|
В первую секунду я решил, что это дождь, извергающийся из зева горгульи, унося с собой мусор, скопившийся за год, что сама горгулья с плоскими остроконечными ушами трещит у основания, камень крошится и рассыпается под капором воды. Затем кошмар рассеялся, я увидел, что наступил день и шумит вода, пущенная Белой в ванну. Ночной мрак исчез, а с ним и дождь, раннее утреннее солнце золотило крыши. Я откинулся назад, заложил руку за голову. В открытое окно мне были видны неровные очертания крыш, желтая от лишайника черепица, покосившиеся печные трубы, слуховые окна, а позади – возвышающийся над городком желобчатый шпиль церкви. Снизу, с улицы, доносились первые звуки пробуждающегося дня: распахивались ставни, на мостовую с шумом лилась вода из шланга, слышались чьи‑то шаги, чей‑то свист – в неторопливом рыночном городке начиналась очередная неделя. Журчанье текущей в ванну воды приятно сливалось с бодрыми уличными звуками, мной владела ленивая умиротворенность, я знал, что рядом, так близко, что стоит мне крикнуть, и она тут же закроет кран и подойдет ко мне, находится та, кто никогда не задает вопросов, кто принимает меня таким, какой я есть, участником ее жизни от случая к случаю, в зависимости от времени и настроения – моих, не ее. Так взрослый человек откладывает в сторону свое занятие, чтобы поиграть с любимым ребенком. Моя рука, не тронутая никем накануне, была заново обработана и перевязана, шелковая повязка приятно холодила кожу; чувство, что за мной ухаживают, проявляют заботу и ничего от меня не требуют, не заявляют на меня никаких прав, было непривычно как для старого моего "я", так и для нового. Мне не хотелось расставаться с этим чувством, я хотел смаковать это новое лакомство как можно дольше.
Я слышал, как Бела распахнула ставни в комнате напротив, как, болтая с ними, вынесла на балкон клетку с птицами, чей щебет звучал вариацией на тему бегущей воды. Я позвал ее, и она тут же пришла ко мне – на ней был пеньюар и домашние туфли – и, наклонясь, поцеловала меня с безмятежностью человека, у которого ты под присмотром, чьи рассудок и сердце ничто не тревожит.
– Ты хорошо спал? – спросила она.
– Да, – ответил я.
Какое наслаждение было касаться ее рук и плеч, голых под свободно ниспадающими рукавами, вдыхать аромат абрикосов, идущий от ее тела, и знать, что благодаря ей я вступил в иное измерение, которое не было частью первого мира или второго, но каким‑то неведомым образом, как футляр китайской головоломки, заключало их в себе.
– Я сейчас сварю тебе кофе, – сказала Бела, – а как только придет Винсент, пошлю его в булочную за рогаликами. Рука не болит? Прекрасно. Я перевяжу ее опять перед тем, как ты уедешь.
И она исчезла, а я вновь погрузился в сладкий дремотный покой.
У Белы было одно прекрасное свойство – ее ничто не могло застать врасплох. Вчера вечером, когда Гастон высадил меня у городских ворот и я, перейдя канал по пешеходному мостику, постучал в закрытое ставнем окно, она немедленно его открыла, без испуга, без удивления. Заметив мою забинтованную руку и то, что я едва держусь на ногах, она молча указала мне на то глубокое кресло, где я сидел в первый раз, и тут же принесла мне вина. Она не задала ни одного вопроса, и первым молчание нарушил я; пошарив в кармане, я вытащил ампулу с отбитым кончиком и бросил в мусорную корзину.
– Я когда‑нибудь говорил тебе, что моя мать – морфинистка? – спросил я.
– Нет, – ответила Бела, – но я догадывалась.
– Почему?
Она колебалась.
– По некоторым намекам, которые ты ронял время от времени. Я не хотела вмешиваться. Это меня не касается.
