Читайте также: |
|
«Что это с ней? Что она теперь думает, чувствует? — терзался он вопросами. — Ей-богу, ничего не понимаю!»
И где было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.
— Нет, это тяжело, скучно! — заключил он. — Перееду на Выборгскую сторону, буду заниматься, читать, уеду в Обломовку… один! — прибавил потом с глубоким унынием. — Без нее! Прощай, мой рай, мой светлый, тихий идеал жизни!
Он не пошел ни на четвертый, ни на пятый день, не читал, не писал, отправился было погулять, вышел на пыльную дорогу, дальше надо в гору идти.
«Вот охота тащиться в жар!» — сказал он сам себе, зевнул и воротился, лег на диван и заснул тяжелым сном, как бывало сыпал в Гороховой улице, в запыленной комнате, с опущенными шторами.
Сны снились такие смутные. Проснулся — перед ним накрытый стол, ботвинья, битое мясо. Захар стоит, глядя сонно в окно, в другой комнате Анисья гремит тарелками.
Он пообедал, сел к окну. Скучно, нелепо, все один!
Опять никуда и ничего не хочется!
— Вот посмотрите, барин, котеночка от соседей принесли, не надо ли? Вы спрашивали вчера, — сказала Анисья, думая развлечь его, и положила ему котенка на колени.
Он начал гладить котенка: и с котенком скучно!
— Захар! — сказал он.
— Чего изволите? — вяло отозвался Захар.
— Я, может быть, в город перееду, — сказал Обломов.
— Куда в город? Квартиры нет.
— А на Выборгскую сторону.
— Что ж это будет, с одной дачи на другую станем переезжать? — отвечал он. — Чего там не видали? Михея Андреича, что ли?
— Да здесь неудобно…
— Это еще перевозиться? Господи! И тут умаялись совсем, да вот еще двух чашек не доищусь да половой щетки, коли не Михей Андреич увез туда, так, того и гляди, пропали.
Обломов молчал. Захар ушел и тотчас воротился, таща за собою чемодан и дорожный мешок.
— А это куда девать? Хоть бы продать, что ли? — сказал он, толкнув ногой чемодан.
— Что ты, с ума сошел? Я на днях поеду за границу, — с сердцем перебил Обломов.
— За границу! — вдруг, усмехнувшись, проговорил Захар. — Благо что поговорили, а то за границу!
— Что ж тебе так странно? Поеду, да и конец… У меня и паспорт готов, — сказал Обломов.
— А кто там сапоги-то с вас станет снимать? — иронически заметил Захар. — Девки-то, что ли? Да вы там пропадете без меня!
Он опять усмехнулся, от чего бакенбарды и брови раздались в стороны.
— Ты все глупости говоришь! Вынеси это и ступай! — с досадой отвечал Обломов.
На другой день, только что Обломов проснулся в десятом часу утра, Захар, подавая ему чай, сказал, что когда он ходил в булочную, так встретил барышню.
— Какую барышню? — спросил Обломов.
— Какую? Ильинскую барышню, Ольгу Сергеевну.
— Ну? — нетерпеливо спросил Обломов.
— Ну, кланяться приказали, спрашивали, здоровы ли вы, что делаете.
— Что ж ты сказал?
— Сказал, что здоровы, что, мол, ему делается?.. — отвечал Захар.
— Зачем же ты прибавляешь свои глупые рассуждения? — заметил Обломов. — «Что ему делается»! Ты почем знаешь, что мне делается? Ну, еще что?
— Спрашивали, где вы обедали вчера.
— Ну?..
— Я сказал, что дома, и ужинали, мол, дома. «А разве он ужинает?» — спрашивает барышня-то. Двух цыплят, мол, только скушали…
— Дур-р-р-ак! — крепко произнес Обломов.
— Что за дурак! разве это неправда? — сказал Захар. — Вон я и кости, пожалуй, покажу…
— Право, дурак! — повторил Обломов. — Ну, что ж она?
— Усмехнулись. «Что ж так мало?» — промолвили после.
— Вот дурак-то! — твердил Обломов. — Ты бы еще рассказал, что ты рубашку на меня надеваешь навыворот.
