Читайте также:
|
|
У одних сплошная подмена клеток была последовательна, однако это произошло в мое отсутствие; метаморфоза была столь глубока, перемена настоль поразительна, что я мог бы сто раз ужинать с ними бок о бок в ресторане, не подозревая, что когда-то мы были знакомы, не догадываясь уже о королевском состоянии суверена инкогнито или пороке неизвестного. Сопоставление становилось недопустимым, когда я слышал их имя, ибо можно еще предположить, что напротив сидит преступник или король, тогда как тех-то я знал, вернее, я знал лиц, носящих то же имя, — но между ними не было никакого сходства, и я не мог поверить, что это были те же люди. Но если отправной точкой было представление о монаршем достоинстве или пороке, оно незамедлительно навешивало на неизвестного (в отношении которого так легко, еще с повязкой на глазах, мы допустили бы непростительную дерзость или любезность) новую личину, на те же черты, в которых мы различим теперь что-то выдающееся или подозрительное; я изо всех сил вбивал в лицо неизвестной, абсолютно неизвестной мысль, что она — г-жа Сазра, и в конце концов восстанавливал известное мне раньше значение этого лица, — но оно теперь так и осталось бы для меня совсем чужим, лицом совершенно незнакомой особы, потерявшей все известные человечьи атрибуты, подобно человеку, снова ставшему обезьяной, если бы имя и тождественность не наставляли меня, хотя задача была трудна, на дорогу к истине. Иногда, правда, старый образ возрождался довольно ясно, и я мог устроить им очную ставку; но, как свидетель, увидевший обвиняемого, из-за огромной разницы, я нехотя сознавался: «Нет… я не узнаю ее».
Жильберта де Сен-Лу спросила меня: «Может, поужинаем в ресторане вдвоем?» Я ответил: «Если вас не скомпрометирует ужин с молодым человеком», — и, услышав хохот вокруг, поспешил добавить: «Или, скорее, со старым». Я почувствовал, что эта фразу могла бы, говоря обо мне, сказать мама — моя мать, для которой я так и остался ребенком. Я понял, что в суждениях о себе я становлюсь на ее точку зрения. Если я и констатировал, как она, изменения, произошедшие с раннего детства, то это все-таки были перемены уже очень давние. Пока что я дошел до того возраста, когда говорят, едва ли не забегая вперед событию: «Теперь он уже практически взрослый молодой человек». Я все еще так думал, но на сей раз с громадным опозданием. Я не заметил, что изменился. Но, в сущности, эти, что только что гоготали, в себе они это видели? Я не был сед, мои усы были черны. Мне хотелось спросить у них, почему эта жуткая вещь очевидна.
Теперь я понял, что значит старость, о реальности которой мы размышляем абстрактно, наверное, дольше всего, — глядя на календари, датируя письма, отмечая свадьбы друзей, детей друзей, — не понимая, либо от страха, либо от лени, что она значит, пока не встретим незнакомую фигуру, например — г-на д'Аржанкура, пока она не возвестит нам, что теперь мы живем в новом мире, пока внук одного из наших приятелей, юноша, с которым мы инстинктивно держимся на равных, не улыбнется, словно мы его вышучиваем, ибо человек нашего возраста сошел бы ему за деда, — и я понял, что значит смерть, любовь, радости духа, польза скорби, признание и т. д. Если имена и потеряли для меня неповторимость, то слова раскрыли мне свой смысл. Красота образов помещена за вещами, красота идей — перед ними. Так что теперь я не испытываю восхищения, когда вещи перед глазами, но их красота мне понятна только тогда, когда их больше нет.
