Читайте также: |
|
Однажды тяжелым, кровавым летом, пропахшим потливым зноем, отряд красноармейца Петра окружили белые в одном небольшом селе.
Долго красные бились, насмерть стояли они, отбивались из самых последних сил; но врагов становилось все больше, и было у них несчетное количество пушек и пулеметов, а командовал ими сам Белый Генерал.
Весь отряд положили белые, один лишь красноармеец Пётр засел в старой избе с винтовкой и стал отстреливаться.
Три дня и три ночи отстреливался красноармеец Пётр, многих он положил. А на исходе третьего дня, когда стало белым совсем невмоготу, изловчились они и швырнули в окно гранату. И красноармейцу Петру оторвало ноги.
Умолкла стрельба. Стало тихо в деревне. Долго белые в дом не решались войти. Закинули для верности еще одну гранату, и красноармейцу Петру оторвало руки. Наконец белые осмелели, приободрились, почуяв, что нет больше для них опасности, осторожно пробрались в дом и вынесли красноармейца Петра на дорогу. А он все живой – хоть безногий, безрукий, да глаза у него горячие – страшно в них смотреть, и голос охрип – страшно слушать его.
Все белые собрались посмотреть на храброго красноармейца. Даже сам Белый Генерал пришел. Посмотрел он на раненого, прищурился и приказал своим адъютантам зашить Петру зерно в живот. Была такая хорошая шутка в те времена. Разрезали красноармейцу Петру живот, засыпали туда зерна из мешка и зашили суровыми нитками. А он все равно живой – и глаза такие же яркие. Тогда повесили его на обочине пыльной дороги, у самого въезда в деревню, и в полночь он умер.
Провисел красноармеец Пётр несколько дней, а потом вошли в село красные и с тяжелым боем прогнали белых. Увидели большевики обезображенный труп своего товарища, постояли да помолчали. Бережно сняли красноармейца Петра со столба и закопали в чистом поле.
Долго ли, коротко ли — вдруг проросло в красноармейце зерно, прорвали тонкие стебельки неживую плоть — и проросла, пышно заколосилась пшеница золотистыми волнами на ветру. И все поле, где Петра закопали, заколосилось крестьянам на радость. Хороший, урожайный был год.
А вскоре вернулись белые. Выбили большевиков из села, поставили свой порядок. А жители встречают их хлебом-солью. Удивился Белый Генерал такому приему и обрадовался: понял народ, где счастье его! Въехал на белом коне в село, а ему уже девушки деревенские несут свежеиспеченный каравай на рушнике, в ноги кланяются, отведать просят. Довольный, сошел генерал с коня, перекрестился и разломал каравай — разделил между собой и адъютантами своими. И лишь откусив свой кусок, заметил, что девушки хитро ему улыбаются. Тут и застрял каравай в его горле, побледнел генерал, закашлялся, взялся за сердце. Подогнулись его колени – упал на дорогу, стал он хрипеть, и вспомнился ему сразу красноармеец Пётр — стоит перед ним живой и сияющий, с добрым и мягким взглядом, и в руке у него винтовка, а из дула её торчит колосок. И улыбается Петр ему. Почернело лицо генералово, испустил он звериный крик и умер.
И генераловы адъютанты, что делили с ним каравай, озверели, почуяли ненависть. Набросились они на своих товарищей, стали убивать друг друга, втыкать ножи в животы, рвать зубами плоть, вырывать языки и глаза. И убили они друг друга и умерли.
А все, кто видел это, сошли с ума и убежали в лес.
Вот такая у Красной Армии сила!
А потом все исчезло.
Снова серый потолок, шум дождя за окном и свернувшийся теплым калачиком кот в ногах. Еще немного полежать – и можно будет встать, подойти к окну и закурить, глядя в еще черно-синее утреннее небо.
Петр взглянул на часы: пять утра. Спать уже не хотелось.
На кухне сидел Герман. Он пил чай.
— Как ты? – спросил он, увидев Петра.
— Вроде жив, — отшутился тот. – Даже голова не болит.
— Вчера ты сильно напугал меня.
— Как говорила королева Виктория, мне уже лучше, — он улыбнулся и полез в шкаф за банкой молотого кофе.
Ему действительно было лучше.
— Уверен?
— Да.
— Через полчаса я уйду на работу. Ты сможешь сегодня позвонить Грановскому? – осторожно спросил Герман.
Петр стиснул зубы. Почему-то ему захотелось ударить Германа в лицо.
— Да, — ответил он, — Я позвоню.
Так начался второй день его новой жизни.