— Не спрашивали, так и не сказал, — отвечал Захар.
— Что еще спрашивала?
— Спрашивали, что делали эти дни.
— Ну, что ж ты?
— Ничего, мол, не делают, лежат все.
— Ах!.. — с сильной досадой произнес Обломов, подняв кулаки к вискам. — Поди вон! — прибавил он грозно. — Если ты когда-нибудь осмелишься рассказывать про меня такие глупости, посмотри, что я с тобой сделаю! Какой яд — этот человек!
— Что ж мне, лгать, что ли, на старости лет? — оправдывался Захар.
— Поди вон! — повторил Илья Ильич.
Захару брань ничего, только бы «жалких слов» не говорил барин.
— Я сказал, что вы хотите переехать на Выборгскую сторону, — заключил Захар.
— Ступай! — повелительно крикнул Обломов.
Захар ушел и вздохнул на всю прихожую, а Обломов стал пить чай. захватить еще снежку, как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал,
Он отпил чай и из огромного запаса булок и кренделей съел только одну булку, опасаясь опять нескромности Захара. Потом закурил сигару и сел к столу, развернул какую-то книгу, прочел лист, хотел перевернуть — книга оказалась неразрезанною.
Обломов разорвал листы пальцем: от этого по краям листа образовались фестоны, а книга чужая, Штольца, у которого заведен такой строгий скучный порядок, особенно насчет книг, что не приведи бог! Бумаги, карандаши, все мелочи — как положит, так чтоб и лежали.
Надо бы взять костяной ножик, да его нет, можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочел положить книгу на свое место и направиться к дивану, только что он оперся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошел в комнату.
— А ведь барышня-то просила вас прийти в этот… как его… ох!.. — доложил он.
— Что ж ты не сказал давеча, два часа назад? — торопливо спросил Обломов.
— Вон велели идти, не дали досказать… — возразил Захар.
— Ты губишь меня, Захар! — произнес Обломов патетически.
«Ну, никак опять за свое! — думал Захар, подставляя барину левую бакенбарду и глядя в стену. — По-намеднишнему… ввернет словцо!»
— Куда прийти? — спросил Обломов.
— А вон в этот, как его? Да в сад, что ли…
— В парк? — спросил Обломов.
— В парк, точно так, «погулять, дескать, если угодно, я там буду»…
— Одеваться!
Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки — нет Ольги. Он пошел по той аллее, где было объяснение, и застал ее там, на скамье, недалеко от того места, где она сорвала и бросила ветку.
— Я думала, что вы уж не придете, — сказала она ему ласково.
— Я давно ищу вас по всему парку, — отвечал он.
— Я знала, что вы будете искать, и нарочно села здесь, в этой аллее: думала, что вы непременно пройдете по ней.
Он хотел было спросить: «Почему вы это думали?», но взглянул на нее и не спросил.
У ней лицо было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное, он видел, что в догадки, намеки и наивные вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит.
Многое, что не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя.
— Что вас не видать давно? — спросила она.
Он молчал. Ему хотелось бы опять как-нибудь стороной дать ей понять, что тайная прелесть отношений их исчезла, что его тяготит эта сосредоточенность, которою она окружила себя, как облаком, будто ушла в себя, и он не знает, как ему быть, как держать себя с ней.
Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть и совсем пропадет та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как — он решительно не знал.
Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть.
А как? Ну, если он шагает один?
Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Она открыто глядела в его душу, видела, как рождалось чувство на дне его души, как играло и выходило наружу, видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство — орудия Сонечки — были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
Она даже видела и то, что, несмотря на ее молодость, ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии, что от него можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли.
Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась эта роль путеводной звезды, луча света, который она разольет над стоячим озером и отразится в нем. Она разнообразно торжествовала свое первенство в этом поединке.
В этой комедии или трагедии, смотря по обстоятельствам, оба действующие лица являются почти всегда с одинаковым характером: мучителя или мучительницы и жертвы.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи, иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя, но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
— Вы заняты были? — спросила она, вышивая какой-то лоскуток канвы.
