Читайте также: |
|
Вдруг оказалось, что против их дачи есть одна свободная. Обломов нанял ее заочно и живет там. Он с Ольгой с утра до вечера; он читает с ней, посылает цветы, гуляет по озеру, по горам... он, Обломов.
Чего не бывает на свете! Как же это могло случиться? А вот как.
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она... Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из души глазами.
Вдруг она явилась перед ним на пороге балкона; он подал ей стул, и она села подле него.
— Правда ли, что вы очень скучаете? — спросила она его.
— Правда, — отвечал он, — но только не очень... У меня есть занятия.
— Андрей Иваныч говорил, что вы пишете какой-то план?
— Да, я хочу ехать в деревню пожить, так приготовляюсь понемногу.
— А за границу поедете?
— Да, непременно, вот как только Андрей Иваныч соберется.
— Вы охотно едете? — спросила она.
— Да, я очень охотно...
Он взглянул: улыбка так и ползает у ней по лицу, то осветит глаза, то разольется по щекам, только губы сжаты, как всегда. У него недостало духа солгать покойно.
— Я немного... ленив... — сказал он, — но...
Ему стало вместе и досадно, что она так легко, почти молча, выманила у него сознание в лени. «Что она мне? Боюсь, что ли, я ее?» — думал он.
— Ленивы! — возразила она с едва приметным лукавством. — Может ли это быть? Мужчина ленив — я этого не понимаю.
«Чего тут не понимать? — подумал он, — кажется, просто».
— Я все больше дома сижу, оттого Андрей и думает, что я...
— Но, вероятно, вы много пишете, — сказала она, — читаете. — Читали ли вы?...
Она смотрела на него так пристально.
— Нет, не читал! — вдруг сорвалось у него в испуге, чтоб она не вздумала его экзаменовать.
— Чего? — засмеявшись, спросила она.
И он засмеялся...
— Я думал, что вы хотите спросить меня о каком-нибудь романе: я их не читаю.
— Не угадали; я хотела спросить о путешествиях...
Он зорко поглядел на нее: у ней все лицо смеялось, а губы нет...
«О! да она... с ней надо быть осторожным...» — думал Обломов.
— Что же вы читаете? — с любопытством спросила она.
— Я, точно, люблю больше путешествия...
— В Африку? — лукаво и тихо спросила она.
Он покраснел, догадываясь, не без основания, что ей было известно не только о том, что он читает, но и как читает.
— Вы музыкант? — спросила она, чтоб вывести его из смущения.
В это время подошел Штольц.
— Илья! Вот я сказал Ольге Сергеевне, что ты страстно любишь музыку, просил спеть что-нибудь... Casta diva.
— Зачем же ты наговариваешь на меня? — отвечал Обломов. — Я вовсе не страстно люблю музыку...
— Каков? — перебил Штольц. — Он как будто обиделся! Я рекомендую его как порядочного человека, а он спешит разочаровать на свой счет!
— Я уклоняюсь только от роли любителя: это сомнительная, да и трудная роль!
— Какая же музыка вам больше нравится? — спросила Ольга.
— Трудно отвечать на этот вопрос! всякая! Иногда я с удовольствием слушаю сиплую шарманку, какой-нибудь мотив, который заронился мне в память, в другой раз уйду на половине оперы; там Мейербер зашевелит меня; даже песня с барки: смотря по настроению! Иногда и от Моцарта уши зажмешь...
— Значит, вы истинно любите музыку.
— Спойте же что-нибудь, Ольга Сергеевна, — просил Штольц.
— А если мусьё Обломав теперь в таком настроении, что уши зажмет? — сказала она, обращаясь к нему.
— Тут следует сказать какой-нибудь комплимент, — отвечал Обломов. — Я не умею, да если б и умел, так не решился бы...
— Отчего же?
— А если вы дурно поете! — наивно заметил Обломов. — Мне бы потом стало так неловко...
— Как вчера с сухарями... — вдруг вырвалось у ней, и она сама покраснела и бог знает что дала бы, чтоб не сказать этого. — Простите — виновата!.. — сказала она.
Обломов никак не ожидал этого и потерялся.
— Это злое предательство! — сказал он вполголоса.