***
Петр панически боялся телефонных звонков. Боялся принимать звонки, но еще больше – звонить. Особенно незнакомцам. Необходимость позвонить незнакомому человеку порой повергала его в дремучий, тягостный ужас, от которого можно было избавиться только одним способом – разбить телефон об пол и никогда больше о нем не вспоминать.
Поэтому перед звонком Грановскому Петр два часа просидел за компьютером, уныло уткнувшись лицом в монитор и временами поглядывая на лежащий рядом листок бумаги с номером.
Наконец он закурил, зажал сигарету в зубах, снова взял в руку телефон и набрал номер.
Каждый гудок отзывался ползучим шорохом под черепной коробкой.
— Да, я вас слушаю.
Петр вздрогнул.
— Добрый день. Илья Валерьевич?
— Да, это я. Слушаю вас.
— Меня зовут Петр Смородин. Я насчет работы…
— Да-да! – голос Грановского смягчился. – Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?
— Двадцать пять.
— Замечательно. В каком районе вы живете?
— Недалеко от Приморской.
— Хорошо. Музей находится в Басковом переулке, это десять минут от станции «Чернышевская». Смены ночные по десять часов, плачу двести рублей в час. График – ночь через ночь. Это устраивает вас?
— Конечно, конечно…
— Вот и отлично. Подробнее о работе я расскажу, когда вы придете сюда. А сейчас хочу задать вам еще пару вопросов, если не возражаете.
— Конечно.
— Вы читали Юлиана Фейха?
— Да, — соврал Петр.
— Это очень хорошо. А есть ли у вас стихотворение Фейха, которое вы могли бы назвать своим любимым?
— Даже не могу сразу ответить… Разве что навскидку…
Растягивая слова до неприличия, Петр лихорадочно вбивал в поисковик «Юлиан Фейх». Первое стихотворение, которое появилось в списке, называлось «У меня есть глаза».
— Наверное, все-таки «У меня есть глаза».
— Замечательно! – обрадовался Грановский. – Стихотворение действительно гениальное, даже одним своим названием! Приходите сегодня в любое время до двадцати часов на Басков переулок, дом 21, квартира 2. Второй этаж. Дверь будет открыта, вы сразу узнаете её по строке из стихотворения.
— Хорошо, я приду часа в четыре.
— Замечательно! Буду ждать вас! До встречи!
Грановский повесил трубку.
Петр выдохнул и с силой вдавил сигарету в пепельницу, точно хотел придавить ею страшное насекомое.
С подоконника на него смотрел кот.
Зачем ты обманываешь себя? Зачем ты с таким упорством продолжаешь твердить, что тебе хорошо, что так и надо, что все идет по задуманному плану? Этого ты хотел? Об этом мечтал? Ты хотел остаться один – ты получил одиночество; наслаждайся же им, столь желанным и наконец достигнутым! Ты думал, что вот она – твоя стихия, теперь ты один и сможешь осуществить свою мечту: заполнить все вокруг собой и только собой. «Здесь живу только я» — говорил ты себе, ощущая во рту сладость этих упоительных слов, слов бога. «Здесь живу только я» — было написано на двери в этом страшном сне. И эти слова совсем недавно ты произнес с такой болью – об этой боли ты мечтал?
Петр закрыл глаза.
Ты хотел заполнить все вокруг собой, но только опустошил себя. Ты пуст. Абсолютно пуст. Тебя нет. Тебя не волнует время – ты над ним властен, сам себе бог, но что эта власть? Вспомни полковника Курца из твоего любимого фильма – он тоже сбежал от мира, окружив себя теми, кто считал его богом. Да, он действительно стал богом, как и ты, окруживший себя самим собой. Вспомни, как ты попытался сбежать от себя, от этой беспросветной пустоты одиночества, которой ты стал. Ты встречал женщин. Их было две – за все эти три года. Лучше бы не встречал – вторая из них отчетливо показала, кто ты, объяснила на пальцах, по буквам: тебя нет.
Кот сидел на подоконнике и, слегка наклонив голову влево, пристально смотрел в глаза.
Ты опустошен, и теперь тебя тошнит от самого себя, от бесчисленных отражений, двойников, от тысяч и тысяч лиц, которые ты примеряешь; от раскиданных вокруг масок, от страхов, от вечных навязчивых мыслей, от звука собственного голоса. Каждая стена, каждый предмет в этом доме служит зеркалом – куда бы ты ни приткнулся, куда бы ни решил убежать, увидишь только себя. Тебя тошнит, но нет ничего, чем бы могло стошнить наружу, потому что тебя тошнит твоей собственной пустотой. Да, вот чем ты стал.
Только ты сможешь наполнить себя.
— Заткнись, – сказал Петр.