Но эти последние жестокие открытия только помогут мне в разработке вещества моей книги. Раз уж я смирился, что у меня не получится создать ее исключительно из подлинных, цельных впечатлений, живущих вне времени, среди истин, с которыми, как я считал, они скреплены, то впечатления, времени принадлежащие, — времени, что омывает и изменяет людей, общества, нации, — займут в моем произведении важное место. Я исследовал бы не только искажение человеческого облика, новые свидетельства коему я наблюдал ежеминутно, — ибо, все еще размышляя о своем произведении, уже набравшем достаточную силу, чтобы я не отвлекался преходящими затруднениями, я здоровался и болтал со знакомыми. Старение, впрочем, не сказалось на всех одинаково. Я слышал, как кто-то спросил мое имя, мне сказали, что это г-н де Камбремер. Чтобы показать, что он меня вспомнил, он спросил: «Ну что, вас все еще мучают ваши удушья?» — и на мой утвердительный ответ добавил: «Ну, видите, это отнюдь не препятствует долголетию», — словно столетие я уже справил. Пока я говорил с ним, я никак не мог отвести глаз от двух или трех черт, что могли еще, в моей мысли, принадлежать тому обобщенному воспоминанию (тогда как остаток был совсем несхож), которое я именовал его особой. На секунду он повернулся в сторону. Я увидел, что узнать его было невозможно оттого, что к щекам прилипли огромные красные мешки, он из-за них не мог нормально раскрыть рот и глаза; я одурел, не осмеливаясь смотреть на эту разновидность карбункула, о котором, казалось мне, было бы приличнее ему заговорить первым. Но, как мужественный больной, эту тему он, смеясь, обходил, а я боялся выказать бессердечие, не расспрашивая, а также невежливость, если бы я спросил, что же это с ним приключилось. «Но разве с годами это не случается с вами реже?» — продолжал он расспрашивать. Я ответил ему, что нет. «Вот оно что! А моя сестра теперь задыхается намного реже, чем раньше», — возразил он, будто мое заболевание не могло отличаться от заболевания его сестры, будто возраст был самым действенным лекарством, и невозможно было представить, что, пойдя на пользу г-же де Гокур, он не принес мне исцеления. Подошла г-жа де Камбремер-Легранден, и я все больше боялся выказать бесчувственность, не выразив сочувствия в связи с тем, что было мною замечено на лице ее мужа, — но, тем не менее, я не осмеливался заговорить об этом первым. «Ну, вы рады с ним повидаться?» — спросила она. — «Да. А… как он сейчас?» — бросил я довольно неопределенно. — «Слава Богу, не так уж плохо, как вы видите». Она не видела этой болезни, меня ослепившей, заболевание было одной из масок Времени, наложенной Им на лицо маркиза, вылепленной столь постепенно, утолщенной с такой осторожностью, что маркиза так ничего и не заметила. Как только г-н Камбремер закончил свои расспросы о моих удушьях, я у кого-то тихо осведомился, жива ли еще его мать. В действительности, в подсчетах истекшего времени сложен только первый шаг. Поначалу испытываешь большие затруднения, представляя, сколько воды утекло, затем — что не утекло еще больше. Мы знаем, что XIII-й век далек, затем с трудом представляем, что еще существуют церкви XIII-го века, — последние, однако, во Франции многочисленны. За несколько секунд я совершил эту серьезную работу, которую мы — с трудом вспомнив, что человеку, с котором мы познакомились в молодости, было лет шестьдесят, с еще большим трудом осуществляем, чтобы осознать по прошествии пятнадцать лет, что он еще жив, что ему всего лишь семьдесят пять. Я спросил г-на де Камбремер, как поживает его мать. «Она как всегда прекрасно», — эти слова, в противоположность племенам, где безжалостно обходятся с престарелыми родителями, в определенных семьях употребляют применительно к старикам, чьи сугубо бытовые способности, как то слух, способность пешком отправиться на мессу, умение стойко сносить трауры, в глазах детей отпечатлевают неповторимую духовную красоту.