— Нет, разве маленькое мщение, и то, ей-богу, неумышленное, за то, что у вас не нашлось даже комплимента для меня.
— Может быть, найду, когда услышу.
— А вы хотите, чтоб я спела? — спросила она.
— Нет, это он хочет, — отвечал Обломов, указывая на Штольца.
— А вы?
Обломов покачал отрицательно головой:
— Я не могу хотеть, чего не знаю.
— Ты грубиян, Илья! — заметил Штольц. — Вот что значит залежаться дома и надевать чулки...
— Помилуй, Андрей, — живо перебил Обломов, не давая ему договорить, — мне ничего не стоит сказать: «Ах! я очень рад буду, счастлив, вы, конечно, отлично поете... — продолжал он, обратясь к Ольге, — это мне доставит...» и т.д. Да разве это нужно?
— Но вы могли пожелать по крайней мере, чтоб я спела... хоть из любопытства.
— Не смею, — отвечал Обломов, — вы не актриса...
— Ну, я вам спою, — сказала она Штольцу.
— Илья, готовь комплимент.
Между тем наступил вечер. Засветили лампу, которая, как луна, сквозила в трельяже с плющом. Сумрак скрыл очертания лица и фигуры Ольги и набросил на нее как будто флёровое покрывало; лицо было в тени: слышался только мягкий, но сильный голос, с нервной дрожью чувства.
Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием счастья, в других — радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти.
От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни...
Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.
Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и поехать.
В заключение она запела Casta diva: все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, — все это уничтожило Обломова: он изнемог.
— Довольны вы мной сегодня? — вдруг спросила Ольга Штольца, перестав петь.
— Спросите Обломова, что он скажет? — сказал Штольц.
— Ах! — вырвалось у Обломова.
Он вдруг схватил было Ольгу за руку и тотчас же оставил и сильно смутился.
— Извините... — пробормотал он.
— Слышите? — сказал ей Штольц. — Скажи по совести, Илья: как давно с тобой не случалось этого?
— Это могло случиться сегодня утром, если мимо окон проходила сиплая шарманка... — вмешалась Ольга с добротой, так мягко, что вынула жало из сарказма.
Он с упреком взглянул на нее.
— У него окна по сю пору не выставлены: не слыхать, что делается наруже, — прибавил Штольц.
Обломов с упреком взглянул на Штольца.
Штольц взял руку Ольги...
— Не знаю, чему приписать, что вы сегодня пели, как никогда не пели, Ольга Сергеевна, по крайней мере я давно не слыхал. Вот мой комплимент! — сказал он, целуя каждый палец у нее.
Штольц уехал. Обломов тоже собрался, но Штольц и Ольга удержали его.
— У меня дело есть, — заметил Штольц, — а ты ведь пойдешь лежать... еще рано...
— Андрей! Андрей! — с мольбой в голосе проговорил Обломов. — Нет, я не могу остаться сегодня, я уеду! — прибавил он и уехал.
Он не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома, ходил по Неве, по улицам, бог знает что чувствуя, о чем думая...
Чрез три дня он опять был там и вечером, когда прочие гости уселись за карты, очутился у рояля, вдвоем с Ольгой. У тетки разболелась голова; она сидела в кабинете и нюхала спирт.
— Хотите, я вам покажу коллекцию рисунков, которую Андрей Иваныч привез мне из Одессы? — спросила Ольга. — Он вам не показывал?
— Вы, кажется, стараетесь по обязанности хозяйки занять меня? — спросил Обломов. — Напрасно!
— Отчего напрасно? Я хочу, чтоб вам не было скучно, чтоб вы были здесь как дома, чтоб вам было ловко, свободно, легко и чтоб не уехали... лежать.
«Она — злое, насмешливое создание!» — подумал Обломов, любуясь против воли каждым ее движением.
— Вы хотите, чтоб мне было легко, свободно и не было скучно? — повторил он.
— Да, — отвечала она, глядя на него по-вчерашнему, но еще с большим выражением любопытства и доброты.
— Для этого, во-первых, не глядите на меня так, как теперь, и как глядели намедни...
Любопытство в ее глазах удвоилось.
— Вот именно от этого взгляда мне становится очень неловко... Где моя шляпа?..
