Читайте также: |
|
Вернувшись в Коссетей, Урсула начала воевать с матерью. Со школой было покончено, выпускные экзамены она выдержала. Дома ей предстоял бессмысленный промежуток между учебой и возможным браком.
Поначалу она представляла себе это время как нескончаемые каникулы, дающие ощущение свободы. Но душа ее была в смятении, металась искалеченная, в муках. Обдумывать свою жизнь, анализировать не было сил. На время надо было оставить все как есть.
Но очень скоро началась эта борьба с матерью. Мать обладала способностью постоянно и сверх всякой меры раздражать и бесить ее. В семье уже было семеро детей, тем не менее миссис Брэнгуэн была опять беременна и собиралась рожать девятого. Один ребенок умер в младенчестве от дифтерита.
Даже беременность матери Урсулу возмущала. Такой самодовольной удовлетворенностью веяло от этого бесконечного размножения! Казалось, миссис Брэнгуэн чуждо все, кроме вещей сиюминутных, обыденных и чисто физических. В то время как пылкая Урсула мучилась всеми муками юности, стремящейся к недостижимому идеалу, чему-то необъятному и даже не доступному разуму. И она бешено, яростно сопротивлялась обступившему ее мраку. Частью этого мрака была ее мать. Ограничивать все, как это делала мать, миром непосредственной реальности, самодовольно отвергая существование чего-то иного, высшего, было ужасно. Миссис Брэнгуэн ни капли не интересовалась ничем, кроме детей и дома, лишь это, а также местные сплетни и пересуды определяли круг ее забот. Все прочее она отвергала, отодвигала от себя. Так она и жила – беременная, неопрятная, невозмутимая, в каком-то смутно ощущаемом своем достоинстве, несуетливом угождении себе и детям, в первую очередь детям, осознающая, что до конца исполнила свое женское предназначение.
Этот бесконечно длившийся восторг, исполненный самодовольства деторождения, не давал ей стариться и созревать. Она казалась едва ли не старше, чем в тот день, когда родилась Гудрун. За все эти годы ничего не происходило, кроме рождения детей, ничего не волновало ее, кроме детских телец. Как только дети входили в возраст и начинали мучительно задумываться над собственным предназначением, она отстраняла их от себя. Но по-прежнему она царила в доме, где влачил свое дремотное существование в постоянном жалком и плодоносном соитии с ней и Брэнгуэн. Обоих этот постоянный жар лишал индивидуальной обособленности, четкости индивидуальных очертаний.
Как же возмущала Урсулу эта ненавистная ей душная и ограниченная стадность, эта семейная замкнутость! Спокойно, безмятежно и непоколебимо вершила миссис Брэнгуэн свое физическое владычество в доме, владычество материнства.
И то и дело происходили битвы. Урсула отстаивала важные для нее вещи. Она требовала, чтобы дети были не так тиранически грубы и давали ей место в этом доме. А мать все осаживала, осаживала ее. С инстинктивной хитростью размножающейся самки миссис Брэнгуэн высмеивала все пристрастия Урсулы, уничтожала ее идеи, делала нелепыми ее высказывания. Урсула пробовала отстаивать, например, равноправие женщин по части работы, действия.
– Ах, ну да, – говорила мать. – Там как раз скопилась гора нештопаных чулок. Вот и действуй!
Штопать чулки Урсула не любила и от такого остроумного выпада лезла на стенку. Она начинала отчаянно ненавидеть мать. После нескольких недель вынужденного домашнего затворничества дом ей опротивел. Грубость, пошлость, явная бессмысленность домашнего уклада вгоняли ее в ярость Она спорила и нападала, она делала замечания детям, досаждая им, она демонстративно не общалась с беременной матерью, всячески выказывая ей свое презрение, а та отвечала ей надменным безразличием и обращалась с ней как с самолюбивым ребенком, которого не надо принимать всерьез.