Иные лица сохранились в целости, и возраст сказался иначе — казалось, им неловко, если надо пройтись; поначалу мы думаем, что у них болят ноги, и только потом понимаем, что их ступни старость сдавила свинцом. Других, например, принца д'Агригента, старость украшала. Этому высокому, тощему человеку с тусклым взором, волосами, которые, казалось, должны были остаться рыжеватыми навсегда, наследовал — путем метаморфозы, аналогичной тем, что претерпевают насекомые, — некий старик: ярко-рыжие волосы (мы видели их слишком долго), как слишком уж долго служивший ковер, сменились белыми. Его грудь приобрела неведомую, неколебимую, почти воинственную дородность, — она, должно быть, и привела к подлинному перерождению известной мне хрупкой хризалиды; значительность, погруженная в самосозерцание, наводила поволоку на глаза, в которых светилась новая доброжелательность, на этот раз обращенная ко всем. И поскольку вопреки всему между сегодняшним величественным принцем и портретом, сохраненным моей памятью, сохранилось некоторое сходство, я восхитился неповторимой обновляющей силой времени, которое, щадя единство человека и законов жизни, умело изменяет декор, вводит смелые контрасты в следующие друг за другом образы одного и того же персонажа; ибо многих из этих людей можно было отождествить сразу, но лишь в качестве довольно слабых портретов, собранных на выставке неточного и недоброжелательного художника, ожесточившего черты одного, стершего свежесть лица, легкость стана второй, омрачившего ее взгляд. При сравнении образов с теми, которые жили в моей памяти, мне меньше нравились показанные в последнюю очередь. Часто приятель предлагает нам на выбор свои фотографии, одна из них кажется нам не совсем удачной и мы от нее отказываемся; каждому, приближавшему свое лицо, мне хотелось сказать: «Нет, это не то, это не вышло, это не вы». Я не осмелился бы добавить: «Вместо вашего прекрасного прямого носа у вас тут что-то крючковатое, как у вашего отца, — у вас на лице я такого никогда не видел». И действительно, этот нос был и нов, и наследствен. Одним словом, художник — Время — «кроил» свои модели так, что они были узнаваемы. Но они не были похожи на самих себя; не потому, что Время льстило им, но потому, что оно их старило. Впрочем, этот художник работает очень медленно. Так копию лица Одетты, едва набросанный эскиз которой — в тот день, когда я впервые увидел Бергота, — я разглядел в Жильберте, время довело наконец до совершеннейшего сходства, и здесь оно уподобилось тем портретистам, которые долго скрывают свои полотна и работают над ними из года в год.
Если женщины, подкрашиваясь, признавали свою старость, то на лице мужчин, которых я никогда в этом не подозревал, старость напротив сказалась отсутствием румян; и все-таки, думалось мне, они сильно сдали, разочаровавшись кому-то нравиться, прекратив использование притирок. Среди них был Легранден. Упразднение розоватости губ и щек, об искусственности коей я никогда не догадывался, нанесло на его лицо сероватый налет, придало ему скульптурную резкость камня. Он теперь не только не румянился, но и не улыбался, не блестел глазами, не вел замысловатых речей. Удивительно было, как бледен он и подавлен, как редко он говорит, что речи его невыразительны, будто слова вызванных спиритом умерших. Спрашивали, что мешает ему проявить оживленность, красноречие, обаяние, как вопрошаешь себя перед безликим «духом» того, кто при жизни славился остроумием, когда на вопрос спирита вот-вот, думаешь, прибегут восхитительные ответы. И отвечали, что причина, из-за которой красочный и быстрый Легранден сменился бледным и печальным фантомом Леграндена — это старость.
Многих я в конечном счете признал лично, какими они были прежде, — например, Ской изменился не более, чем засохший цветок и высушенный фрукт. Как бесформенный набросок, он подтверждал мои теории об искусстве. (Он взял меня под руку: «Я слушал эту симфонию восемь раз…» и т. д.) Остальные были не любителями, но людьми света. Старость, правда, тоже не способствовала их вызреванию, — даже осененное первым кругом морщин, шапкой седых волос, их младенческое лицо, не претерпевшее изменений, лучилось восемнадцатилетней игривостью. Не старики, это были восемнадцатилетние юноши, увядшие необычайно. Пустяка бы хватило, чтобы изгладить стигматы жизни, и смерть без труда вернет лицу его юность; немного почистишь ветошью — и портрет, на котором лишь легкий налет пыли, заблистает прежними красками. И я понял, как мы заблуждались, слушая прославленного старца и заранее вверяясь его доброте, справедливости, мягкости его души, ибо сорока годами ранее все они были жуткими юношами, и с чего им терять свою суетность, двоедушие, спесь и коварство.