— Отчего же неловко? — мягко спросила она, и взгляд ее потерял выражение любопытства. Он стал только добр и ласков.
— Не знаю; только мне кажется, вы этим взглядом добываете из меня все то, что не хочется, чтоб знали другие, особенно вы...
— Отчего же? Вы друг Андрея Иваныча, а он друг мне, следовательно...
— Следовательно, нет причины, чтоб вы знали про меня все, что знает Андрей Иваныч, — договорил он.
— Причины нет, а есть возможность...
— Благодаря откровенности моего друга — плохая услуга с его стороны!..
— Разве у вас есть тайны? — спросила она. — Может быть, преступления? — прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.
— Может быть, — вздохнув, отвечал он.
— Да, это важное преступление, — сказала она робко и тихо, — надевать разные чулки.
Обломов схватил шляпу.
— Нет сил! — сказал он. — И вы хотите, чтоб мне было ловко! Я разлюблю Андрея... Он и это сказал вам?
— Он сегодня ужасно рассмешил меня этим, — прибавила Ольга, — он все смешит. Простите, не буду, не буду, и глядеть постараюсь на вас иначе...
Она сделала лукаво-серьезную мину.
— Все это еще во-первых, — продолжала она, — ну, я не гляжу по-вчерашнему, стало быть вам теперь свободно, легко. Следует: во-вторых что надо сделать, чтоб вы не соскучились?
Он глядел прямо в ее серо-голубые, ласковые глаза.
— Вот вы сами смотрите на меня теперь как-то странно... — сказала она.
Он в самом деле смотрел на нее как будто не глазами, а мыслью, всей своей волей, как магнетизер, но смотрел невольно, не имея силы не смотреть.
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! — думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то... душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова... как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом»...
«Да, я что-то добываю из нее, — думал он, — из нее что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться... Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не было... Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
У него вихрем неслись эти мысли, и он все смотрел на нее, как смотрят в бесконечную даль, в бездонную пропасть, с самозабвением, с негой.
— Да полноте, мсьё Обломов, теперь как вы сами смотрите на меня! — говорила она, застенчиво отворачивая голову, но любопытство превозмогало, и она не сводила глаз с его лица.
Он не слышал ничего.
Он в самом деле все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял, что в нем делается; дотронулся до головы — там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца, в левом боку, как будто болит.
— Не смотрите же на меня так странно, — сказала она, — мне тоже неловко... И вы, верно, хотите добыть что-нибудь из моей души...
— Что я могу добыть у вас? — машинально спросил он.
— У меня тоже есть планы, начатые и неконченные, — отвечала она.
Он очнулся от этого намека на его неконченный план.
— Странно! — заметил он. — Вы злы, а взгляд у вас добрый. Недаром говорят, что женщинам верить нельзя: они лгут и с умыслом — языком, и без умысла — взглядом, улыбкой, румянцем, даже обмороками...
Она не дала усилиться впечатлению, тихо взяла у него шляпу и сама села на стул.
— Не стану, не стану, — живо повторила она. — Ах! простите, несносный язык! Но, ей-богу, это не насмешка! — почти пропела она, и в пении этой фразы задрожало чувство.
Обломов успокоился.
— Этот Андрей!.. — с упреком произнес он.
— Ну, во-вторых, скажите же, что делать, чтобы вы не соскучились? — спросила она.
— Спойте! — сказал он.
— Вот он, комплимент, которого я ждала! — радостно вспыхнув, перебила она. — Знаете ли, — с живостью продолжала потом, — если б вы не сказали третьего дня этого «ах» после моего пения, я бы, кажется, не уснула ночь, может быть плакала бы.
— Отчего? — с удивлением спросил Обломов.
Она задумалась.
— Сама не знаю, — сказала потом.
— Вы самолюбивы; это оттого.
— Да, конечно, оттого, — говорила она, задумываясь и перебирая одной рукой клавиши, — но ведь самолюбие везде есть, и много. Андрей Иваныч говорит, что это почти единственный двигатель, который управляет волей. Вот у вас, должно быть, нет его, оттого вы все...
Она не договорила.
— Что? — спросил он.