В свару иногда втягивали и Брэнгуэна. Любя Урсулу, он, ссорясь с ней, испытывал стыд и даже чувствовал себя предателем. И тем яростнее он ополчался на нее, ополчался грубо, так, что дочь белела и безответно замолкала. Все чувства в ней замирали, и гнев застывал, холодный, тяжкий.
Сам же Брэнгуэн находился в тот момент в очередном своем периоде некоторого движения. После долгой спячки он углядел лазейку, ведшую к свободе. Двадцать лет проработал он чертежником в конторе, выполняя работу без всякого интереса, а лишь потому, что видел в этом свой жребий. Взросление дочерей, зрело отвергающих теперь старые формы, являлось освобождением и для него.
Он обладал неуемной энергией. Слепо, как крот, прорывал он свой лаз, высвобождаясь из-под тягостной толщи физической реальности, под которой погребена была его жизнь. Медленно, слепо, на ощупь собирая остатки былых сил, продвигался он к своеобразию самовыражения и формы.
И в конце концов после двадцатилетнего перерыва он вернулся к резьбе по дереву, вернулся почти к тому же, на чем оставил его в период жениховства – к барельефу Адама и Евы. Однако теперь, обладая знанием и мастерством, он утратил воображение и широту взгляда. Он осознавал незрелость, детскость своих прежних воззрений, осознавал всю призрачность мира, их породившего. Сейчас он утвердился, укрепился в реальности. Много лет он проработал в Коссетее над органом, реставрируя деревянные части церкви, постепенно приходя к пониманию всей красоты простого труда. И его вновь охватило желание выражать себя через резьбу по дереву.
Но дело не пошло – он был не в настроении: слишком занят, слишком заморочен, не уверен в себе. Поколебавшись, он стал осваивать лепку. К своему удивлению, он понял, что ему это не чуждо. В глине, в гипсе у него получались превосходные, поистине прекрасные копии. Тогда он принялся за голову Урсулы – горельеф с ее изображением в стиле Донателло. Первоначальный эскиз получился, отвечая его потаенным желаниям. Но сосредоточиться, удержавшись на этой высокой планке, он не смог. С горьким чувством разочарования он оставил этот замысел. Он продолжал делать копии или повторять мотивы классики. Он полюбил делла Роббиа и Донателло с той же страстью, какую в молодости вызывал в нем Фра Анжелика Его работы отличали та же свежесть, та же наивная живость, что были присущи ранним итальянцам.
Достигнув возможного для него предела в лепке, он обратился к живописи. Но как всякий любитель, он выбрал акварель. Это у него получалось, но он не увлекся. После одного-двух эскизных рисунков любимой своей церкви, выполненных с той же живостью, что и скульптурные его работы, он понял, что не владеет современной манерой в передаче воздуха, что церковь получилась слишком приземленной, стоит на своем основании твердо и как бы стыдясь собственной одухотворенности, и бросил и это занятие.
Потом он занялся ювелирным искусством, прочел Бенвенуто Челлини, изучил по репродукциям различные виды узоров и орнаментов и стал делать кулоны из серебра, камней и жемчуга. Первые изделия, изготовленные им, когда он только открывал для себя это искусство, вышли по-настоящему красивыми. Последующие были подражательными. Но он сделал по кулону для каждой из своих женщин, начав с жены. Потом он стал делать кольца и браслеты.
Затем он принялся за ковку и резанье по металлу. В честь окончания школы Урсулой он изготовил очень красивой формы серебряную чашу. Как он радовался ей, почти вожделенно щупая металл!
И все это время единственной связью его с внешним реальным миром были зимние вечерние классы, которые он вел в системе государственного образования. Ко всему прочему, включая даже войну, он был рассеянно равнодушен. Понятия нации для него не существовало. Он пребывал в убежище частной жизни, не имевшей ни малейшего отношения ни к национальности, ни к какой-либо объединенной групповой общности.