Голос ее был деловой, спокойный, словно она хотела предупредить меня: все, что Жан де Ге сочтет нужным сообщить ей, она примет без похвалы или порицания и свое мнение оставит при себе.
– Если бы ты узнала, – сказал я, – что я снабжал ее морфием, привозил его из Парижа в подарок, как привез тебе духи, ты бы очень меня осудила?
– Я ни за что не осуждаю тебя, Жан, – ответила она. – Я слишком хорошо тебя знаю, чтобы меня мог оттолкнуть хоть какой‑нибудь твой поступок.
Бела глядела на меня, не отводя глаз. Я наклонился и взял сигарету из коробки, стоящей на столике возле меня.
– Сегодня утром она спустилась и пошла вместе со всеми к мессе, – сказал я, – а затем принимала гостей на террасе – под дождем, человек пятьдесят. Она выглядела, как королева. Сделала она это, разумеется, назло Рене, чтобы испортить ей праздник. Рене хотела играть роль хозяйки, ведь Франсуаза больна и не встает. Вечером маленькая femme de chambre позвала меня к ней – ее личная горничная Шарлотта была внизу… Я поднялся; оказалось… – Я замолчал, все снова возникло у меня перед глазами: темная, душная спальня, гардеробная, шкафчик над раковиной… – Оказалось, что она хочет получить от меня вот это. – – Я глядел на мусорную корзинку, куда бросил ампулу.
– И получила?
– Да.
Бела ничего не сказала, она продолжала глядеть на меня.
– Вот почему я пришел к тебе, – продолжал я, – из жалости к себе и отвращения.
– Ты должен сам найти, как с этим бороться. Я не могу служить слабительным, чтобы очистить тебя.
– Но раньше ты это делала.
– Да?
Возможно, у меня разыгралось воображение, но мне казалось, что Бела говорит со мной жестче, более резко, чем два дня назад. Или просто без интереса, безразлично?
– Хотел бы я знать, сколько раз, – сказал я, – я приходил к тебе, в этот дом, желая забыть, что происходит в замке, и достигал желанного забвения благодаря тому, что находил здесь.
Я представлял, как он оставляет машину у городских ворот, проходит по узкому мостику и стучит в окно, как вчера вечером – я, сбрасывая с себя всю вину, все заботы, как только он переступает порог, избавляясь от всех тревог, как сейчас хотел сделать я.
– Какая разница, – сказала Бела, – брось об этом думать. Прошлое настоящему не поможет. К тому же ты в пятницу говорил, что, возможно, твои трудности в будущем станут легче, что ты собираешься решать свои проблемы другим путем. Может быть, новый Жан де Ге в результате добился успеха?
Теперь она улыбалась, и насмешка, проскользнувшая в ее голосе, показала мне, что Бела в него не верит и никогда не поверит, а потому и не приняла всерьез то, что я говорил ей о своем желании спасти verrerie и защитить своих рабочих, отмела это, как пустую минутную причуду, порожденную опьянением.
– Нет, он потерпел фиаско, – сказал я, – точно так же, как раньше.
Он дает своей семье то, что они просят, и не только матери, дочери – тоже.
Из‑за трусости, из‑за нерешительности. Разница в том, что раньше это делалось весело и привлекало к нему людей. Сейчас это делается неохотно, с отвращением.
– Возможно, это шаг к успеху, – сказала Бела, – все зависит от точки зрения.
Улыбка постепенно исчезла с ее лица, насмешка – из ее голоса. Она подошла ко мне, взяла мою руку и сказала:
– Значит, ты не охотился сегодня. Хочешь, я перевяжу тебя заново? Я слышала, ты обжегся.
– Кто тебе сказал? – спросил я.
– Один из chasseurs, – сказала Бела, – кто не очень был доволен на этот раз и после завтрака в амбаре решил вернуться домой, в Виллар.
Говоря это, она разбинтовала повязку.
– Не думаю, что тебе все еще больно, – сказала она, – но все же лучше ее перевязать. Это в моих силах, пусть я и не могу освободить тебя от грехов.