***
Каневский отчаянно пытался протиснуться к эскалатору через сильнейшую давку, обычную для этого часа в метро. Стиснув зубы и сжав кулаки в карманах, он настойчиво пробирался через людские тела, и тела эти мерно раскачивались из стороны в сторону, точно зомби из фильмов Ромеро. Подбородок Германа упирался в мокрую лысину идущего впереди мужчины, а сзади прямо в лопатки упиралось нечто огромное и мягкое – скорее всего, грудь необъятных размеров женщины, подумал он. Злоба росла в нем и ширилась, неразборчивая злоба, она жгла его и тогда, когда он уже вступил на эскалатор, затягивающий его вниз, и тогда, когда он вдавил свое тело в пластилиново-мягкую, тесную, плотную, дышащую прямо в лицо, резко пахнущую потом горячую плоть вагона.
Господи, как же они уродливы. Лишь уроды здесь – ни одного красивого лица, сплошь пещерные люди с обезьяньими лицами. Эти дугообразные брови – полукруглые своды под низкими каменистыми лбами; и мелкие глазки под этими сводами, мутные, без единого проблеска света; эти короткие стрижки, признак рабов и холопов. А еще эти женщины (можно ли их назвать женщинами?), вместо лиц у них куриные окорока с воткнутыми ради злой шутки глазами на тоненьких шпажках, и губы их вырезаны грубым мясницким ножом... А вот прошла, виляя бедрами, самка – лицо её тоже похоже на окорок, но уже как следует обжаренный в растительном масле; чтобы никто не увидел её обгоревшие веки, половину лица она скрыла под маскою темных очков. Губы её – геморройные шишки, в них хочется пнуть со всей силой ботинком, размазать по глянцевой физиономии. Мерзость, какая же мерзость – господи, ты ли их сотворил?
Герман увидел свое отражение в окне вагона. Воспользовавшись случаем, он поправил сбившийся в давке галстук. Половина вагона обернулась на него, закидав такими взглядами, будто он только что высморкался в руку и пригладил ею красно-зеленый панковский ирокез.
Смешно: в век победившей оригинальности лучший способ оказаться фриком – одеваться в строгую, веками проверенную классическую одежду. В мире, оккупированном уродством, красота – самое страшное преступление. Не за красоту ли травили Оскара Уайльда, не из-за неё ли сжигали рыжеволосых девчонок на средневековых площадях и гнобили прекрасных весталок в каменных ямах? Это делали такие же люди, как те, что сейчас навалились друг на друга в вагоне, дыша грязными ртами, источая удушливый запах пота. О, установить бы диктатуру красоты! Провозгласить красоту как высшую цель бытия, как единственный смысл жизни. Чтобы она своим светом, своей ослепительной радостью опрокинула все безобразие, мерзость, безвкусицу. Чтобы она уничтожила всех уродов. «Уничтожим всех уродов»... Знакомая фраза. Кажется, она была у Бориса Виана, которого так любит Петр. Чем там все закончилось? Надо будет спросить... Представляю себе, как идут по весенней улице стройные парни с подтянутыми фигурами, белокурые, с чистыми, правильными лицами. Все уроды, завидев их, прячутся по домам, зная, что идет сама Красота. Она убивает уродов, распыляет их, уничтожает без следа и остатка – как сорняки. И это красиво. Это – чертовски красиво.
Поезд остановился, и Герман, грубо расталкивая толпу локтями, попытался протиснуться к выходу.
***
— Вы хотели меня видеть?
— Да, — Ирина Исааковна указала взглядом на кресло. – Садитесь.
Герман невзлюбил её сразу, с того самого момента, когда она стала новым директором. Даже не тот факт, что директором будет женщина, вызвал эту неприязнь – Герман всегда считал, что женщин нельзя допускать до руководящих постов по той простой причине, что в женской голове водятся иррационально жестокие тараканы с особо извращенной логикой – но Ирина Исааковна была рыбой, самой настоящей рыбой, и впечатлительный Каневский ничего не мог поделать с этим крепко засевшим в мозгу сравнением. Каждый раз, когда он сталкивался с ней лицом к лицу, казалось, будто он подошел вплотную к стеклу океанариума, из-за которого на него смотрит огромное глубоководное создание. Пустые и выпуклые глазища, привыкшие к давлению в пятьсот атмосфер, не выражали ровным счетом ничего человеческого – то были глаза чудовища из фантазий Говарда Лавкрафта; кожа лица, гладкая и блестящая до омерзения, вызывала ассоциации исключительно с рыбьей чешуей, а жидкие волосы, вечно убранные в тоненький хвост, напоминали о том, что это существо только что вылезло из воды. Последним и самым жестоким ударом по тонко настроенной психике Германа были уши – слегка оттопыренные, формой своей и расположением напоминали они два плавника. «Чтоб тебя закатали в банку и продавали в рыбном отделе», — думал Герман всякий раз, когда она начинала с ним говорить.