«Сказал бы занят, да этот Захар!» — простонало у него в груди.
— Да, я читал кое-что, — небрежно отозвался он.
— Что ж, роман? — спросила она и подняла на него глаза, чтоб посмотреть, с каким лицом он станет лгать.
— Нет, я романов почти не читаю, — отвечал он очень покойно, — я читал «Историю открытий и изобретений».
«Слава богу, что я пробежал сегодня лист книги!» — подумал он.
— По-русски? — спросила она.
— Нет, по-английски.
— А вы читаете по-английски?
— С трудом, но читаю. — А вы не были ли где-нибудь в городе? — спросил он больше затем, чтобы замять разговор о книгах.
— Нет, все дома. Я все здесь работаю, в этой аллее.
— Все здесь?
— Да, мне очень нравится эта аллея, я благодарна вам, что вы мне ее указали: здесь никто почти не ходит…
— Я вам ее не указывал, — перебил он, — мы, помните? случайно оба встретились в ней.
— Да, в самом деле.
Они замолчали.
— У вас ячмень совсем прошел? — спросила она, глядя ему прямо в правый глаз.
Он покраснел.
— Прошел теперь, слава богу, — сказал он.
— Вы примачивайте простым вином, когда у вас зачешется глаз, — продолжала она, — ячмень и не сядет. Это няня научила меня.
«Что это она все о ячменях?» — подумал Обломов.
— Да не ужинайте, — прибавила она серьезно.
«Захар!» — шевелилось у него в горле яростное воззвание к Захару.
— Стоит только поужинать хорошенько, — продолжала она, не поднимая глаз с работы, — да полежать дня три, особенно на спине, непременно сядет ячмень.
«Ду…р…р…ак!» — грянуло внутри Обломова обращение к Захару.
— Что это вы работаете? — спросил он, чтоб переменить разговор.
— Сонетку, — сказала она, развертывая свиток канвы и показав ему узор, — барону. Хорошо?
— Да, очень хорошо, узор очень мил. Это ветка сирени?
— Кажется… да, — небрежно отвечала она. — Я выбрала наугад, какой попался… — и, покраснев немного, проворно свернула канву.
«Однако это скучно, если это так продолжится, если из нее ничего добыть нельзя, — думал он. — Другой — Штольц, например, — добыл бы, а я не умею».
Он нахмурился и сонно смотрел вокруг. Она посмотрела на него, потом положила работу в корзинку.
— Пойдемте до рощи, — сказала она, давая ему нести корзинку, сама распустила зонтик, оправила платье и пошла.
— Отчего вы не веселы? — опросила она.
— Не знаю, Ольга Сергеевна. Да отчего мне веселиться? И как?
— Занимайтесь, будьте чаще с людьми.
— Заниматься! Заниматься можно, когда есть цель. Какая у меня цель? Нет ее.
— Цель — жить.
— Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем, радуешься, что день прошел, что ночь прошла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
Она слушала молча, с строгим взглядом, в сдвинутых бровях таилась суровость, в линии губ, как змей, ползала не то недоверчивость, не то пренебрежение…
— Зачем жил! — повторила она. — Разве может быть чье-нибудь существование ненужным?
— Может. Например, мое, — сказал он.
— Вы до сих пор не знаете, где цель вашей жизни? — спросила она остановясь. — Я не верю: вы клевещете на себя, иначе бы вы не стоили жизни…
— Я уж прошел то место, где она должна быть, и впереди больше ничего нет.
Он вздохнул, а она улыбнулась.
— Ничего нет? — вопросительно повторила она, но живо, весело, со смехом, как будто не веря ему и предвидя, что есть у него что-то впереди.
— Смейтесь, — продолжал он, — а это так!
Она тихо шла вперед, наклонив голову.
— Для чего, для кого я буду жить? — говорил он, едучи за ней. — Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет жизни опал, остались только шипы.
Они шли тихо, она слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и, не глядя на него, подала ему.
— Что это? — спросил он оторопев.
— Вы видите — ветка.
— Какая ветка? — говорил он, глядя на нее во все глаза.
— Сиреневая.
