Читайте также: |
|
Когда пришла Талита со стаканом лимонада (ох уж эти ее идеи вроде пресловутых благотворительных намерений облагодетельствовать рабочих при помощи капли молока), он тут же выложил ей все. Талита ничему не удивилась: сев напротив, она смотрела, как он залпом выпил стакан.
– Видела бы нас Кука, на полу, – ей бы плохо стало. Дежуришь, называется. Все спят?
– Да, полагаю. Четырнадцатая заклеила глазок, поди узнай, что она там делает. А у меня рука не поднялась открыть ее дверь, че.
– Ты – сама деликатность, – сказала Талита. – Но мне-то можно, женщина к женщине…
Она вернулась почти тут же и на этот раз, прислонившись к стене, встала рядом с Оливейрой.
– Спит невинным сном. А бедного Ману мучил страшный кошмар. Всегда так: он потом заснет как ни в чем не бывало, а я – не могу и в конце концов встаю с постели. Я подумала, что тебе, наверное, жарко, тебе или Реморино, вот и приготовила вам лимонад. Ну и лето, да еще эти стены, совсем не пропускают воздуха. Значит, я похожа на ту женщину?
– Немного, да, – сказал Оливейра, – но это ничего не значит. Интересно другое: почему я видел тебя в розовом?
– Влияние обстановки, нагляделся тут на розовых.
– Да, вполне возможно. А почему тебе вздумалось играть в классики? Тоже нагляделась?
– Ты прав, – сказала Талита. – Почему вдруг? Мне никогда не нравилась эта игра. Только не строй, пожалуйста, своих теорий, я ничей не зомби.
– Нет никакой необходимости так кричать.
– Ничей, – повторила Талита тише. – Просто увидела классики у входа, и камешек там лежал… Поиграла и ушла.
– Ты проиграла на третьей клетке. С Магой было бы то же самое, у нее совсем нет упорства и никакого чувства расстояния, время разлетается вдребезги у нее в руках, она натыкается на все на свете. Благодаря чему, замечу кстати, с поразительным совершенством разоблачает мнимое совершенство других. Но я рассказывал тебе о грузовом лифте, по-моему.
– Да, что-то о нем, а потом выпил лимонад. Нет, погоди, сперва выпил лимонад.
– Наверное, я выглядел очень несчастным, когда ты пришла: я находился в трансе, как шаман, и чуть было не бросился в дыру, чтобы раз и навсегда покончить со всеми догадками, назовем это таким прекрасным словом.
– Дыра кончается в подвале, – сказала Талита. – А там тараканы, к твоему сведению, разноцветное тряпье на полу. И все мокрое, черное, а по соседству мертвецы лежат. Ману мне рассказывал.
– Ману спит?
– Да, ему приснился страшный сон, он кричал: какой-то галстук потерял. Я тебе уже говорила.
– Сегодня у нас ночь больших откровений, – сказал Оливейра, кротко глядя на нее.
– Очень больших, – сказала Талита. – Раньше Мага была просто именем, а теперь у нее есть лицо. Но кажется, она пока еще ошибается в цвете одежды.
– Одежда – дело десятое, поди знай, что на ней будет, когда я ее снова увижу. Может, окажется голой или с ребенком на руках и будет петь ему «Les amants du Havre» – песенка такая, ты ее не знаешь.
– А вот и ошибаешься, – сказала Талита. – Ее часто передавали по радиостанции «Бельграно». Ля-ля-ля, ля-ля-ля…
Оливейра замахнулся на пощечину, но она вышла мягкой, и получилось: не ударил, а погладил. Талита откинула голову назад и стукнулась о стену. Сморщилась и потерла затылок, но мелодию не оборвала. Послышался щелчок, за ним жужжание, показавшееся в потемках коридора синим. Лифт поднимался, и они переглянулись, прежде чем вскочить на ноги. Кто бы это в такой час… Снова клацк, вот он на первом этаже, синее жужжание. Талита отступила назад и стала позади Оливейры. Клацк. Розовая пижама отчетливо различалась в стеклянном зарешеченном кубе. Оливейра подбежал к лифту и открыл дверцу. Оттуда пахнуло почти холодом. Старик смотрел на него, и словно не узнавая, продолжал гладить голубя. Легко представить, что голубь когда-то был белым, но непрерывное поглаживание стариковской руки превратило его в пепельно-серого. Прикрыв глаза, голубь застыл на ладони у старика, у самой его груди, а пальцы все гладили и гладили, от шеи к хвосту, от шеи к хвосту.