Вот и сейчас, сидя в её кабинете, он не мог избавиться от ощущения неловкости – вовсе не той, какую испытывает подчиненный при вызове к начальству, а неловкости человека, привыкшего видеть своими начальниками таких же людей, но внезапно обнаружившего в качестве директора самую настоящую рыбу.
— Герман, — неожиданно обратилась она к нему по имени, — У меня к вам есть разговор.
«Но ведь рыбы не умеют разговаривать» — подумал Герман и ответил:
— Да, я внимательно слушаю вас.
— Вы знаете, что мы сейчас переживаем далеко не самые лучшие времена. Как в финансовом плане, так и в юридическом.
— Прекрасно знаю, — кивнул Герман.
— И мы находимся в затруднительном положении. После недавних скандалов, вызванных, кстати, в том числе и вашей передачей, нам необходимо следить за репутацией.
— Разумеется, — Герман сохранял холодно-отстраненный тон.
— Не буду ходить вокруг да около. То, что о вас говорят – это правда?
Герман неожиданно для самого себя криво усмехнулся.
— Обо мне могут говорить все, что угодно. Какое отношение это имеет к работе?
— Теперь – самое прямое. О вас говорят, например, что...
— Подождите, подождите, — Герман перебил директора, речь его приобрела жесткость. – Если речь идет о моей личной жизни, то это не должно волновать ровным счетом никого, кроме меня.
— Вы ошибаетесь. Есть такая вещь, как репутация компании. Репутация компании напрямую зависит от репутации каждого члена...
— От репутации каждого члена, — криво ухмыльнулся Герман. – Хорошо, хорошо. Если вам так интересно, я отвечу: все, что говорят обо мне и о репутации моего члена – чистой воды правда.
На рыбьем лице выразилось недоумение – ровно настолько, насколько вообще лицо рыбы может что-либо выражать. Видимо, рыба не ожидала такого признания.
— Более того, — продолжил Герман, — Это далеко не полная правда. Хотите, я расскажу вам еще?
— Не думаю, что это имеет смысл...
— Имеет! – Он рассмеялся. – Вам говорили, что я совратил гримершу? На самом деле это было не один раз и даже не два! А еще помните, вы недавно уволили девушку-оператора? Так вот, вы сделали это зря, поскольку она отлично справлялась со всеми своими обязанностями! Да, жена бывшего заместителя директора...
— Хватит! – Ирина Исааковна встала из-за стола; Герману показалось, что она всплыла на поверхность животом вверх. – Считайте, что приказ об увольнении уже подписан!
— Вы не дослушали, — продолжал разгоряченный Герман. — Так вот, у жены бывшего заместителя...
— Убирайтесь отсюда вон! Развратникам не место в нашей компании!
Герман был доволен: он еще ни разу не видел Ирину Исааковну, обуреваемую настолько сильными эмоциями.
— А я считаю, что место глубоководных рыб – в океанариуме, а вовсе не в кабинете директора, — закончил он игривым вкрадчивым голосом, встал с кресла и вышел из кабинета, не оборачиваясь.
За его спиной царило подводное молчание.
***
На улице по-прежнему шел дождь. Он не прекращался уже третьи сутки; казалось, будто господь бог с присущим ему чувством юмора задумал обрушить на город еще один всемирный потоп. Миллионы хрустальных шариков падали в грязь тротуара, сливались в небольшие лужицы, лужицы сливались в лужи, лужи – в реки, и эти реки бурным потоком бежали к решеткам канализации, оставляя на прутьях осадок из палой листвы и окурков. Каждый автомобилист считал своим долгом проехаться по воде как можно ближе к тротуару, соревнуясь с коллегами в количестве забрызганных пешеходов.
Досталось и Герману – впрочем, он уже и без этого понял, что этот день нельзя назвать удачным. Он шел по тротуару Садовой, обходя стороной встречных прохожих, каждый из которых намеревался задеть его шляпу зонтом. На работе ему больше было нечего делать, и он решил прямо сейчас отправиться домой к Дарию, которая жила в двадцати-тридцати минутах ходьбы от студии, неподалеку от Лиговского проспекта. Можно было добраться на метро, но Герман здраво рассудил, что не стоит окончательно портить без того поганое настроение поездкой в общественном транспорте.
На ходу он достал из кармана телефон и набрал номер Дария.
— Да, Гер? – раздался её мальчишеский голос.
— Здравствуй. У меня небольшая проблема: меня уволили с работы.