Резко контрастировали с ними мужчины и женщины, ранее невыносимые, но постепенно утратившие недостатки, — или жизнь, исполнив или разбив их мечты, лишила их самомнения и горечи. Выгодный брак, после чего хвастаться и задираться уже ни к чему, самое влияние жены, постепенная оценка качеств, неведомых легкомысленному юношеству, позволило им умерить норов и развить свои достоинства. Эти-то, старея, представали совершенно другими личностями, подобно тем деревьям, что меняют осенью цвета и будто переходят в другие виды. У них старческие свойства проявлялись в полную меру, но как что-то психическое. У других изменения были физического порядка, это было так непривычно, что та или иная особа (г-жа д'Арпажон, к примеру) казалась мне и знакомой, и незнакомой. Незнакомой, потому что невозможно было заподозрить, что это она, и против своей воли я не смог, отвечая на ее приветствие, скрыть умственные потуги, нерешительный выбор из трех или четырех вариантов (среди которых г-жи д'Арпажон не было), стремление понять, кому же это я с теплотой ответил, — очень ее, должно быть, удивившей, ибо, опасаясь выказать излишнюю холодность, если то был близкий друг, я компенсировал неискренность взгляда теплотой рукопожатия и улыбки. Но с другой стороны, новое ее обличье было мне знакомо. Этот облик я раньше часто видел в крупных пожилых женщинах, не допуская в те годы, что они могут чем-то походить на г-жу д'Арпажон. Это обличье так отличалось от присущего, как мне помнилось, маркизе, словно она была обречена, как персонаж феерии, явиться сначала юной девушкой, затем плотной матроной, которая станет вскоре, наверное, сгорбленной и трясущейся старушонкой. Подобно неуклюжей пловчихе, она видела берег где-то далеко-далеко, с трудом расталкивая захлестывающие ее волны времени. Мало-помалу, тем не менее, разглядывая ее колеблющееся лицо, неопределенное, как неверная память, которая уже не хранит былых очертаний, я в нем что-то таки обнаружил, предавшись занятной игре в исключение квадратов, шестиугольников, добавленных возрастом к ее щекам. Впрочем, к женским лицам примешивались не только геометрические фигурки. В щеках герцогини де Германт, неизменных, но разнородных, словно нуга, я различал след ярь-медянки, маленький, розовый кусок разбитой ракушки, опухоль, трудную для определения, не столь крупную, как шарик омелы, но более тусклую, чем стеклянный жемчуг.
Мужчины нередко хромали: чувствовалось, что причина — не дорожный инцидент, но первый удар, ибо они уже, как говорится, стояли одной ногой в могиле. Приоткрыв свою, уже парализованные слегка, женщины силились вырвать платье из цеплявшихся камней склепа, выпрямиться, — опустив голову, они выгибались в кривую, занятую ими ныне между жизнью и смертью, перед последним падением. Ничто не могло противиться движению одолевающей параболы, и они трепетали, если хотелось подняться, а пальцам не хватало сил, чтобы что-то держать.
А у других волосы даже не седели. И я сразу узнал старого лакея, который шел что-то сказать своему хозяину, принцу де Германту. Суровые щетинки торчали из его щек и черепа — все такие же рыжеватые, отливающие розовым, и сложно было заподозрить его, как герцогиню де Германт, в использовании притирок. Но годов ему то не убавило. Чувствовалось, что среди мужчин — как в растительном царстве мох, лишайник и многое другое, — есть породы, не меняющиеся с наступлением зимы.
Впрочем, можно ли поверить, что эти свойства умирают? Я всегда считал человеческую особь колонией полипов: глаз, как организм ассоциированный, но независимый, сощурится, если полетит пылинка, хотя сознание не подаст команды, и скрытый паразит — кишечник — инфицируется, вопреки полной неосведомленности разума; подобным образом, на протяжении нашей жизни, дело обстоит с душой, чредой «я», сопоставимых, но отличных, умирающих одно после другого, — или же чередующихся между собой, как те, которые в Комбре сменялись во мне с наступлением вечера. Но также я замечал, что составляющие человека моральные клетки более долговечны, чем он сам. Я видел пороки и доблести Германтов, проявившиеся в Сен-Лу, его собственные странные, редкие недостатки, семитизм Свана. Я еще встречусь с этим в Блоке. С тех пор, как он потерял отца, в нем, помимо безмерных семейственных чувств, зачастую присущих еврейским семьям, установилась мысль, что его отец превосходил всех сущих, и любовь к отцу приняла форму культа. Ему тяжело было пережить эту потерю, и почти на год он слег в больницу. На мои соболезнования он ответил с глубоким чувством, однако довольно надменно, полагая, видимо, что его близости с таким великим человеком я завидую, — повозку отца с двумя лошадьми он охотно передал бы какому-нибудь историческому музею[170]. Теперь за столом в его доме тот же гнев, вооружавший некогда г-на Блока на г-на Ниссима Бернара, воодушевлял Блока против его тестя. Он устраивал ему за обедом те же выходки. И как в те времена, когда я слушал слова Котара, Бришо, остальных, я чувствовал, что, благодаря моде, культуре, одна-единственная волна расталкивает по всей протяженности земли все те же манеры разговора, мысли, и по всей длительности времени большие донные потоки струят из глубей веков, сквозь слои поколений, те же гневы, те же печали, те же отваги, причуды, и сняв срезы нескольких пластов той же серии, мы обнаружим, что они повторяются, как тени в смежных кадрах, как фигуры идентичной картины, — зачастую не столь ничтожной, как та, которая поставила Блока и его тестя в отношения г-на Блока-отца, г-на Ниссима Бернара и многих других, которых я не имел чести знать.