– Идите спать, дон Лопес, – сказал Оливейра, тяжело дыша.
– В постели жарко, – сказал дон Лопес. – Смотрите, как он доволен, что я его прогуливаю.
– Уже поздно, идите к себе в комнату.
– А я принесу вам холодного лимонада, – пообещала Талита – Найтингейл.
Дон Лопес погладил голубя и вышел из лифта. Они услышали, как он спускается по лестнице.
– Тут каждый делает что ему вздумается, – пробормотал Оливейра, закрывая дверь лифта. – Так в одну прекрасную ночь нам всем головы поотрезают. Говорю тебе, к этому идет. А голубь у него в руке, как револьвер.
– Надо сказать Реморино. Старик поднимался из подвала, странно.
– Знаешь, подожди тут немножко, подежурь, а я спущусь в подвал, погляжу, не откалывает ли там еще кто-нибудь номера.
– Я с тобой.
– Ладно, эти все спят спокойным сном. Свет в кабине был синеватым, лифт спускался с жужжанием, как в научно-фантастическом фильме. В подвале не было ни единой живой души, но из-за одной дверцы холодильника, приоткрытой, сочился свет. Талита остановилась в дверях, прижав руку ко рту, а Оливейра пошел вперед. Это был Пятьдесят шестой, он хорошо помнил, его семья должна была явиться с минуты на минуту из Трелева. А пока суд да дело, к Пятьдесят шестому в гости пришел друг; представить только, как разговаривал старик с голубем тут, верно, вел один из тех псевдодиалогов, когда собеседник не обращает никакого внимания на то, что говорит другой, или на то, что он не говорит вообще, лишь бы был он тут, лишь бы было тут не важно что – лицо или ступни, торчащие из холодильника. Да и сам он только что точно так же разговаривал с Талитой, рассказывал ей о том, что видел, рассказывал, что ему страшно, говорил и говорил о дырах и переходах Талите или кому-то еще – ступням, торчащим из холодильника, чему угодно, как бы это ни выглядело, лишь бы способно было выслушать и согласиться. Он закрыл дверцу холодильника, зачем-то оперся о край стола и почувствовал, что тошнота воспоминаний одолевает его; он подумал, что еще день или два назад казалось совершенно невозможным рассказать что-нибудь Тревелеру, обезьяна ничего не может рассказать человеку, и вдруг нате вам – услышал, как рассказывает Талите, будто это не Талита, а Мага, и он знает, что это не Мага, но все-таки рассказывает ей про классики, и про страх, который испытал в коридоре, и про искусительную дыру. А значит (Талита была тут, у него за спиной в четырех метрах и ждала), значит, это был конец, он взывал к чужой жалости, он возвращался обратно, в семью человечью, губка, отвратительно хлюпнув, шлепнулась на середину ринга. Было такое чувство, будто он бежит от себя самого, бросает себя, блудный (сукин) сын, и кидается в объятия легкого примирения, а оттуда – еще более легкий поворот к миру, к вполне возможной жизни во времени, в котором он живет, и к здравому рассудку, каковой руководит поступками всех добронравных аргентинцев и прочих малых сил. Он был в своем маленьком, уютном, прохладном Аду, только без Эвридики, которую надо искать, не говоря уже о том, что спустился сюда он спокойно, в грузовом лифте, и теперь, когда дверца холодильника закрыта, а бутылка с пивом вынута, все что угодно годилось, лишь бы покончить с этой комедией.
– Иди сюда, выпей, – позвал он. – Гораздо лучше, чем твой лимонад.