— Знаю… но что она значит?
— Цвет жизни и…
Он остановился, она тоже.
— И?.. — повторил он вопросительно.
— Мою досаду, — сказала она, глядя на него прямо, сосредоточенным взглядом, и улыбка говорила, что она знает, что делает.
Облако непроницаемости слетело с нее. Взгляд ее был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место.
— Стало быть, я могу надеяться… — вдруг, радостно вспыхнув, сказал он.
— Всего! Но…
Она замолчала.
Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись, заиграли краски на щеках, задвигались мысли, в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни.
— Жизнь, жизнь опять отворяется мне, — говорил он как в бреду, — вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva… все здесь…
Она покачала головой:
— Нет, не все… половина.
— Лучшая.
— Пожалуй, — сказала она.
— Где же другая? Что после этого еще?
— Ищите.
— Зачем?
— Чтоб не потерять первой, — досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.
Он то с восторгом, украдкой кидал взгляд на ее головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.
— Это все мое! Мое! — задумчиво твердил он и не верил сам себе.
— Вы не переедете на Выборгскую сторону? — спросила она, когда он уходил домой.
Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком.
IX
С тех пор не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой, в обществе, но жила и чувствовала жизнь только с Обломовым. Она уже никого не спрашивала, что ей делать, как поступить, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.
По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.
Спрашивать ей было не у кого. У тетки? Но она скользит по подобным вопросам так легко и ловко, что Ольге никогда не удалось свести ее отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-та Галатея, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом.
Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее жизнью, читала книгу, и в книге непременно были строки с искрами ее ума, кое-где мелькал огонь ее чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушал, как теперь бьется у ней сердце.
В лесу те же деревья, но в шуме их явился особенный смысл: между ними и ею водворилось живое согласие. Птицы не просто трещат и щебечут, а все что-то говорят между собой, и все говорит вокруг, все отвечает ее настроению, цветок распускается, и она слышит будто его дыхание.
В снах тоже появилась своя жизнь: они населились какими-то видениями, образами, с которыми она иногда говорила вслух… они что-то ей рассказывают, но так неясно, что она не поймет, силится говорить с ними, спросить, и тоже говорит что-то непонятное. Только Катя скажет ей поутру, что она бредила.
Она вспомнила предсказания Штольца: он часто говорил ей, что она не начинала еще жить, и она иногда обижалась, зачем он считает ее за девочку, тогда как ей двадцать лет. А теперь она поняла, что он был прав, что она только что начала жить.
— Вот когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет само! — грозил он.
Оно пришло. «Это, должно быть, силы играют, организм проснулся…» — говорила она его словами, чутко вслушиваясь в небывалый трепет, зорко и робко вглядываясь в каждое новое проявление пробуждающейся новой силы.
Она не вдалась в мечтательность, не покорилась внезапному трепету листьев, ночным видениям, таинственному шепоту, когда как будто кто-то ночью наклонится над ее ухом и скажет что-то неясное и непонятное.
— Нервы! — повторит она иногда с улыбкой, сквозь слезы, едва пересиливая страх и выдерживая борьбу неокрепших нерв с пробуждавшимися силами. Она встанет с постели, выпьет стакан воды, откроет окно, помашет себе в лицо платком и отрезвится от грезы наяву и во сне.
А Обломов, лишь проснется утром, первый образ в воображении — образ Ольги, во весь рост, с веткой сирени в руках. Засыпал он с мыслью о ней, шел гулять, читал — она тут, тут.
Он мысленно вел с ней нескончаемый разговор и днем и ночью. К «Истории открытий и изобретений» он все примешивал какие-нибудь новые открытия в наружности или в характере Ольги, изобретал случай нечаянно встретиться с ней, послать книгу, сделать сюрприз.
Говоря с ней при свидании, он продолжал разговор дома, так что иногда войдет Захар, а он чрезвычайно нежным и мягким тоном, каким мысленно разговаривал с Ольгой, скажет ему: «Ты, лысый чорт, мне давеча опять нечищеные сапоги подал: смотри, чтоб я с тобой не разделался…»
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Теперь и день и ночь, всякий час утра и вечера принимал свой образ и был или исполнен радужного сияния, или бесцветен и сумрачен, смотря по тому, наполнялся ли этот час присутствием Ольги или протекал без нее и, следовательно, протекал вяло и скучно.