В иных лицах, под ряской белых волос, наблюдалось окоченение, запечатанные веки, как у тех, кто вот-вот умрет, а губы, колеблемые бризом вечности, цедили молитву агонизирующих. Лицу, прежнему, судя по линиям, чтобы казаться другим, достаточно было и белизны волос — вместо черных или русых. Театральные костюмеры знают, что хватит и напудренного парика, чтобы изменить актера до неузнаваемости. Молодой маркиз де Босержан, — я его, лейтенантом, видел как-то в ложе г-жи де Камбремер, в тот день, когда г-жа де Германт посетила бенуар своей кузины, — по-прежнему отличался совершенно правильными чертами лица, и более того, ибо артерио-склерозная одеревенелость еще сильнее разгладила бесстрастную гладь физиономии денди, силой недвижимости придав этим чертам интенсивную, разве что не гримасничающую ясность, которую они обрели бы в наброске Мантеньи или Микеланджело. Лицо его, некогда игравшее румянцем, ныне торжественно побледнело; осеребренные космы, легкая полнотца, благородство дожа, усталость, доходившая едва ли не до желания соснуть — все сошлось в нем, дабы пророчески и на новый лад ознаменовать финальное величие. Замена прямоугольника русой бороды равным прямоугольником белой произвела столь совершенную трансформацию, что, заметив на его форме пять нашивок, моей первой мыслью было поздравить его — не с тем, что его повысили и теперь он полковник, но с маскарадным полковничьим костюмом, который так ему шел, что ради него, как мне виделось, он заимствовал не только униформу, но и степенный, грустный облик своего отца, прославленного офицера. Седая борода другого, сменившая русую, — тогда как лицо осталось живым, улыбающимся и юным, — казалось, только усилила его краснотцу и подвижность, блеск глаз, придав этой светской юности пророческое вдохновение. Трансформация, произведенная сединою и некоторыми другими элементами, в особенности у женщин, не привлекла бы меня с такой силой, если б указывала только на изменение цвета, чарующее глаз, а не на изменение личности, которое волнует наш разум. И действительно, «узнать» кого-либо, особенно после неудачных попыток, отождествить, — значит помыслить под единым наименованием два противоположных предмета, значит допустить, что находящийся здесь человек, которого мы помним, больше не существует, и мы с ним уже не знакомы; надо представить мистерию почти столь же волнительную, как мистерия смерти, которой эта, впрочем, служит прологом и предвосхищением. Ибо я знал, о чем говорят эти изменения, к чему эта прелюдия. И потому-то меня и волновали женские седины, появившиеся вкупе со многими другими изменениями. Мне называли имя, и меня поражало, что оно приложимо разом белокурой танцорке, с которой я был когда-то знаком, и неповоротливой седой матроне, грузно проплывавшей мимо. Если оставить в стороне некоторую розовость лица, это имя, быть может, было единственным связующим звеном между двумя женщинами, разнившимися сильнее, — одна жила в памяти, вторая присутствовала на утреннике Германтов, — чем пастушка и дуэрья из театральной пьесы. Для того, чтобы жизнь наделила вальсорку этим огромным телом, чтобы она смогла замедлить, как при помощи метронома, эти стесненные движения, чтобы, — сохранив, быть может, единственно общую частицу: щеки, более полные, конечно, но сыздетства в розоватых пятнышках, — она смогла подменить легкую блондинку старым пузатым маршалом, ей следовало совершить больше опустошений и разрушений, нежели для того, чтобы взгромоздить купол вместо колокольни, и стоит только представить, что подобная работа произведена не над податливой материей, но над плотью, изменимой нечувствительно, едва-едва, как потрясающий контраст между настоящим феноменом и девушкой, которую я вспоминал, отодвигал последнюю в более чем далекое прошедшее, в доисторические времена; невероятно сложно объединить два этих облика, помыслить два лица под одним именем; ибо представить, что умерший жил, или что тот, который жил, мертв сегодня, почти столь же сложно (это относится к тому же роду затруднений, ибо уничтожение юности, разрушение человека, полного сил — есть первое небытие), как постигнуть, что та, которая была юна — стара; облик этой старухи, наложенный на облик юной, последнюю исключает, и поочередно старуха, затем молодая, потом старуха опять морочат нас наваждением, и не поверишь, что последняя когда-то была первой, что вещество в ней то же, а не улетучилось в далекие края, что милостью умелых манипуляций времени она превратилось в первую, что это та же самая материя, что она наполняет то же самое тело, если не имя и свидетельства друзей, и правдоподобия им добавит только роза, затерянная когда-то в золотых колосьях, занесенная теперь снегом.