Урсула просматривала газеты, выказывая некоторую озабоченность событиями в Южной Африке. Они огорчали ее, и она пыталась по возможности не слишком вникать в них. Однако там находился Скребенский. Иногда он присылал ей открытки. По отношению к нему она была как глухая – без окон и дверей – стена. Тепло в ней вызывали лишь ее воспоминания о нем.
Ее чувство к Уинифред Ингер как бы оторвало ее жизнь от корней и родной ее почвы, взрастившей и Скребенского, и она росла теперь пересаженная, в безводной пустыне. Скребенский стал для нее лишь воспоминанием. Это воспоминание она лелеяла, воскрешая его с удивительной страстью после того, как рассталась с Уинифред. Он стал для нее теперь чуть ли не воплощением настоящей жизни. Казалось, что только в нем и через него она может вернуться к себе самой, той прежней, какой она была до того, как увлеклась Уинифред, до того, как жизнь ее окутала мертвенная пелена и произошла эта жестокая и безжалостная пересадка в иную почву. Но даже воспоминания ее были плодом воображения.
В мечтах она вспоминала, как были они вместе. Но развить это она не умела – не представляла себе, что делает он сейчас, не могла понять, в какой связи находится он с ней теперь. И лишь порой она проливала слезы, вспоминая, как страдала, когда он уехал, – ах, как же жестоко страдала она тогда! Она помнила фразу, записанную в дневник:
«Будь я луной, я бы знала место, куда мне опуститься».
Ах, как мучительно вспоминать себя тогдашней. Потому что это значит вспоминать себя мертвую. И все, что стало мертвым после Уинифред. Она помнила труп своей молодой любящей души, помнила ее могилу. Но молодая и любящая она, о которой Урсула проливала слезы, вряд ли существовала в действительности, ибо это был плод воображения.
И глубоко внутри в ней гнездилось холодное отчаяние – неизменное, неизменно. Никто не полюбит ее теперешнюю, и она больше никого не полюбит! Живое тело любви после Уинифред погибло в ней, и теперь на месте его был труп. Она будет жить, жизни ее суждено длиться, но возлюбленного у нее больше не будет, никто и никогда ее больше не захочет. И сама она никого не захочет. Светло горящий огонек желания навеки погас в ней. Крохотный светлый зародыш, в котором, как в капельке, была завязь истинного ее «я», ее подлинная любовь, был уничтожен, ей суждено расти, как суждено это всякому растению, и она постарается взрастить на себе мелкие цветочки, но главный ее цветок засох, не успев родиться на свет, и весь ее рост – это мертвенность мертвой надежды.
А несчастные эти недели все длились и длились, все текли в тесном, заполненном детьми доме. И что теперь ее жизнь, как не гнусная бесформенная неопределенность, распадающееся нечто; Урсула Брэнгуэн – никчемный, незначительный человек, живущий в этом жалком Коссетее в мерзкой близости от Илкестона, Урсула Брэнгуэн, никому не нужная в свои семнадцать, нежеланная, отвергаемая всеми и знающая только одно – собственную никчемность. Сама мысль об этом угнетает.
И все-таки гордость упорствовала в ней. Пускай она осквернена, пускай она труп, навеки не стоящий ничьей любви, пусть она растение с гнилой сердцевиной, трутень, живущий за счет других, и все-таки она никому не уступит!
Мало-помалу она начала остро сознавать, что жить так, как жила она дома, – бессмысленно, бесцельно, не зная, куда приткнуться, – более невозможно. Даже дети-школьники, и те лишь презрительно снисходили к ее бессмысленному существованию. Она должна иметь какое-то занятие.
Отец говорил, что дома для нее всегда найдется работа – помогать матери. Но такие родительские советы были ей как оплеуха. Она не была человеком практическим. Ей приходили в голову дикие идеи убежать, поступить в прислуги, попросить какого-нибудь мужчину умыкнуть ее.