— Нет, так, ничего, — замяла она. — Я люблю Андрея Иваныча, — продолжала она, — не за то только, что он смешит меня, иногда он говорит — я плачу, и не за то, что он любит меня, а, кажется, за то... что он любит меня больше других: видите, куда вкралось самолюбие!
— Вы любите Андрея? — спросил ее Обломов и погрузил напряженный, испытующии взгляд в ее глаза.
— Да, конечно, если он любит меня больше других, я его и подавно, — отвечала она серьезно.
Обломов глядел на нее молча; она ответила ему простым, молчаливым взглядом.
— Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да все не так, — продолжала она, — он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от души; он говорит о делах, о театре, о новостях, а со мной он говорит, как с сестрой... нет, как с дочерью, — поспешно прибавила она, — иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним. А их не бранит, и я, кажется, за это еще больше люблю его. Самолюбие! — прибавила она задумчиво, — но я не знаю, как оно сюда попало, в мое пение? Про него давно говорят мне много хорошего, а вы не хотели даже слушать меня, вас почти насильно заставили. И если б вы после этого ушли, не сказав мне ни слова, если б на лице у вас я не заметила ничего... я бы, кажется, захворала... да, точно, это самолюбие! — решительно заключила она.
— А вы разве заметили у меня что-нибудь на лице? — спросил он.
— Слезы, хотя вы и скрывали их; это дурная черта у мужчин — стыдиться своего сердца. Это тоже самолюбие, только фальшивое. Лучше бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается. Даже Андрей Иваныч, и тот стыдлив сердцем. Я ему это говорила, и он согласился со мной. А вы?
— В чем не согласишься, глядя на вас! — сказал он.
— Еще комплимент! Да какой...
Она затруднилась в слове.
— Пошлый! — договорил Обломов, не спуская с нее глаз.
Она улыбкой подтвердила значение слова.
— Вот я этого и боялся, когда не хотел просить вас петь... Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда...
— А я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда... Не просите меня петь, я не спою уже больше так... Постойте, еще одно спою... — сказала она, и в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
Боже мой, что слышалось в этом пении! Надежды, неясная боязнь гроз, самые грозы, порывы счастия — все звучало, не в песне, а в ее голосе.
Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот еще это», — и пела опять.
Щеки и уши рдели у нее от волнения; иногда на свежем лице ее вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни, и вдруг, опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живет и чувствует все это — не час, не два, а целые годы...
Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом; в глазах стояли слезы, вызванные одинаким настроением. Все это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в ее молодой душе, теперь еще подвластной только временным, летучим намекам и вспышкам спящих сил жизни.
Она кончила долгим певучим аккордом, и голос ее пропал в нем. Она вдруг остановилась, положила руки на колени и, сама растроганная, взволнованная, поглядела на Обломова: что он?
У него на лице сияла заря пробужденного, со дна души восставшего счастья; наполненный слезами взгляд устремлен был на нее.
Теперь уж она, как он, также невольно взяла его за руку.
— Что с вами? — спросила она. — Какое у вас лицо! Отчего?
Но она знала, отчего у него такое лицо, и внутренне скромно торжествовала, любуясь этим выражением своей силы.
— Посмотрите в зеркало, — продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, — глаза блестят, боже мой, слезы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!..
— Нет, я чувствую... не музыку... а... любовь! — тихо сказал Обломов.
Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть.
Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нем и что оно — истина.
Он опомнился, взял шляпу и, не оглядываясь, выбежал из комнаты. Она уже не провожала его любопытным взглядом, она долго, не шевелясь, стояла у фортепьяно, как статуя, и упорно глядела вниз; только усиленно поднималась и опускалась грудь...
VIII
Весь этот день был днем постепенного разочарования для Обломова. Он провел его с теткой Ольги, женщиной очень умной, приличной, одетой всегда прекрасно, всегда в новом шелковом платье, которое сидит на ней отлично, всегда в таких изящных кружевных воротничках; чепец тоже со вкусом сделан, и ленты прибраны кокетливо к ее почти пятидесятилетнему, но еще свежему лицу. На цепочке висит золотой лорнет.
Позы, жесты ее исполнены достоинства; она очень ловко драпируется в богатую шаль, так кстати обопрется локтем на шитую подушку, так величественно раскинется на диване. Ее никогда не увидишь за работой: нагибаться, шить, заниматься мелочью нейдет к ее лицу, важной фигуре. Она и приказания слугам и служанкам отдавала небрежным тоном, коротко и сухо.