Подобно снегу, степень белизны волос на свой лад говорила о глубине истекшего времени, — так горные вершины, представшие нашим глазам на той же линии, что и другие, все равно выдают высоту своей заснеженной белизной. Впрочем, это правило действовало не в каждом случае, особенно у женщин. Пепельные, блестящие как шелк пряди принцессы де Германт, струящиеся по выпуклому лбу, раньше казались мне серебряными, — теперь, потускнев, матово поблескивали, как шерсть или пакля, и серели потерявшим блеск сальным снегом.
Зачастую на долю белокурых танцовщиц, вкупе с седым париком и ранее недоступной близостью с герцогинями, выпадало кое-что еще. Ведь раньше они только и делали, что танцевали, и искусство снизошло на них благодатью. И подобно тому, как в XVII-м веке великосветские дамы ударялись в религию, они жили в квартирах, увешанных кубистскими полотнами, — кубист работал только для них, и вся их жизнь была посвящена ему.
На измененных старческих лицах они пытались закрепить, зафиксировать в незыблемом виде одно из тех мимолетных выражений, которые на мгновение, когда мы позируем, принимает наше лицо в попытке либо извлечь выгоду из какого-нибудь преимущества нашей внешности, либо скрыть изъян; они, казалось, бесповоротно стали собственными фотокарточками, над которыми перемены не властны.
Все эти люди положили столько времени на облачение в маскарадные костюмы, что наряд, как правило, так и не был замечен теми, с кем они жили бок о бок. Зачастую им была предоставлена отсрочка, и они до последнего оставались собою. Но тогда отложенное переодевание совершалось стремительно; из всех фасонов лишь этот был неотвратим. Мне никогда не приходило в голову, что между м-ль Х и ее матерью может быть какое-то сходство, — с последней я познакомился в бытность ее старухою, походившей на сплюснутого турчонка. И правда, м-ль Х всегда казалась мне очаровательной стройной девушкой, и она довольно долго держалась. Слишком долго, ибо, как человек, которому — пока не наступила ночь — следовало помнить о турецком костюме, она принялась за переодевание с опозданием, и потому стремительно, почти внезапно она сплюснулась и покорно воспроизвела облик старой турчанки, в роли которой когда-то выступала ее мать.
Я там встретил старого приятеля, — на протяжении десяти лет мы виделись едва ли не ежедневно. Нас чуть было не представили друг другу по новой. Я подошел к нему, и вдруг услышал голос, который сразу узнал: «Какое счастье для меня после стольких лет…» Но какое удивление для меня! Мне показалось, что этот голос был издан усовершенствованным фонографом, ибо хотя и звучал голос моего друга, он исходил из неизвестного мне толстого, седеющего добряка, и с тех пор я думал, что только каким-то искусственным механическим трюком этот старик может говорить, как мой старый друг. Но я знал, что это был он: человек, который представил нас друг другу, не был мистификатором. Сам он сказал мне, что я не изменился, — я понял, что он думает это и о себе. Тогда я пригляделся к нему получше. В целом, если не принимать во внимание, как он растолстел, в нем много чего уцелело. Однако я не мог поверить, что это он. Тогда я попытался припомнить. В юности у него были голубые, смеющиеся, постоянно подвижные глаза, вечно искавшие что-то довольно отвлеченное, о чем я и не задумывался, Истину, должно быть, с вечной ее неопределенностью, — и вместе с тем там играла шалость и дружественная приязнь. С тех пор, однако, как он стал влиятельным, искусным и деспотичным политиком, его глаза, не нашедшие, впрочем, что искали, замерли, взгляд стал резче, словно глазам мешали сверкать насупленные брови. И эта веселость, непринужденность и простодушие сменились хитроватой скрытностью. И правда, я решил уже, что это кто-то другой, и тут в ответ на какие-то свои слова я нежданно услышал его смех, былой беззаботный смех, за лучистой подвижностью взгляда. Меломаны находили, что оркестровка Х-м музыки Z-а изменила ее до неузнаваемости. Это были нюансы, неведомые профанам. Но детский приглушенный безрассудный смех под покровом взгляда, — острого, как голубой, хорошо, хотя и несколько криво оточенный карандаш, — это хуже разницы в оркестровке. Смех умолк, я чуть было не узнал друга, но, как Улисс в Одиссее, бросившийся к мертвой матери, как спирит, который никак не может добиться от призрака ответа, кто же он такой, как посетитель электрической выставки, который не может поверить, что голос, воспроизведенный фонографом без изменений, тем не менее не был издан кем-то еще, я уже не узнавал моего друга.