Талита сделала шаг и остановилась.
– Ты что – некрофил? – сказала она. – Выходи оттуда.
– Согласись, это единственное прохладное место. Я, кажется, поставлю здесь раскладушку.
– Ты побледнел от холода, – сказала Талита, подходя к нему. – Выйди, мне не нравится, что ты тут.
– Тебе не нравится? Да не съедят они меня, те, что наверху, страшнее.
– Выйди, Орасио, – повторила Талита. – Я не хочу, чтобы ты здесь оставался.
– Ты… – сказал Оливейра, метнув в нее яростный взгляд, и остановился, чтобы открыть бутылку прямо о край стола. Он так ясно видел бульвар под дождем, только на этот раз не он вел под руку и не он говорил слова жалости, а его вели, ему из сострадания протянули руку, его утешили, его жалели, и это, оказывается, было приятно. Прошлое перевернулось, изменило знак на противоположный, и в конце концов выходило, что Сострадание не изничтожало. Эта женщина, любительница сыграть в классики, жалела его, это было так отчетливо ясно, что обжигало.
– Мы можем поговорить и наверху, – убеждала Талита. – Захвати бутылку, нальешь мне немножко.
– Oui madame, bien s?r madame [[218]], – сказал Оливейра.
– Наконец-то заговорил по-французски. А мы с Ману решили, что ты дал обет. Никогда…
– Assez, – сказал Оливейра. – Tu m’as eu, petite, C?line avait raison, tu croit encul? d’un centim?tre et on l’est d?ja de plusieurs m?tres [[219]].
Талита посмотрела на него каким-то непонятным взглядом, но ее рука поднялась сама собой, Талита даже не почувствовала как, и на мгновение легла на грудь Оливейры. Когда же она отняла руку, Оливейра поглядел на нее как бы снизу, и взгляд этот шел будто совсем из иных краев.
– Как знать, – сказал Оливейра кому-то, кто не был Талитой. – Как знать, может, и не ты сейчас выплюнула в меня столько жалости. Как знать, может, на самом-то деле надо плакать от любви и наплакать пять тазов слез. Или чтоб тебе их наплакали, ведь их уже льют, эти слезы.
Талита повернулась к нему спиной и пошла к двери. А когда остановилась подождать его, в полном смятении, но все же чувствуя, что подождать его надо непременно, потому что уйти от него в эту минуту – все равно что дать ему упасть в бездну (с тараканами и разноцветным тряпьем), она увидела, что он улыбается и что улыбка эта – не ей. Никогда она не видела, чтобы он улыбался так: улыбка жалкая, но лицо открыто и обернуто к ней, без обычной иронии, словно внимал чему-то, что шло к нему из самой сердцевины жизни, из той, другой, бездны (где были тараканы, разноцветное тряпье и лицо, плывущее в грязной воде), и он, внимавший тому, что не имело названия и заставляло его улыбаться, становился ей ближе. Но поцеловал он не ее, и произошло это не здесь, в смехотворной близости от холодильника с мертвецами и от спящего Ману. Они как будто добирались друг к другу откуда-то совсем с другой стороны, с другой стороны самих себя, и сами они тут были ни при чем, они словно платили или собирали дань с других, а сами были всего-навсего големами неосуществимой встречи их хозяев. И Флегрейские поля, и то, что Орасио бормотал насчет спуска вниз, – это представлялось такой нелепицей, что и Ману, и все, что было Ману, и все, что находилось на уровне Ману, никак не могло в этом участвовать; тут начиналось иное: все равно как гладить голубя, или встать с постели и приготовить лимонад дежурному, или, поджав ногу, прыгать с камешком из первой клетки во вторую, из второй – в третью. Каким-то образом они вступили в иное, туда, где можно одеться в серое, а быть в розовом, где можно давным-давно утонуть в реке (а это не она так думала) и появиться ночью в Буэнос-Айресе, чтобы на клетках классиков воспроизвести образ того, к чему они только что пришли: последнюю клеточку, центр мандалы, головокружительное древо Иггдрасиль, откуда можно выйти на открытый берег, на безграничный простор, в мир, таящийся под ресницами, в мир, который взгляд, устремленный внутрь, узнает и почитает.