Она написала своей школьной учительнице, прося совета.
«Я не очень представляю себе, чем бы ты могла заняться, Урсула, – ответила та, – кроме работы учительницей начальных классов, если такое тебе по нраву. У тебя есть аттестат средней школы, что дает тебе возможность претендовать на должность учительницы без специального образования и с жалованьем около пятидесяти фунтов в год в любой школе.
Не могу передать тебе, как глубоко я сочувствую твоему желанию заняться делом. Ты почувствуешь себя полезным членом великого человеческого сообщества, ты внесешь и свою лепту в решение тех великих задач, над которыми бьется человечество. Это даст тебе огромное удовлетворение, даст ни с чем не сравнимую возможность уважать себя».
У Урсулы екнуло сердце: как уныло и холодно такое удовлетворение! Но холодная воля победила: вот чего она желала.
«Ты натура эмоциональная, – говорилось далее в письме. – Обладаешь естественной быстротой реакции. Единственное, чему тебе следует научиться, это терпению и самодисциплине. По крайней мере, стоит попробовать научиться этому. Понадобится год-два поработать учительницей без специального образования. А там ты поступишь в какой-нибудь педагогический колледж и, как я надеюсь, получишь диплом. Я настоятельно советую тебе также продолжать учебу, с тем чтобы получить степень. Это повысит твою квалификацию, даст тебе положение и более широкие возможности в выборе пути.
Я стану гордиться тем, что одна из моих девочек добьется экономической независимости, вещи гораздо более важной, чем это может показаться на первый взгляд. Я буду просто счастлива узнать, что одна из моих девочек обеспечила себе свободу и возможность выбрать свой путь в жизни».
Все эти слова звучали сурово и страшно. Урсуле они не понравились, но материнское презрение и резкость отца задевали ее за живое, она остро чувствовала позор быть приживалкой в доме; животность матери, ее взгляды и оценки больно ранили.
Наконец она решилась заговорить. Замкнутая, молчаливая, укрывшись броней решимости, она проскользнула однажды вечером в мастерскую отца. Раздавалось постукиванье молотка по металлу. Услышав, как скрипнула дверь, отец поднял голову. Он раскраснелся, лицо по-молодому горело возбуждением, полные губы окаймлялись коротко подстриженными и как всегда аккуратными усиками. Но была в нем и рассеянность, творческая отстраненность от всего повседневного, земного. Он работал. И заметил твердое, решительное, без выражения, лицо дочери. Грудь и живот его волной залил гнев.
– Ну, чего теперь тебе надо? – спросил он.
– Могу я, – отвечала она, глядя не на него, а в сторону, – могу я уехать, чтобы поступить на работу?
– Поступить на работу? Зачем это?
Голос его был звучен, и сказал он это быстро, взволнованно. Она почувствовала раздражение.
– Мне хочется жить не так, по-другому.
На секунду кровь его вскипела в приступе гнева.
– По-другому? – повторил он. – Как же «по-другому» тебе хочется жить?
Она замялась.
– Чтобы в жизни было что-нибудь еще, кроме домашней работы и безделья. И хочется самой что-нибудь зарабатывать.
Ее странная грубость, жесткость ее слов, ее несокрушимая молодая энергия, не принимавшая в расчет его, заставила и Брэнгуэна проявить гневливую жесткость.
– И каким образом ты думаешь сама зарабатывать?
– Я могу стать учительницей – аттестат позволяет. Провались он, этот аттестат!
– И сколько же именно позволяет зарабатывать твой аттестат? – спросил он с издевкой.
– Пятьдесят фунтов в год, – сказала она. Отец молчал – у него вырвали из рук козырь. Всегда тайным предметом его гордости было то, что его дочерям нет нужды работать. С деньгами жены и его собственными доход семьи составлял четыре сотни в год. При необходимости в дальнейшем можно было тронуть и капитал. На старости лет он будет обеспечен. Дочери могли жить, как леди.