— Серьезно? Они с ума сошли! С чего это вдруг?
— Неважно. Я хочу зайти к тебе. Можно?
— Извини, сейчас – нет. Я как раз вышел из дома и стою на автобусной остановке.
— А вечером будешь?
— И вечером тоже не буду.
— Подожди, — Герман встал на месте. – Мы же договаривались.
— Слушай... – Голос в трубке замялся. – Мне кажется, мы зря все это затеяли.
— В каком смысле?
— Нам лучше остаться друзьями.
— Друзьями? – Неожиданно для себя Каневский нервно рассмеялся. – Ты шутишь?
— Я не шучу. Я долго думал над этим. Как тебе сказать...
— Скажи хоть что-нибудь.
— Дело в том, что ты видишь во мне женщину. С самого начала ты видел во мне женщину. Я привык, что меня воспринимают как мужчину, а биологический пол не имеет здесь никакого значения. Ты обращаешься ко мне, как к женщине, любишь меня как женщину, но я хотел от тебя совсем другого. Я не буду говорить, что разочарован – это оскорбило бы тебя – но это совсем не то, чего я ждал от наших с тобой...
— Как с мужчиной?
— Да. Как с мужчиной.
— Как с мужчиной.
— Да.
— Хорошо, — Герман сжал зубы и прикрыл глаза. – Тогда пошел бы ты к черту, сопливый педик.
Телефон захлебнулся монотонными гудками.
Дождь ударил сильнее. Звуки падающих капель слились в единый шум, напоминающий испорченное радио – того и гляди, невидимые пальцы, вращающие ручку настройки, смогут сквозь этот треск прощупать волну из середины прошлого века, где будет звучать Глен Миллер или, может быть, Бенни Гудмен. Или Дюк Эллингтон, подумал Каневский. Да, Дюк Эллингтон.
Чешуя сдвинутых в стройные ряды зонтов хаотично зашевелилась, ускорилась, начала судорожно извиваться огромной змеёй. Те, кто не имел над своей головой никакой защиты, кинулись под козырьки зданий – и Герман тоже спрятался под навесом. Было холодно, и мимо проходили люди, и мимо проходил дождь, и проезжали машины, и ветер обходил Германа стороной, и всё в этот день сторонилось его.
***
Дом под номером 21 Петр узнал по мемориальной доске.
В ЭТОМ ДОМЕ
С 1935 ПО 1943 ГОД
ЖИЛ ВЕЛИКИЙ ПОЭТ И ПИСАТЕЛЬ
ЮЛИАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ФЕЙХ
(1895 — 1943)
Доска была совсем новой — на её сверкающей бронзовой поверхности Петр даже увидел свое отражение. Это было смешное перекошенное лицо, совсем непохожее на то, которое он видел в зеркале, с несоразмерно большим носом и маленькими глазами. Петр улыбнулся своему отражению и потянул на себя дверь.
Музей находился на втором этаже. Дверь квартиры, по всей видимости, не меняли с сороковых годов, и только по сохранившимся корочкам облупившейся краски можно было догадаться, что когда-то она была зеленой.
"Музей пыли" — значилось на белой табличке, приколоченной к двери. Чуть ниже Петр прочитал строку из стихотворения:
"Все, чего я касался, отдам на съедение пыли.
Пусть за пылью никто не увидит следов моих рук."
Петр набрал номер Грановского.
— Да, слушаю! — раздалось через несколько гудков.
— Илья Валерьевич, это я, Петр Смородин. Стою около двери.
— Проходите, дверь открыта! Сейчас я вас встречу.
Петр толкнул дверь. Его взгляду открылся длинный коридор, такой же, какие он видел во многих коммунальных квартирах, с высоким посеревшим потолком и желтыми обоями на стенах. Сразу же открылась дверь ближайшей комнаты, и навстречу Петру вышел Илья Валерьевич Грановский.
На вид ему можно было дать около шестидесяти лет. Худой и высокий, одет он был в потертый зеленый свитер. Рыхлая кожа на бледном его лице напоминала творог; Петру сразу же захотелось украсить его вишенкой, тогда хоть что-то смогло бы скрасить невыразимое черно-белое уныние, которую навевало это лицо. Это ощущение не могла сгладить даже приветливая улыбка под поседевшими усами. Глаза, однако, тоже улыбались — за маленькими аккуратными очками они казались выставленными на витрину для продажи.
— Добрый день, Петр Алексеевич, очень рад наконец-то увидеть вас, — Грановский пожал ему руку, не переставая улыбаться.
— Взаимно рад.
— Перед тем, как показать вам музей, хочу спросить – нет ли у вас аллергии на пыль?
— Никогда не было.