Бела вышла из комнаты, и я спросил себя, насколько лучше меня знал ее Жан де Ге и долго ли длилась их близость – месяцы, годы? И кто был мужчина в военной форме на фотографии над камином, с надписью наискосок: "Жорж" – ее покойный муж? Больше всего мне хотелось узнать, какой ценой добился ее тот, кем я не был, любила ли она его или презирала, принимала таким, как он есть, или просто терпела.
Бела вернулась, держа в руках все, что требовалось для перевязки, и став коленями на пол рядом с моим креслом, принялась перебинтовывать руку не менее умело, чем Бланш. И тут я сказал:
– Я обжегся нарочно. Я не хотел стрелять.
Уж теперь‑то в ее правдивых глазах вспыхнет удивление – ведь ее Жан де Ге, которого она так хорошо знала, чей характер и образ действий не вызывали у нее возмущения, предстал перед ней в новом свете и – уж во всяком случае – познакомил с неожиданной для нее чертой.
– Почему? – спросила она. – Боялся промахнуться?
Правда, услышанная из ее уст, произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Я молча ждал, пока она забинтует руку, затем в замешательстве высвободил ее.
– Однажды, – сказала Бела, – после такой же попойки, как в Ле‑Мане, ты был в таком состоянии, что ни прицелиться не смог бы, ни удержать в руках ружье, и ты придумал какой‑то предлог – не помню какой, – чтобы не участвовать в охоте. Это было не в Сен‑Жиле, а где‑то за Мондубло. Совать руку в огонь – довольно крутая мера. Но, возможно, тот, кто за все в ответе, смотрел на это как на жертвоприношение?
В голосе Белы снова звучала ирония, и, поднявшись на ноги, она потрепала меня по плечу ласково, но небрежно.
– Подбодрись, – сказала она, – садись снова в кресло и кончай сигарету. Если я не ошибаюсь, днем ты выпил куда больше, чем съел, так что сейчас вполне справишься с омлетом.
Значит, о моей речи в амбаре ей тоже известно, и о том, что никто не хлопал, и о том, как растаяли гости. Рассказать ей об этом мог кто угодно, тот же коммерсант или взбешенный маркиз Плесси‑Бре. Какая разница? Позор был вполне оправдан, владелец Сен‑Жиля не придал блеска этому дню.
Я прошел следом за Белой в кухоньку и смотрел, как она готовит омлет.
– Так или иначе, – сказал я ей, – я нарушил свое правило и не стал утолять алчность гостей – ведь они ждали от меня лести и бессмысленных банальностей, которые произносятся в подобных случаях. Я старался быть правдивым. Я и представить себе не мог, что это до такой степени выведет их из равновесия.
– Правда глаза колет, – ответила Бела. – Кто‑кто, а уж ты должен это знать. А во время завтрака на охоте говорить то, что ты сказал, было совсем некстати.
– Я не виноват, – продолжал я, – если моя правда совпала с их правдой. Да и что я такого сказал? Что, если бы в моих руках оказалось ружье, многих из них к вечеру не было бы в живых.
Бела деловито взбивала яйцо вилкой.
– Согласись, что обращенные бывшим вожаком Сопротивления к известным всем коллаборационистам слова эти звучали несколько странно.
Я тупо уставился на нее. Тогда, в амбаре, я чуть не выболтал правду о себе самом; я вовсе не собирался складывать кусочки головоломки, чтобы получить картину прошлого Жана де Ге.
– Но я совсем не об этом говорил, – сказал я, снова видя перед собой сквозь винные испарения и сигаретный дым, застилавшие амбар, тут и там отдельные напряженные лица среди других, сохраняющих невозмутимость. – Я совсем не об этом говорил.
– Так они тебя поняли, – возразила Бела, и смех в глубине ее глаз напомнил мне усмешку Гастона. Она ни одобряла, ни порицала: что было, то было. – Не спрашивай меня, заслужили ли они это, неважно – сознательно ты ткнул их в больное место или нет. Я не знаю, что тогда происходило в Сен‑Жиле, я все еще пыталась выбраться из Венгрии.