Она иногда читала, никогда не писала, но говорила хорошо, впрочем больше по-французски. Однакож она тотчас заметила, что Обломов не совсем свободно владеет французским языком, и со второго дня перешла на русскую речь.
В разговоре она не мечтает и не умничает; у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви..
У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя было застать ее неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого, когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд.
Стихия ее была свет, и оттого такт, осторожность шли у ней впереди каждой мысли, каждого слова и движения.
Она ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца, никому не поверяет душевных тайн; не увидишь около нее доброй приятельницы, старушки, с которой бы она шепталась за чашкой кофе. Только с бароном фон Лангвагеном часто остается она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и то они все больше молчат, но молчат как-то значительно умно, как будто что-то знают такое, чего другие не знают, но и только.
Они, по-видимому, любят быть вместе — вот единственное заключение, какое можно вывести, глядя на них; обходится она с ним так же, как и с другими: благосклонно, с добротой, но так же ровно и покойно.
Злые языки воспользовались было этим и стали намекать на какую-то старинную дружбу, на поездку за границу вместе: но в отношениях ее к нему не проглядывало ни тени какой-нибудь затаившейся особенной симпатии, а это бы прорвалось наружу.
Между тем он был опекун небольшого имения Ольги, которое как-то попало в залог при одном подряде, да там и село.
Барон вел процесс, то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
Ему было под пятьдесят лет, но он был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не клал ногу на другую и строго порицал молодых людей, которые позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать.
Одет был в последнем вкусе и в петлице фрака носил много ленточек. Ездил всегда в карете и чрезвычайно берег лошадей: садясь в экипаж, он прежде обойдет кругом его, осмотрит сбрую, даже копыта лошадей, а иногда вынет белый платок и потрет по плечу или хребту лошадей, чтоб посмотреть, хорошо ли они вычищены.
Знакомого он встречал с благосклонно-вежливой улыбкой, незнакомого — сначала холодно; но когда его представляли ему, холодность заменялась также улыбкой, и представленный мог уже рассчитывать на нее всегда.
Рассуждал он обо всем: и о добродетели, и о дороговизне, о науках и о свете одинаково отчетливо; выражал свое мнение в ясных и законченных фразах, как будто говорил сентенциями, уже готовыми, записанными в какой-нибудь курс и пущенными для общего руководства в свет.
Отношения Ольги к тетке были до сих пор очень просты и покойны: в нежности они не переходили никогда границ умеренности, никогда не ложилось между ними и тени неудовольствия.
Это происходило частью от характера Марьи Михайловны, тетки Ольги, частью от совершенного недостатка всякого повода для обеих — вести себя иначе. Тетке не приходило в голову требовать от Ольги что-нибудь такое, что б резко противоречило ее желаниям; Ольге не приснилось бы во сне не исполнить желания тетки, не последовать ее совету.
И в чем проявлялись эти желания? — В выборе платья, в прическе, в том, например, поехать ли во французский театр или в оперу.
Ольга слушалась настолько, насколько тетка выражала желание или высказывала совет, отнюдь не более, — а она всегда высказывала его с умеренностью до сухости, насколько допускали права тетки, никогда более.
Отношения эти были так бесцветны, что нельзя было никак решить, есть ли в характере тетки какие-нибудь притязания на послушание Ольги, на ее особенную нежность или есть ли в характере Ольги послушание к тетке и особенная к ней нежность.
Зато с первого раза, видя их вместе, можно было решить, что они — тетка и племянница, а не мать и дочь.
— Я еду в магазин: не надо ли тебе чего-нибудь? — спрашивала тетка.
— Да, ma tante, мне нужно переменить лиловое платье, — говорила Ольга, и они ехали вместе; или: — Нет, ma tante, — скажет Ольга, — я недавно была.
Тетка возьмет ее двумя пальцами за обе щеки, поцелует в лоб, а она поцелует руку у тетки, и та поедет, а эта останется.
— Мы опять ту же дачу возьмем? — скажет тетка ни вопросительно, ни утвердительно, а так, как будто рассуждает сама с собой и не решается.