(—129)
Но Тревелер не спал, в два приема кошмарный сон доканал его, кончилось тем, что он сел на постели и зажег свет. Талиты не было, этой сомнамбулы, этой ночной бабочки бессонниц. Тревелер выпил стакан каньи и надел пижамную куртку. В плетеном кресле казалось прохладнее, чем в постели, в такую ночь только читать. Иногда в коридоре слышались шаги, и Тревелер два раза выглядывал за дверь, которая находилась над административным крылом. Однако никого не увидел, не увидел даже и административного крыла. Талита, наверное, ушла работать в аптеку, поразительно, с какой радостью вернулась она к больничной работе, к своим аптекарским весам и пилюлям. Тревелер сел читать, попивая канью. И все-таки странно, что Талита до сих пор не пришла из аптеки. Когда наконец она появилась с таким видом, будто свалилась с неба, каньи в бутылке оставалось на донышке, и Тревелеру было уже почти все равно, видит он ее или не видит; они поговорили немного о всякой всячине, и Талита, доставая ночную рубашку, развивала какие-то теории, к которым Тревелер отнесся вполне спокойно, потому что в таком состоянии делался добродушным. Талита заснула лежа на спине и во сне двигала руками и стонала. Всегда так: Тревелер не мог заснуть, пока Талита не успокоится, но едва усталость его одолеет, как она просыпается и сна – ни в одном глазу, потому что он, видите ли, во сне ворочается или бунтует, и так – всю ночь напролет: один засыпает, другой просыпается. Хуже всего, что свет остался включенным, а дотянуться до выключателя было безумно трудно, и кончилось тем, что оба совсем проснулись, и тогда Талита погасила свет, прижалась чуть к Тревелеру, а тот все ворочался и потел.
– Орасио сегодня видел Магу, – сказала Талита. – Во дворе, два часа назад, когда ты дежурил.
– А, – сказал Тревелер, переворачиваясь на спину и нашаривая сигареты по системе Брайля. И добавил какую-то туманную фразу, видно, только что вычитанную.
– А Магой была я, – сказала Талита, прижимаясь к Тревелеру еще больше. – Не знаю, понимаешь ты или нет.
– Пожалуй, да.
– Это должно было случиться. Одно странно: почему он так удивился своей ошибке.
– Ты же знаешь, какой он, Орасио: сам кашу заварит и смотрит с таким видом, с каким щенок пялится на собственные какашки.
– Мне кажется, с ним уже было такое в день, когда мы встречали его в порту, – сказала Талита. – Трудно объяснить, он ведь даже не взглянул на меня, и вы оба вышвырнули меня, как собачку, да вдобавок с котом под мышкой.
Тревелер пробормотал что-то нечленораздельное.
– Он спутал меня с Магой, – стояла на своем Талита.
Тревелер слушал, что она говорит, как намекает – на то она и женщина – на судьбу, на роковое стечение обстоятельств, – уж лучше бы она молчала, – но Талита все твердила свое, как в лихорадке, и все прижималась к нему и во что бы то ни стало хотела рассказать ему, рассказать ему, рассказать ему. Тревелер поддался.
– Сначала пришел старик с голубем, и тогда мы спустились в подвал. Пока мы спускались, Орасио все время говорил про дыры, которые не дают ему покоя. Он был в отчаянии, Ману, страшно было видеть, каким спокойным он казался, а на самом деле… Мы спустились на лифте, и он пошел закрывать дверь холодильника, просто кошмар.
– Значит, ты спустилась туда, – сказал Тревелер. – Ну что ж.
– Это совсем не то, – сказала Талита. – Дело не в том, что мы спустились. Мы разговаривали, но мне все время казалось, будто Орасио находится совсем в другом месте и разговаривает с другой женщиной, ну, скажем, с утонувшей женщиной. Мне только теперь это в голову пришло, Орасио никогда не говорил, что Мага утонула в реке.