Из Венгрии? Это, по крайней мере, объясняло ее имя, хотя почему у нее имя было мужское, я все равно не понимал.
Бела вылила яйцо на сковородку и теперь стояла с миской и вилкой в руках, глядя на меня.
– Если твое вновь обретенное чувство ответственности требует восстановить справедливость, – сказала она, – есть лишь один человек, который может тебе помочь, – твоя сестра Бланш.
С минуту Бела молча глядела на меня в упор, затем отвернулась к плите.
И годы, ушедшие в прошлое, годы, куда я не имел права вторгаться, казалось, слились в единое целое, как яйца, масло и зелень на сковороде. Никогда больше не отделятся они один от другого, никогда я не смогу рассматривать их поодиночке. Я отвечал за настоящее, а не за прошлое семьи.
– Ты надолго можешь остаться?
– До утра.
– И не будет никаких расспросов? Как насчет возмущенной жены и любопытной маман?
– Нет. Об этом позаботится Гастон.
Бела переложила омлет на тарелку, поставила ее на поднос, а поднос – на столик возле кресла в крошечной гостиной; тут же откупорила бутылку и налила мне вина.
– Итак, новый Жан, – сказала она, – вырвался из‑под власти семьи?
– Он никогда не был в ее власти, – возразил я.
– Тут ты ошибаешься, – сказала Бела. – Семейные узы нелегко разорвать. Подожди до завтра…
***
И вот оно настало, это завтра, птицы пели в клетке на балконе, часы на соборе пробили один раз, внизу на улице кто‑то поздоровался с прохожим, и идиллия, которую я похитил у Жана де Ге, подошла к концу.
Когда одетый, готовый к отъезду, я пил кофе на выходящем в сад балконе, я увидел Гастона. Верный своему слову, он ждал меня в машине у городских ворот. Этот миг был как сон во сне, я не принадлежал сейчас ни миру Белы, ни тому миру, что меня ожидал. Возлюбленный, которого Бела держала ночью в объятьях, был только тенью, хозяин, которого охранял Гастон, был призраком, существующим только в его воображении, любимым за то, что он некогда представлял собой.
Возвращение в Сен‑Жиль прошло в таком же молчании, как поездка в Виллар. Гастон в двух словах заверил меня, что в замке все полагают, будто я сплю.
– Я передам всем, – сказал он, не отрывая глаз от дороги, – что господин граф не хочет, чтобы его беспокоили. Я даже взял на себя смелость запереть обе двери в гардеробную.
Он протянул мне ключи.
– Спасибо, Гастон, – сказал я.
Мы въехали на вершину холма и стали спускаться к реке. Дома Сен‑Жиля, мост, крепостной ров, стены замка, все – мокрое после вчерашнего ливня, сверкало серебром под ранним утренним солнцем.
– Сколько раз, Гастон, – спросил я, – вы вытаскивали меня из передряг, в которые я попадал по собственной вине?
Гастон свернул на липовую аллею, в конце которой виднелся фасад замка; ставни все еще были закрыты.
– Не считайте, месье Жан, – сказал он. – Это входит в мои обязанности по отношению к господину графу, так я на это гляжу. И к его семье тоже.
Гастон не повел машину через ворота к подъездной дорожке, но, объехав крепостные стены, попал в гараж через боковой вход. Я прошел под аркой, затем мимо загородки Цезаря, не потревожив его, постоял с минуту под кедром; никогда еще замок не казался мне таким мирным и спокойным. Сейчас, при безоблачном небе и ярком солнце, в нем не было ничего мрачного, ничего загадочного и колдовского; изменчивые тени сумерек и ночи исчезли вместе с мраком и дождем, стены, крыша и башни купались в мягком, прозрачном сиянии, какое бывает только в первые часы дня вслед за утренней зарей. Не может быть, чтобы это сияние не отразилось на спящих за стенами замка, чтобы они не повернулись инстинктивно к сочащемуся сквозь ставни свету, ведь он прогонит мучительные виденья, и те покинут их, найдя убежище в непробудившихся лесах, которых не коснулся еще луч солнца. Как бы я хотел, чтобы раннее утро не переходило в день с его тревогами, разногласиями, столкновением желаний и поступков разобщенных, далеких по сути и чувству людей, чтобы для всех них время остановилось, как для придворных в "Спящей красавице", защищенных от будущего баррикадой из паутины.
