хористы Софокла, склонили головы в поклоне, цепочкой потянулись к двери.
У арочного проема мужчины замешкались, пропуская дам вперед. Лилия скрылась в коридоре первой. Но когда из зала вышел последний мужчина, вернулась, ненадолго замерла на пороге, подставив моему взгляду неподвижное, неблагодарное лицо, ни намеком не указав ни на одну из десятков причин, по которым ей вздумалось бросить на меня этот финальный взор; или ощутить на себе мой, прощальный?
Три охранника, конвоировавших меня в зал, не двигались с места. Прошла минута, другая. Адам протянул мне сигарету. Я закурил, раздираемый бешенством и облегченьем, досадой, что не успел обварить их самих и их промысел лавиной попреков, и удовлетворением, что избрал единственно достойную линию поведения. Не успел я сделать последнюю затяжку, как Адам взглянул на часы и обратился ко мне:
– А теперь…
Указал на наручники, свисающие с опор подлокотников трона.
– Эй, слушайте! С меня хватит. Не надо этого больше. – Я вскочил, но меня придержали за руки. Я с шумом втянул в себя воздух.
– Битте, – поморщился Адам.
И вот мои запястья вновь прикованы к запястьям тюремщиков. Адам подступил ко мне с кляпом в руке. Это уже слишком. Я заворочался, но сразу получил толчок в грудь и с размаху уселся на трон; поневоле пришлось подчиниться. Он завязал тесемки у меня на затылке, но приклеивать кляп пластырем на сей раз не стал. На голову мне надели мешок и куда-то повели. За высокой дверью свернули не налево, а направо – в сторону, противоположную той, откуда пришли. Шагов через двадцать-тридцать спустились по лестнице из пяти ступенек и, судя по всему, оказались в соседнем зале (резервуаре?).
Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 30 страница | | | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 32 страница |