Пятьдесят фунтов в год означало фунт в неделю – на это дочь могла существовать совершенно независимо.
– Ну и какая из тебя учительница? У тебя для собственных-то братьев и сестер терпения не хватает, а тут будет целый класс. По-моему, ты не очень-то жалуешь грязных сорванцов из школ с пансионом!
– Не все же они грязные.
– Ну, и особой чистотой они не отличаются, вот увидишь.
В мастерской повисло молчание. Свет лампы падал на полированное серебро кубка, стоявшего перед ним, на молот, горн, резец. Лицо Брэнгуэна светилось какой-то странной, кошачьей, похожей на улыбку хитрецой. Однако улыбкой это не было.
– Так могу я попробовать? – спросила она.
– Можешь попробовать все что тебе заблагорассудится и убираться на все четыре стороны.
Ее лицо было сосредоточенно, равнодушно, без выражения. Такой вид дочери его всегда особенно бесил. Но он не двигался.
Холодно, ничем не выразив своих чувств, она повернулась и вышла. Он продолжал работать, хотя нервы его были на пределе. Потом ему все-таки пришлось положить инструменты и вернуться в дом.
В сердцах, с гневным презрением он рассказал все жене. В присутствии Урсулы. Последовала короткая перепалка, прекращенная миссис Брэнгуэн, сказавшей с язвительной надменностью и в то же время безразлично:
– Пусть попробует, узнает, каково это, на собственной шкуре. Быстро опомнится.
На том тема была исчерпана. И Урсула посчитала, что вольна действовать как того желает. Несколько дней она не предпринимала никаких шагов. Ей не хотелось делать решительных шагов в поисках работы, потому что, отличаясь редкой чувствительностью и застенчивостью, она чуралась новых знакомств и боялась всего нового. Потом упрямство стало толкать ее вперед. Душа ее была полна горькой обиды.
Она отправилась в Публичную библиотеку в Илкестоне и, переписав адреса из журнала «Школьная учительница», попросила выслать ей анкеты. Через два дня, встав спозаранку, она подкараулила почтальона. Как она и ожидала, для нее оказалось три длинных конверта.
С сильно, до боли, бьющимся сердцем она поднялась к себе в комнату. Пальцы дрожали, она не решалась даже взглянуть на длинные листы официальных бланков, которые ей предстояло заполнить. Все это выглядело так строго, так безлично. Но надо – значит, надо.
«Имя (вначале фамилия):…».
Дрожащей рукой она вывела: «Брэнгуэн, Урсула».
«Возраст, дата рождения:..».
После долгих размышлений она заполнила и эту строку.
«Образование, дата сдачи экзамена:…».
С некоторой гордостью она написала: «Аттестационный экзамен в Лондоне».
«Опыт преподавания, где получен:…».
Сердце Урсулы упало. Она написала: «Опыта не имею».
Но и после этого еще оставалось много вопросов, на которые надо было ответить. Заполнение трех анкет отняло у нее два часа. К тому же требовалось переписать рекомендации школьной директрисы и духовника.
Наконец дело было сделано. Три длинных конверта были запечатаны. После полудня она отправилась в Илкестон на почту. Родителям она ничего не сказала. Наклеивая марку на длинные свои конверты и бросая конверты в почтовый ящик Главного почтамта, она чувствовала себя уже вне пределов досягаемости для отца и матери, как будто она вырвалась на свободу, в широкий, большой и кипучий мир, мир, творимый мужчинами.
По дороге домой она опять предавалась своим мечтаниям. Одно из заявлений она направила в Гиллингем, в Кенте, другое – в Кингстон-на-Темзе и третье – в Суонвик, в Дербишире.