– Она и не тонула, – сказал Тревелер. – Я уверен, хотя, разумеется, не имею об этом ни малейшего понятия. Но достаточно знать Орасио.
– Он думает, что она умерла, Ману, и в то же время чувствует ее рядом, и сегодня ночью ею была я. Он сказал, что видел ее на судне, и под мостом у авениды Сан-Мартин… Он разговаривает не так, как во время галлюцинаций, и не старается, чтобы ему верили. Он разговаривает, и все, и это – на самом деле, это – есть. Когда он закрыл холодильник, я испугалась и что-то, уж не помню что, сказала, он так посмотрел на меня, как будто смотрел не на меня, а на ту, другую. А я вовсе не зомби, Ману, я не хочу быть ничьим зомби.
Тревелер провел рукой по ее волосам, но Талита нетерпеливо отстранилась. Они сидели на кровати, и он чувствовал: ее бьет дрожь. В такую жару – и дрожит. Она сказала, что Орасио поцеловал ее, и хотела объяснить, что это был за поцелуй, но не находила слов и в темноте касалась Тревелера руками – ее ладони, как тряпичные, ложились ему на лицо, на руки, водили по груди, опирались на колени, и из этого рождалось объяснение, от которого Тревелер не в силах был отказаться, прикосновение заражало, оно шло откуда-то, из глубины или из высоты, откуда-то, что не было этой ночью и этой комнатой, заражавшее прикосновение, посредством которого Талита овладела им, как невнятный лепет, неясно возвещающий что-то, как предощущение встречи с тем, что может оказаться предвестьем, но голос, который нес эту весть, дрожал и ломался, и весть сообщалась ему на непонятном языке, и все-таки она была единственно необходимой сейчас и требовала, чтобы ее услышали и приняли, и билась о рыхлую, губчатую стену из дыма и из пробки, голая, неуловимо непонятная, выскальзывала из рук и выливалась водою вместе со слезами.
«На мозгах у нас короста», – подумал Тревелер. Он слушал, что-то про страх, про Орасио, про лифт, про голубя; постепенно уху возвращалась способность принимать информацию. Ах так, значит, он, бедный-несчастный, испугался, не убил ли он ее, смешно слушать.
– Он так и сказал? Трудно поверить, сама знаешь, какой он гордый.
– Да нет, не так, – сказала Талита, отбирая у него сигарету и затягиваясь жадно, как в немом кинокадре. – Мне кажется, страх, который он испытывает, – вроде последнего прибежища, это как перила, за которые цепляются перед тем, как броситься вниз. Он так был рад, что испытал страх сегодня, я знаю, он был рад.
– Этого, – сказал Тревелер, дыша, как настоящий йог, – даже Кука не поняла бы, уверяю тебя. И мне приходится напрягать все мои мыслительные способности, потому что твое заявление насчет радостного страха, согласись, старуха, переварить трудно.
Талита подвинулась немного и прислонилась к Тревелеру. Она знала, что она снова с ним, что она не утонула, что он удерживает ее на поверхности, а внизу, в глубинах вод, – жалость, чудотворная жалость. Оба они почувствовали это одновременно и скользнули друг к другу как бы затем, чтобы упасть в себя самих, на их общей земле, где и слова, и ласки, и губы закручивались в один круг – ох эти успокаивающие метафоры, – в старую грусть, довольную тем, что все вернулось к прежнему, и что все – прежнее, и ты по-прежнему держишься на плаву, как бы ни штормило и кто бы тебя ни звал и как бы ни падал.