— Тогда не будем терять время. Я покажу вам музей. Идите за мной.
Грановский направился в комнату, из которой только что вышел. В его походке, торжественной и неторопливой, было что-то от дворецкого, провожающего гостя в кабинет хозяина. Петр последовал за ним.
Первым же, что сразу бросилось в глаза, было обилие стекла.
Все предметы в комнате – массивный диван с распоротой обивкой, громоздкий комод, пара сломанных стульев – хранились под стеклянными колпаками разной величины. На подоконнике одиноким калачиком свернулся патефон – он тоже был под стеклом. Растянувшийся на всю стену книжный шкаф был отделен от остального пространства стеклянной перегородкой. На стенах были развешаны фотографии и вырезки из газет в аккуратных деревянных рамочках.
— Здесь все находится под стеклом, — пояснил Грановский. – Видите ли, основное отличие нашего музея от всех остальных в том, что мы свято соблюдаем одно из, так сказать, последних желаний Юлиана Александровича. Вы, я надеюсь, прочитали на двери строку из стихотворения "Мой друг Пыль".
Петр кивнул головой и присмотрелся к дивану.
Диван оказался покрытым пылью настолько, что нельзя было даже сказать, какого он цвета. Казалось, если ударить сейчас по его обивке, облако пыли накроет всю комнату.
На стекле была табличка, надпись на которой гласила:
«Пыль с дивана Юлиана Фейха, перевезенного сюда с его старой квартиры на Петроградской стороне».
— Действительно. Музей пыли, — произнес вслух Петр.
— Именно! Подлинными экспонатами в этом музее являются вовсе не вещи. Здесь мы выставляем пыль. Пыль, скрывающую следы рук гения. Вот, к примеру, пыль с патефона Юлиана Александровича. Вот пыль с его книжного шкафа. Вот…
— Я понял, — поспешно проговорил Петр, — Я понял.
Грановский ходил по комнате кругами, от одного экспоната к другому, и продолжал говорить.
— Впрочем, вы правы. У вас будет достаточно времени изучить все экспонаты.
— Фейх жил именно в этой комнате?
— Нет. Он жил в комнате в самом конце коридора. Под музей мы выкупили всю коммуналку и привезли сюда все вещи, связанные с его именем. А вашей задачей как ночного смотрителя будет сохранение концепции музея пыли.
— То есть?
— Каждый вечер, заступив на смену и закрыв музей на ночь, вы будете снимать с экспонатов стеклянные крышки. За ночь на них будет оседать пыль. Утром, перед открытием музея, вы будете ставить крышки на место. Помните самое главное: ни в коем случае не нарушайте композицию пыли! Не вздумайте дуть на экспонаты, не трогайте их руками. Закрывайте их плотно. Пусть пыль оседает на все эти вещи так, как ей вздумается.
Он снова заходил кругами по комнате.
— Вы говорите о пыли, как о живом существе.
— Об этом писал Юлиан Александрович.
— А вы?
Грановский остановился и пристально взглянул на Петра поверх очков.
— Что?
— А как думаете вы? Вы тоже думаете, что пыль – живое существо?
— Нет. Это же… — Грановский замялся, — Это же поэзия. Метафора. Вы должны понимать. Этот музей воплощает метафору в жизнь.
— И много у вас посетителей? Сейчас здесь никого нет.
— В последнее время больше, чем раньше. Творчество Юлиана Александровича стало доступно совсем недавно. Но появляется все больше людей, которые интересуются этим человеком. Интересуются поэзией. Сейчас модно писать стихи. Вы, кстати, не пишете?
— Нет.
— Зря. Пойдемте дальше. Я покажу вам остальные комнаты. – сказал Грановский.
Вторая комната была меньше, но в ней оказалось намного светлее и просторнее. В углу под витриной стояло пианино; чуть дальше вдоль стены тянулся стеклянный шкаф, где висела одежда — тут был и щегольский пиджак, и фетровая шляпа, и длинное серое пальто, а чуть подальше, в противоположном от пианино углу висела красноармейская шинель с малиновыми петлицами. Рядом с шинелью лежала винтовка Мосина.
— Фейх служил в Красной Армии? — полюбопытствовал Петр.
— Неужели вы не ознакомились с его биографией? Этот человек участвовал в революции 17-го года и прошел почти всю гражданскую войну. Вы почитайте биографию, почитайте. Нехорошо, — он улыбнулся.
На стенах здесь висело еще больше фотографий и газетных вырезок, чем в предыдущей комнате. Петр пригляделся к снимкам. На одном из них, датированном 1914 годом, красовался стройный, элегантно одетый юноша в смокинге. Это был Фейх. Лицом он неуловимо напоминал кота, скорее даже котенка с большими любопытными глазами.