Следует, однако, отметить, что для отдельных лиц темпы времени могут быть ускорены или замедлены. Лет пять назад я случайно встретился на улице с невесткой близкой приятельницы Германтов, виконтессой де Сен-Фьакр. Скульптурная выточенность ее черт, казалось, была порукой вечной молодости. Впрочем, она была еще молода. Но сколь она мне не улыбалась, со мной не раскланивалась, я так и не признал ее в даме с раскромсанными чертами лица, чей контур уже не подлежал восстановлению. Дело в том, что на протяжении трех последних лет она принимала кокаин и другие наркотики. В глазах с глубокими черными кругами играло безумие, рот застыл в зловещем оскале. Она встала, сказали мне, специально ради этого утренника, а так она месяцами не покидала кровати или шезлонга. Так что у времени есть экспрессы и особые скорые поезда к преждевременной старости. Есть и другая дорога, по которой идут почти столь же быстрые поезда в обратном направлении. Я принял г-на Курживо за его сына, — он выглядел моложе (он уже, кажется, справил пятидесятилетие, но не выглядел и на тридцать). Он нашел толкового врача, тот запретил ему употребление алкоголя и соли; г-н Курживо вернулся к третьему десятку и даже, как в этот день казалось, еще не разменял четвертого. Это объяснялось, вероятно, тем, что сегодня его посетил парикмахер.
Любопытно, что некоторые проявления феномена старения сообразуются с социальными повадками. Иные знатные господа, всегда облачавшиеся в нехитрые альпага, укрывавшие головы старыми соломенными шляпами, от которых отказались бы и мелкие буржуа, старели тем же фасоном, что и садовники, крестьяне, в чьей среде протекала их жизнь. Коричневые пятна испещряли их щеки, их лицо желтело и темнело, как книга.
И я вспомнил о тех, кого здесь не было, потому что у них уже не хватило бы сил; их секретари, создавая видимость загробного бытия, приносили письменные извинения, и время от времени эти депеши передавали принцессе — от имени больных, умиравших уже много лет, более не покидавших постели, не двигавшихся, и если к ним заходили легкомысленные визитеры, заглянувшие из туристического любопытства и по наивности пилигримов, то, закрыв глаза, вцепившись в четки, полуотбросив саванное сукно, те представали им каменными фигурами, высеченными болезнью, истончившей до скелета твердую и белую, как мрамор, плоть, кладбищенскими статуями, распростертыми на надгробьях.
Я дружил с многочисленной родней иных своих знакомых, однако не предполагал, что смогу отыскать в них какие-то общие черты; восхищаясь старым седовласым отшельником, Легранденом, я нежданно обнаружил (можно сказать, я открыл с удовлетворением зоолога) в плоскости его щек конструкцию лица его юного племянника Леонора де Камбремера, который, однако, вовсе не был похож на дядю; к этой первой общей черте я добавил другую, не отмеченную мной в Леоноре, затем еще несколько, не имевших ничего общего с теми, которые виделись мне привычным обобщением его юного облика, — и у меня тотчас вышла карикатура на него, обладавшая большей схожестью и глубиной, чем буквально точная; дядя его теперь казался мне юным де Камбремером, вырядившимся для забавы стариком, которым племянник и действительно когда-нибудь станет, — итак, не только то, чем стали былые юноши, но и то, чем станут сегодняшние, будило во мне глубокое чувство Времени.
Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 54 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Обретенное время 16 страница | | | Обретенное время 18 страница |