Откуда взялась у него эта привычка вечно носить в карманах обрывки ниток, связывать разноцветные кусочки и класть их меж страниц вместо закладок или мастерить из этих кусочков при помощи клея разнообразные фигурки? Наматывая черную нитку на ручку двери, Оливейра спросил себя, а не получает ли он извращенного удовольствия от непрочности этих нитей, и пришел к выводу, что may be peut-?tre [[220]], как знать. В одном он был уверен: эти обрывки, эти нитки доставляли ему радость, и самым серьезным делом казалось смастерить, к примеру, гигантский додекаэдр, просвечивающий насквозь, заниматься этим сложным делом много часов подряд, а потом поднести к нему спичку и смотреть, как крошечное ниточное пламя мечется туда-сюда, в то время как Хекрептен ло-ма-ет-ру-ки и говорит, что стыдно жечь такую прелесть. Трудно объяснить, но чем более хрупкой и непрочной получалась вещь, тем с большим удовольствием сооружал он ее, а затем разрушал. Нитки представлялись Оливейре единственным стоящим материалом для его придумок, и только иногда он решался использовать подобранный на улице кусочек проволоки или металлическое кольцо. Ему нравилось, чтобы все, что он делал, имело как можно больше свободного пространства, чтобы воздух входил и выходил, главное – выходил; подобное случалось у него с книгами, с женщинами и с обязанностями, но он и не претендовал на то, чтобы Хекрептен или кардинал-примас понимали его радости.
Наматывать черную нитку на дверную ручку он начал часа два спустя, потому что сначала пришлось сделать много чего у себя в комнате и не в комнате. Идея насчет тазов была классической, и он не чувствовал никакой гордости оттого, что набрел на нее, однако в темноте таз с водой обладал целым рядом довольно коварных защитных качеств: он мог повергнуть в удивление, даже в ужас, во всяком случае, в слепую ярость, стоило обнаружить, что ботинок фирмы «Фанакаль» или «Тонса» угодил в воду и носки намокли, пусть даже немного, а вода все больше и больше заливается внутрь ботинка, меж тем как ступня в полном смятении, не знает, как спастись от мокрого носка, а носок – от промокшего ботинка, и мечется, как тонущая крыса или те типы, которых ревнивые султаны швыряли в Босфор в наглухо зашитых мешках (нитками, разумеется: все, что нужно, в конце концов находится, довольно забавно, что таз с водой и нитки нашлись в результате размышлений, а не до того, как он начал разворачивать доводы, но тут Орасио допустил предположение, 1) что порядок доводов вовсе не должен соответствовать физическому времени, со всеми его «сначала» и «потом» и 2) что, вполне возможно, все эти доводы неосознанно строились затем, чтобы привести его от обрывков нитей к тазу с водой). Словом, едва он начинал анализировать, как тотчас же впадал в тяжелые сомнения детерминизма; пожалуй, надо забаррикадироваться тут как следует и не слишком обращать внимание на доводы и на то, что кажется лучше или хуже. И все-таки: что вначале – нитки или тазы? Лучшая казнь, конечно, – таз, но с нитками было решено еще раньше. Зачем зря ломать голову, если на карту поставлена жизнь; добыть тазы было гораздо важнее, и первые полчаса ушли на тщательное обследование второго этажа и частично – нижнего, откуда Оливейра возвратился с пятью тазами среднего размера, тремя плевательницами и пустой жестяной банкой от сладостей из батата, но, главное, конечно, были тазы. Восемнадцатый номер, как выяснилось, не спал и во что бы то ни стало хотел составить ему компанию; Оливейра в конце концов согласился, решив, что отвяжется от него, как только операции