— Да, там очень хорошо, — говорила Ольга.
И дачу брали.
А если Ольга скажет:
— Ах, ma tante, неужели вам не наскучил этот лес да песок? Не лучше ли посмотреть в другой стороне?
— Посмотрим, — говорила тетка. — Поедем, Оленька, в театр? — говорила тетка, — давно кричат об этой пьесе.
— С удовольствием, — отвечала Ольга, но без торопливого желания угодить, без выражения покорности.
Иногда они слегка и спорили.
— Помилуй, ma chère 1, к лицу ли тебе зеленые ленты? — говорила тетка. — Возьми палевые.
— Ах, ma tante! уж я шестой раз в палевых, наконец приглядится.
— Ну, возьми pensée 2.
— А эти вам нравятся?
Тетка вглядывалась и медленно трясла головой.
— Как хочешь, ma chère, а я бы на твоем месте взяла pensee или палевые.
— Нет, ma tante, я лучше вот эти возьму, — говорила Ольга мягко и брала, что ей хотелось.
Ольга спрашивала у тетки советов не как у авторитета, которого приговор должен быть законом для нее, а так, как бы спросила совета у всякой другой, более ее опытной женщины.
— Ma tante, вы читали эту книгу — что это такое? — спрашивала она.
— Ах, какая гадость! — говорила тетка, отодвигая, но не пряча книгу и не принимая никаких мер, чтоб Ольга не прочла ее.
И Ольге никогда не пришло бы в голову прочесть. Если они затруднялись обе, тот же вопрос обращался к барону фон Лангвагену или к Штольцу, когда он был налицо, и книга читалась или не читалась, по их приговору.
— ma chère Ольга! — скажет иногда тетка. — Про этого молодого человека, который к тебе часто подходит у Завадских, вчера мне что-то рассказывали, какую-то глупую историю.
И только. А Ольга как себе хочет потом: говори или не говори с ним.
Появление Обломова в доме не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольне. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, — словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно шел живой, современный разговор.
Потом Штольц думал, что если внести в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины — это все равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем темным углам разольется ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет.
Вот весь результат, которого он добивался, знакомя друга своего с Ольгой. Он не предвидел, что он вносит фейерверк, Ольга и Обломов — и подавно.
Илья Ильич высидел с теткой часа два чинно, не положив ни разу ноги на ногу, разговаривая прилично обо всем; даже два раза ловко подвинул ей скамеечку под ноги.
Приехал барон, вежливо улыбнулся и ласково пожал ему руку.
Обломов еще чиннее вел себя, и все трое как нельзя более довольны были друг другом.
Тетка на разговоры по углам, на прогулки Обломова с Ольгой смотрела... или, лучше сказать, никак не смотрела.
Гулять с молодым человеком, с франтом — это другое дело: она бы и тогда не сказала ничего, но, с свойственным ей тактом, как-нибудь незаметно установила бы другой порядок: сама бы пошла с ними раз или два, послала бы кого-нибудь третьего, и прогулки сами собою бы кончились.
Но гулять «с мсьё Обломовым», сидеть с ним в углу большой залы, на балконе... что ж из этого? Ему за тридцать лет: не станет же он говорить ей пустяков, давать каких-нибудь книг... Да этого ничего никому и в голову не приходило.
Притом тетка слышала, как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она не давала дремать Обломову, чтоб запрещала спать, мучила бы его, тиранила, давала ему разные поручения — словом, распоряжалась им. И ее просил не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он не поехал за границу.
Ольга не показывалась, пока он сидел с теткой, и время тянулось медленно. Обломова опять стало кидать в жар и холод. Теперь уж он догадывался о причине той перемены Ольги. Перемена эта была для него почему-то тяжеле прежней.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
Он мог спугнуть чувство, которое стучится в молодое, девственное сердце робко, садится осторожно и легко, как птичка на ветку: посторонннй звук, шорох — и оно улетит.
Он с замирающим трепетом ждал, когда Ольга сойдет к обеду, что и как она будет говорить, как будет смотреть на него...
Дата добавления: 2015-08-21; просмотров: 50 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Часть вторая 7 страница | | | Часть вторая 9 страница |