Все это отражалось в его существе: в голове у него была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от вопросов, увидит или не увидит он ее? Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение, о чем спросит, будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными вопросами его жизни.
«Ах, если б испытывать только эту теплоту любви да не испытывать ее тревог! — мечтал он. — Нет, жизнь трогает, куда ни уйди, так и жжет! Сколько нового движения вдруг втеснилось в нее, занятий! Любовь — претрудная школа жизни!»
Он уже прочел несколько книг: Ольга просила его рассказывать содержание и с неимоверным терпением слушала его рассказ. Он написал несколько писем в деревню, сменил старосту и вошел в сношения с одним из соседей через посредство Штольца. Он бы даже поехал в деревню, если б считал возможным уехать от Ольги.
Он не ужинал и вот уже две недели не знает, что значит прилечь днем.
В две-три недели они объездили все петербургские окрестности. Тетка с Ольгой, барон и он являлись на загородных концертах, на больших праздниках. Поговаривают съездить в Финляндию, на Иматру.
Что касается Обломова, он дальше парка никуда бы не тронулся, да Ольга все придумывает, и лишь только он на приглашение куда-нибудь поехать замнется ответом, наверное поездка предпринималась. И тогда не было конца улыбкам Ольги. На пять верст кругом дачи не было пригорка, на который бы он не влезал по нескольку раз.
Между тем симпатия их росла, развивалась и проявлялась по своим непреложным законам. Ольга расцветала вместе с чувством. В глазах прибавилось света, в движениях грации, грудь ее так пышно развилась, так мерно волновалась.
— Ты похорошела на даче, Ольга, — говорила ей тетка. В улыбке барона выражался тот же комплимент.
Ольга, краснея, клала голову на плечо тетки, та ласково трепала ее по щеке.
— Ольга, Ольга! — осторожно, почти шепотом, кликал однажды Обломов Ольгу внизу горы, где она назначила ему сойтись, чтобы идти гулять.
Нет ответа. Он посмотрел на часы.
— Ольга Сергеевна! — вслух прибавил потом. Молчание.
Ольга сидела на горе, слыхала зов и, сдерживая смех, молчала. Ей хотелось заставить его взойти на гору.
— Ольга Сергеевна! — взывал он, пробравшись между кустами до половины горы и заглядывая наверх. «В половине шестого назначила она», — говорил он про себя.
Она не удержала смеха.
— Ольга, Ольга! Ах, да вы там! — сказал он и полез на гору.
— Ух! Охота же вам прятаться на горе! — Он сел подле нее. — Чтоб помучить меня, вы и сами мучитесь.
— Откуда вы? Прямо из дома? — спросила она.
— Нет, я к вам зашел, там сказали, что вы ушли.
— Что вы сегодня делали? — спросила она.
— Сегодня…
— Бранились с Захаром? — досказала она.
Он засмеялся этому, как делу совершенно невозможному.
— Нет, я читал «Revue». Но, послушайте, Ольга…
Но он ничего не сказал, сел только подле нее и погрузился в созерцание ее профиля, головы, движения руки взад и вперед, как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад. Он наводил на нее взгляд, как зажигательное стекло, и не мог отвести.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука. В нем была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца — все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
Он был нем и не мог даже пошевелиться, только влажные от умиления глаза неотразимо были устремлены на нее.
Она по временам кидала на него глубокий взгляд, читала немудреный смысл, начертанный на его лице, и думала: «Боже мой! Как он любит! Как он нежен, как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным к ногам ее, ее же силою, человеком!
Момент символических намеков, знаменательных улыбок, сиреневых веток прошел невозвратно. Любовь делалась строже, взыскательнее, стала превращаться в какую-то обязанность, явились взаимные права. Обе стороны открывались более и более: недоразумения, сомнения исчезали или уступали место более ясным и положительным вопросам.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц, потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
И он бился, ломал голову, изворачивался, чтобы не упасть тяжело в глазах ее или чтоб помочь ей разъяснить какой-нибудь узел, не то так геройски рассечь его.