— Через месяц начнется первая мировая война, – прокомментировал Грановский, — В то время он читал стихи в Бродячей Собаке. Дружил с футуристами. Веселые были эти ребята.
— Похож на кота, — заметил Петр.
— Возможно.
На следующей фотографии рядом с Фейхом стояла светловолосая девушка в длинном платье.
— Первая жена, — сказал Грановский, — Они развелись через год. Этот роман оставил после себя несколько десятков стихов. Но вы лучше обратите внимание на экспонаты. Видите этот глобус? Он покрыт пылью настолько, что нельзя даже различить континенты.
Этот земной шар больше напоминал Луну. «Пыль с глобуса Юлиана Фейха» — говорила надпись.
— Скажите, — спросил Петр, немного подумав, — А ночью здесь выключается свет?
— Да. Впрочем, кухня оборудована под помещение для персонала и там есть ночной светильник.
Чертова усыпальница, а не музей, подумалось Петру. Он почему-то так и знал, что ночами здесь выключается свет. Так и знал. Впрочем, он не собирался оставаться один в темной квартире и твердо решил, что на первом же дежурстве включит свет везде, где только можно. Он будет ходить по музею, изучать экспонаты, читать вырезки из газет и стихи Фейха, а когда устанет, вернется в кухню и подремлет за столом часик-другой.
— Чуть позже я покажу вам последнюю комнату, — сказал Грановский, — Именно в этой комнате Юлиан Александрович умер. А пока давайте пройдем на кухню. Я хочу рассказать вам в общих чертах о его биографии. Думаю, вам не помешает об этом знать.
— Конечно.
Они прошли в просторную кухню, где не было ничего, кроме раковины, старой газовой плиты и двух стульев. На подоконнике рядом со стопкой черно-белых фотографий стояла массивная пепельница в виде драконьей головы.
Грановский кивком указал Смородину на стул.
— Садитесь, — сказал он. – Слушать придется долго. Можете рассмотреть эти фотографии – мы еще не повесили их на стены.
Петр послушно сел.
— Итак, Юлиан Александрович родился в 1895 году. Его отцом был петербургский профессор Александр Давыдович Фейх – довольно интересная, кстати, личность, в свое время тесно общался с народовольцами, но вовремя расставил, скажем так, приоритеты… Вот, кстати, его фотокарточка. А это мать. Александра Сергеевна. Красивая женщина, верно? Первые стихи Фейх написал в гимназии. Часть из них даже сохранилась у родственников, но он всегда был против того, чтобы их публиковали. Кстати, вы курите?
— Да. Это помешает работе?
— Ни в коем случае. Просто я заметил, как вы смотрите на эту пепельницу. Закуривайте ради бога. Итак, в 1913 году Фейх знакомится с поэтами-футуристами. Вот тут – посмотрите сюда – фотография, на которой он стоит рядом с Маяковским. Оба в смокингах и в цилиндрах. Красавцы.
— А кто на этой фотографии? – Петр указал на снимок, где рядом с Фейхом стоял молодой человек с большими грустными глазами.
— Стыдно, Петр Алексеевич, — усмехнулся Грановский. – Это Хлебников.
— Не люблю Хлебникова.
— Каждому свое. Итак, в это время Фейх пишет много стихов, которые, в конце концов, вошли в его первый сборник. Постоянно выступает в «Бродячей собаке». Образ жизни ведет, как и полагается поэту того времени, разгульный. Известно, что он употреблял кокаин. Типичные стихи того времени – «О необходимости убивать собак», «Проснувшийся в Финском заливе», «Снегопад каждый день»…
Петр понимающе кивал.
— С футуризмом, впрочем, Фейх экспериментирует неохотно, отдавая ему все необходимые почести, но при этом не скатываясь в разнообразные извращения с языком, столь популярные у его коллег. Крученых, например, на дух не переносил. Впрочем, взаимно. Так прошел тринадцатый год, наступило лето четырнадцатого…
— Война.
— Да. Фейх был мобилизован. Первый сборник вышел уже без него, через два месяца после начала войны. Большая часть тиража сразу пропала, с этим была связана очень неприятная история. Юлиан Александрович увидел единственный экземпляр только в двадцать третьем. На войне в составе Первой армии он участвовал в Восточно-Прусской операции, при отступлении был ранен. Провел в лазарете несколько недель. Именно тогда, после этого ранения, были написаны первые после долгого перерыва стихи, такие, как «Кости», «Мой добрый друг», «Отступление». Здесь заметен окончательный уход от футуризма – Фейх начинает тяготеть к кровавому и шокирующему реализму. С октября Фейх снова в строю. Принимает участие в Лодзинской операции. Продолжает писать стихи. Сохранились его дневниковые записи тех времен – точнее, те, которые он хотел сохранить… В конце концов, в августе 1915-го он снова был тяжело ранен осколком в бедро. Выжил чудом. По состоянию здоровья его демобилизовали. Фейх вернулся в Петербург.