по обороне примут должный размах. Восемнадцатый оказался чрезвычайно полезным по части доставания ниток: не успел Оливейра кратко сообщить ему о своих стратегических нуждах, как тот прикрыл свои зеленые, недоброй красоты глаза и сказал, что у Шестой все ящики битком набиты разноцветными нитками. Единственная сложность состояла в том, что Шестая помещалась на нижнем этаже в крыле Реморино, а если Реморино ненароком проснется, он такое подымет. Восемнадцатый утверждал также, что Шестая – настоящая сумасшедшая и потому войти к ней в комнату будет трудно. Прикрывая свои зловеще-красивые глаза, он предложил Оливейре покараулить в коридоре, а сам разулся и хотел отправиться за нитками, но Оливейре показалось, что это слишком, и он решил взять ответственность на себя и сам войти в комнату к Шестой в столь поздний час. Довольно забавно было думать про ответственность, находясь в спальне у девушки, которая похрапывала, лежа на спине, бери-делай с ней, что хочешь; набив карманы и забрав, сколько хватало рук, мотков и ниток всех цветов радуги, Оливейра остановился на мгновение, глядя на нее, и пожал плечами так, словно гора ответственности давила на него уже гораздо меньше. Восемнадцатому, поджидавшему Оливейру в его комнате и занятому созерцанием тазов, громоздившихся на кровати, показалось, что Оливейра прихватил маловато. Прикрыв свои зеленые, не по-доброму красивые глаза, он заявил, что для возведения настоящей линии обороны необходимо достать роллерманы и бум-пистоль. Идея насчет роллерманов Оливейре понравилась, хотя он и не очень точно представлял, что это такое, а предложение насчет бум-пистоля он отбросил сразу. Восемнадцатый открыл свои зловеще-прекрасные глаза и сказал, что бум-пистоль – это совсем не то, что думает доктор (он произнес «доктор» таким тоном, что каждому сразу стало бы ясно: говорит он с издевкой), но, коли не согласен, что поделаешь, он пойдет и попробует раздобыть одни роллерманы. Оливейра отпустил его в надежде, что тот больше не вернется, ему хотелось остаться одному. В два часа Реморино должен сменить его, а до этого надо еще кое-что продумать. Если Реморино не увидит его в коридоре, он придет за ним в комнату, а это не годится, разве что испытать на нем линию обороны. Однако от этой идеи пришлось отказаться, поскольку оборона была задумана в расчете на совершенно определенное нападение, а Реморино войдет к нему с иными намерениями. Теперь он все больше испытывал страх (а как только становилось страшно, он поднимал руку и взглядывал на часы, и страх нарастал); он начинал курить, рассматривая одну за другой оборонительные возможности комнаты, и без десяти два отправился самолично будить Реморино. Он передал ему сводку дежурства, не сводка, а одно удовольствие; у больных первого этажа отмечались незначительные колебания в температурных листах, одним надо было дать снотворное, другим преодолеть болезненные симптомы и справить естественные надобности, – словом, Реморино вынужден будет потрудиться над ними как следует, между тем как второй этаж, согласно той же самой сводке, спал спокойным сном, и единственное, что было нужно – не беспокоить их до утра. Реморино лишь осведомился вяло, освящены ли эти назначения высоким авторитетом доктора Овехеро, на что Оливейра лицемерно ответил односложным, подобающим случаю утверждением. Вслед за чем они дружески расстались, и Реморино, зевая, поднялся одним этажом выше, а Оливейра, дрожа – двумя. Нет, он ни в коем случае не намерен прибегать к помощи бум-пистоля, почему, собственно, и согласился на роллерманы.