Вся ее женская тактика была проникнута нежной симпатией, все его стремления поспеть за движением ее ума дышали страстью.
Но чаще он изнемогал, ложился у ног ее, прикладывал руку к сердцу и слушал, как оно бьется, не сводя с нее неподвижного, удивленного, восхищенного взгляда.
«Как он любит меня!» — твердила она в эти минуты, любуясь им. Если же иногда замечала она затаившиеся прежние черты в душе Обломова, — а она глубоко умела смотреть в нее, — малейшую усталость, чуть заметную дремоту жизни, на него лились упреки, к которым изредка примешивалась горечь раскаяния, боязнь ошибки.
Иногда только соберется он зевнуть, откроет рот — его поражает ее изумленный взгляд: он мгновенно сомкнет рот, так что зубы стукнут. Она преследовала малейшую тень сонливости даже у него на лице. Она спрашивала не только, что он делает, но и что будет делать.
Еще сильнее, нежели от упреков, просыпалась в нем бодрость, когда он замечал, что от его усталости уставала и она, делалась небрежною, холодною. Тогда в нем появлялась лихорадка жизни, сил, деятельности, и тень исчезала опять, и симпатия била опять сильным и ясным ключом.
Но все эти заботы не выходили пока из магического круга любви, деятельность его была отрицательная: он не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много ходит, много ездит. Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело — остается еще в намерениях.
— Какой еще жизни и деятельности хочет Андрей? — говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. — Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день — верст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было — все по милости ее поручений!
Всего мучительнее было для него, когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения, а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чем дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.
— Зачем нас не учат этому? — с задумчивой досадой говорила она, иногда с жадностью, урывками, слушая разговор о чем-нибудь, что привыкли считать ненужным женщине.
Однажды вдруг приступила к нему с вопросами о двойных звездах: он имел неосторожность сослаться на Гершеля и был послан в город, должен был прочесть книгу и рассказать ей, пока она не удовлетворилась.
В другой раз, опять по неосторожности, вырвалось у него в разговоре с бароном слова два о школах живописи — опять ему работа на неделю: читать, рассказывать, да потом еще поехали в Эрмитаж: и там еще он должен был делом подтверждать ей прочитанное.
Если он скажет что-нибудь наобум, она сейчас увидит, да тут-то и пристанет.
Потом он должен был с неделю ездить по магазинам, отыскивать гравюры с лучших картин.
Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто нечаянно, отвечать на вчерашний вопрос знанием, вынутым из архива памяти.
Она предлагала эти вопросы не с женскою рассеянностью, не по внушению минутного каприза знать то или другое, а настойчиво, с нетерпением, и в случае молчания Обломова казнила его продолжительным, испытующим взглядом. Как он дрожал от этого взгляда!
— Что вы не скажете ничего, молчите? — спросила она. — Можно подумать, что вам скучно.
— Ах! — произнес он, как будто приходя в себя от обморока. — Как я люблю вас!
— В самом деле? А не спроси я, оно и не похоже, — сказала она.
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку… что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе и в счастье в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слез стало бы легко…
Она поглядела на него молча, как будто поверяла слова его, сравнила с тем, что у него написано на лице, и улыбнулась: поверка оказалась удовлетворительною. На лице ее разлито было дыхание счастья, но мирного, которое, казалось, ничем не возмутишь. Видно, что у ней не было тяжело на сердце, а только хорошо, как в природе в это тихое утро.
— Что со мной? — в раздумье спросил будто себя Обломов.
— Сказать — что?
— Скажите.
— Вы… влюблены.
— Да, конечно, — подтвердил он, отрывая ее руку от канвы, и не поцеловал, а только крепко прижал ее пальцы к губам и располагал, кажется, держать так долго.
Она пробовала тихонько отнять, но он крепко держал.
— Ну, пустите, довольно, — сказала она.
Дата добавления: 2015-08-21; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 5 страница | | | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 7 страница |