— А жена?
— Да, о жене. Вернувшись домой, он женился на девушке, с которой имел роман до войны. Этот брак, увы, не был счастливым и распался через год. Зато Фейх пишет огромное количество гениальных стихов. Пополняет свой золотой фонд. Я вообще заметил, что в период сложностей с личной жизнью появляется много хороших стихов. Его поэзия приобретает тонкую сюрреалистичную образность, как, например, «У меня есть глаза…». Это было очень тяжелое время для Юлиана Александровича, но крайне благодатное – для его стихов. Именно после расставания с женой Фейх начинает общаться с социалистами. Осенью 1916 года вступает в РСДРП. Тесно дружит с большевиками, активно ведет агитацию, пишет стихи для листовок. В начале декабря был арестован на 10 дней. А вскоре произошла Февральская революция, в которой Фейх принял самое непосредственное участие.
— Он участвовал в беспорядках?
— Да. В воспоминаниях, кстати, он подробно рассказывает об этом. Не поленитесь, почитайте. Итак, в семнадцатом году Фейх – убежденный революционер, большевик, записывается в ряды Красной гвардии. Продолжает писать стихи. К этому периоду относятся его мистические революционные тексты. А в октябре Фейх был уже в первых рядах петроградского восстания. Затем – Гражданская война. Об этом много написано в его воспоминаниях – был красноармейцем, участвовал в обороне Петрограда, воевал в Карелии и Финляндии. Получает ранение в ногу, от которого так никогда и не оправится. С 1922 года он командир отделения. Стихов с этих времен сохранилось мало, зато воспоминания были изданы отдельной книгой. После войны он редактирует воспоминания, женится на подруге детства Татьяне Сергеевне Лазаревой, живет тихой жизнью в Петрограде. Пишет стихи. Много стихов. Смерть Ленина воспринял как личную трагедию. Вступает в РАПП, но не пользуется особой популярностью. Начинает экспериментировать с прозой – от этого периода сохранились рассказы «Полынь» и «Красные звезды». Задумывает глобальный роман о Гражданской войне, но написал для него только пролог. Продолжает совершенствовать свою поэзию и по-прежнему дружит с Маяковским. Вот, посмотрите – это фотография 28 года. Они за одним столом.
— А Маяковский, — спросил Смородин, — Как к нему относился Маяковский?
— Ценил и уважал. Иногда критиковал за излишнюю тягу к классике. Но в целом они хорошо дружили. Когда Маяковский покончил жизнь самоубийством, Фейх был абсолютно сокрушен и подавлен. Посвятил ему несколько стихов.
— А сталинские репрессии? Коснулись его?
— Нет, — улыбнулся Грановский, — В тридцать девятом году был расстрелян один из его хороших друзей. Впрочем, насколько известно, он действительно совершил нечто плохое. И все же Фейх до самой смерти был преданным коммунистом. Вы знаете, что у него есть стихи, восхваляющие Сталина?
— Хотелось бы почитать.
— Все издано. Почитайте. Я даже подарю вам книгу. Вы должны ознакомиться с его творчеством.
— Обязательно.
— Когда началась Великая Отечественная война, Фейх пошел на фронт, но уже через неделю его отправили домой — из-за старого ранения в ногу он с трудом ходил. Даже не успел повоевать. Кстати, эта форма, которая здесь висит — именно с тех времен. Он хромал и ходил с тростью. Перед блокадой его семье предложили эвакуацию в Ташкент, но он отказался и отправил туда жену. Остался в Ленинграде один. Последнее дошедшее до нас стихотворение было написано в сорок первом. Это «Мой друг пыль».
— А жена? Она бросила его?
— Понимаете, он настоял на том, чтобы она уехала в эвакуацию. Татьяна Сергеевна всегда любила его. Запомните.
— Что дальше? – Петр рассматривал последнюю прижизненную фотографию Фейха, сделанную незадолго до блокады. Здесь он стоял на набережной Фонтанки, опершись на трость, и улыбался.
— Он жил здесь. О его жизни во время блокады известно мало. Он писал письма жене. Последнее датировано двадцатым ноября сорок второго года. Умер в феврале сорок третьего. От голода. В этой квартире. Точная дата смерти неизвестна. А теперь я покажу вам эту комнату.
Дата добавления: 2015-09-06; просмотров: 189 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава первая. | | | Глава третья. |