В его распоряжении было короткое затишье, потому что Восемнадцатый пока не пришел, и ему надо было наполнить водой тазы и плевательницы, расставить их на первой линии обороны, чуть позади первой преграды из нитей (пока еще остававшейся в теории, однако уже хорошо продуманной), и проиграть все возможные варианты наступления, а в случае падения первой линии обороны проверить жизнеспособность второй. Заполняя тазы, он наполнил умывальник и погрузил в воду лицо и руки, а потом смочил шею и волосы. Он все время курил, но ни одной сигареты не докуривал до половины, подходил к окну, выбрасывал окурок и закуривал новую. Окурки падали на клетки классиков, и Оливейра приноравливался так, чтобы сверкающие глазки хоть недолго горели в разных клеточках; это было забавно. Время от времени ему вдруг приходили в голову совершенно посторонние мысли, нелепые фразы: dona nobis pacem [[221]], a того кто непоседа, пусть оставят без обеда — и тому подобное или вдруг прорывались обрывки мыслей, что-то среднее между понятиями и ощущениями, как, например: пытаться забаррикадироваться тут – глупость из глупостей, полная чушь, не лучше ли попробовать другое, не лучше ли напасть, а не обороняться, самому штурмовать, вместо того чтобы дрожать тут и курить в ожидании момента, когда вернется Восемнадцатый со своими роллерманами; но это длилось недолго, не дольше сигареты, у него дрожали руки, и он знал, что ничего ему не остается, кроме как это, а потом вдруг выскакивало новое воспоминание, словно надежда: кем-то сказанная фраза о том, что часы сна и яви пока еще не слились воедино; затем следовал смех, и он слышал его так, будто это был не его смех, но гримаса, которой кривилось его лицо, решительно свидетельствовала: до этого единства было слишком далеко и ничто из явившегося во сне не имело никакой ценности наяву, и наоборот. Конечно, можно было самому напасть на Тревелера, нападение – лучшая оборона, но это означало вторгнуться в то, что он все больше и больше ощущал как черную массу, вторгнуться на территорию, где люди спали, не ожидая никакого нападения среди ночи, да еще по причине, для выражения которой у этой черной массы нет даже слов. Оливейра ощущал это, но ему не хотелось выражать свое ощущение словами черной массы, это ощущение само было как черная масса, но было таким по его вине, а не по вине той территории, где спал сейчас Тревелер; а потому лучше было не употреблять негативных понятий вроде черной массы, а назвать это просто территорией, коль скоро все равно приходится излагать свои ощущения в словах. Итак, территория начиналась как раз напротив его комнаты, и нападать на территорию не рекомендовалось, поскольку причины нападения частью этой территории не могли быть поняты и даже уловлены интуитивно. Если же он забаррикадируется в своей комнате, а Тревелер нападет на него, никто не сможет утверждать, будто Тревелер не ведает, что творит, а объект нападения, напротив, будет в своих правах, ибо он, как положено, прибегнет к мерам предосторожности и к роллерманам, чем бы они ни оказались на деле, эти последние.
А пока можно было постоять у окна и покурить, изучая диспозицию тазов с водой и натянутых нитей, а заодно размышляя над единством, подвергающимся такому испытанию в этом конфликте с территорией, что начиналась сразу за его комнатой. Видно, всегда ему суждено испытывать страдания от того, что он не сумел найти определения для этого единства, которое иногда называл центром, и за неимением более точных очертаний для его описания использовал такие образы, как черный крик, как сообщество желаний (до чего далеко оно теперь, это сообщество того рассветного утра, залитого красным вином) и даже как жизнь, достойная этого названия, поскольку (тут он бросил сигарету, прицелившись в пятую клетку) она складывалась достаточно несчастливо, чтобы можно было представить себе возможность достойной жизни после того, как столько разного рода недостойных поступков последовательно совершались один за другим. Ничто из этого не облекалось в мысль, а просто ощущалось в виде спазмы в желудке, – территория слишком глубокого или прерывистого дыхания, территория потеющих ладоней – и того, как он закуривал сигарету за сигаретой, как вдруг начинало колоть в животе, безумно хотелось пить, и немой крик подступал к горлу черной массой (в этой игре всегда присутствовала какая-нибудь черная масса), как хотелось спать, и как страшно было заснуть, и не унималось беспокойство, то и дело вспоминался голубь, когда-то, верно, белый, и разноцветное тряпье в глубине того, что, возможно, было переходом, и Сириус вверху, над цирковым куполом, ну и хватит, че, ради бога, хватит; и все-таки хорошо было чувствовать себя тут, и только тут, несчитанно долго, не думая ни о чем, а просто быть тем существом, что находилось тут и желудок которого словно схватило клещами. И это существо – против территории, явь против сна. Но сказать: явь против сна – означало снова включиться в диалектику и еще раз утвердиться в том, что нет никакой надежды на единство. И потому появление Восемнадцатого с роллерманами послужило великолепным предлогом, чтобы возобновить подготовку к обороне, что случилось почти точно в двадцать минут четвертого.
Дата добавления: 2015-09-06; просмотров: 93 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Типичный диалог испанцев 5 страница | | | Типичный диалог испанцев 7 страница |