Я пересек террасу и вошел в темный холодный холл. Одно то, что я вторгся в спящий замок, каким‑то неведомым образом рассеяло чары тишины и покоя, витающие здесь. Меня охватило предчувствие чего‑то дурного, словно обитателей замка, когда он проснется, встретит не ясный, солнечный день за его стенами, а какая‑то угроза, притаившаяся внутри, что‑то злобное, враждебное, подстерегающее их в тени под лестницей.
Я тихонько поднялся на второй этаж и прошел по коридору к гардеробной; повернул в замке ключ. Когда открыл дверь, я наступил на листок бумаги, подсунутый под него. Он был розовый, с веточкой цветов в уголке; я смутно припомнил, что такую бумагу и конверты кладут в наборы, которые дарят детям на день рождения или на Рождество. Круглым, неоформленным почерком там было написано: "Дорогой папочка, ты сказал, что не уйдешь, и я тебе поверила. Но ты так и не пришел пожелать мне доброй ночи, и дверь у тебя заперта. Святая Дева сказала мне, что ты несчастлив, что ты страдаешь за то зло, которое ты причинил, поэтому я буду молиться, чтобы за твои грехи Бог покарал меня, ведь я молода и сильна, и мне легче будет вынести наказание. Спи спокойно и верь в свою Мари‑Ноэль, которая горячо тебя любит".
Я положил бумажку в карман и сел в кресло у открытого окна. Чувство подавленности нарастало. В действие пришли какие‑то силы, неподвластные мне.
Лучше бы я не уезжал из замка, лучше бы не было этих часов свободы в Вилларе. Там в пять утра горожане уже были на ногах, и случайные утренние звуки радовали мое ухо, но здесь, когда церковные часы пробили семь, ничто не нарушило тишину и единственные живые существа были черно‑белые коровы, выходящие, как привидения, из ворот фермы и бредущие в парк.
Я продолжал сидеть у окна, дожидаясь, когда в урочное время Гастон принесет мне завтрак. Было, должно быть, около восьми, когда я услышал в коридоре торопливые шаги, стук в дверь спальни – к Франсуазе, не ко мне, – невнятный шум голосов, восклицания, вскрики. Затем забарабанили в дверь ванной, которую я еще не отпер, кто‑то с грохотом дергал ручку, раздался голос Франсуазы, пронзительный, настойчивый:
– Жан, Жан, ты не спишь?
Я соскочил с кресла, вынул из кармана ключи и отпер дверь. Франсуаза, бледная, осунувшаяся, стояла перед дверью в ночной рубашке, за ее спиной – Жермена, а в глубине комнаты высокая костлявая фигура – Бланш, с укором глядящая на меня без единого слова.
Я протянул руку, чтобы поддержать Франсуазу.
– Не волнуйся, – сказал я. – Ничего не говори. Маман плохо, да?
Франсуаза удивленно, словно не веря сама себе, взглянула на меня, затем, поверх моего плеча, окинула взглядом комнату.
– Маман? – переспросила она. – Нет, конечно. При чем тут маман? Что с ней могло случиться? Где Мари‑Ноэль? Она исчезла. Жермена зашла, чтобы ее разбудить… постель не смята, девочка даже не ложилась. Она и не раздевалась, чтобы лечь. Если ее нет у тебя, значит, ее нет нигде. Она исчезла, ушла, пропала без вести.
Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 54 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава 17 | | | Глава 19 |