Название «Гиллингем» ласкало слух, а Кент – это же цветущий сад Англии! И в мечтах вставала старинная деревенька между хмелевых плантаций, мягкий солнечный свет и она, спускающаяся со школьного крыльца под сень платановых деревьев, и дальше, за околицу, по сонной тихой тропинке она заворачивает к коттеджу, пробирается меж васильков, тянущих свои головки сквозь прутья старой деревянной ограды, а за нею дорожка с выстроившимися по ее бокам пышными флоксами.
Навстречу ей, когда она входит, поднимается изящная, с серебристой головой дама; она всплескивает изящными белыми, как слоновая кость, руками:
– Боже, кто бы мог подумать!
– Кто это, миссис Чэзеролл?
Фредерик уже дома. Нет, она слышит на лестнице мужественные шаги, видит крепкие ботинки, синие брюки, фигуру в форменном мундире и лишь потом – его лицо, ясные, по-орлиному зоркие глаза, в которых еще светится отблеск дальних морей, далей, так нерасторжимо слитых с ним, впечатавшихся в узор его души, и он спускается в кухню.
Этот сон с продолжением длился милю пути. Затем она перенеслась в Кингстон-на-Темзе.
Это был старинный городок к югу от Лондона. Населяли его достойнейшие и благороднейшие люди, столичные жители, предпочетшие тишину и мирное спокойствие. Она знакомилась с чудесным семейством, милыми девочками из большого усадебного дома времен королевы Анны; там сбегали к реке лужайки, а в величавом спокойствии, царившем здесь, Урсула чувствовала себя как среди самых родных ее сердцу людей. Девочки любили ее как сестру и делились с ней благородными своими мыслями.
Она вновь была счастлива. В мечтаниях этих она расправляла свои бедные подрезанные крылья.
Дни шли за днями. Но родителям она не обмолвилась ни словом. Затем из Гиллингема вернули ее рекомендации.
Там в ее услугах не нуждались. Как не нуждались и в Суонвике. Отверженность вслед за сладостными надеждами. Яркое оперение, втоптанное в пыль и прах.
И вдруг неожиданно, после двух недель молчания, пришла весть из Кингстона-на-Темзе. Ей надлежало прибыть в Городской комитет образования для беседы в ближайший вторник. Сердце замирало в груди. Она чувствовала, что сумеет убедить Комитет и заставит принять ее. И вот тут, когда грозно приблизился отъезд, она испугалась. Сердце трепетало страхом и сопротивлением. Но подспудно выкристаллизовывалась цель.
Она весь день ходила сумрачная, смурная, не хотела сообщать новость матери, ждала отца. Ее одолевали страх и дурные предчувствия. Кингстон вызывал теперь ужас. Сладкие мечтания упорхнули под натиском реальности.
Но уже к вечеру приятный сон возобновился. Кингстон-на-Темзе – сколько достоинства в этом названии! Призвук исторического прошлого, величавая поступь истории слышались в нем и окутывали его. Там будут потемневшие от времени дворцы, в этом обиталище седой старины древних королей. Тени их все еще там – Ричарда и Генриха, Вулзи и королевы Елизаветы. Священные рощи и луга, величественные деревья, террасы, чьи ступени нежно ласкает волна и куда иногда подплывают лебеди. Она так и видит перед собой гордую, в роскошном убранстве королевскую ладью, видит, как она плывет, как расстилают на причале малиновую ковровую дорожку и джентльмены в алых бархатных плащах, выстроившись в два ряда и обнажив головы, ждут на солнцепеке прибытия королевы.
Замолкни, Темза, дай мне песню спеть.
С наступлением вечера вернулся отец – полнокровный, оживленный и по обыкновению слегка рассеянный. Он показался ей призрачнее ее фантазий. Она ждала, пока он выпьет чаю. Он пил большими глотками, рассеянно откусывал куски, поглощенно, с самозабвением животного.
После чая он незамедлительно отправился в церковь. Была назначена спевка, и он хотел поупражняться на органе.
Задвижка на церковных вратах громко щелкнула, когда она вошла чуть позже, но раскаты органа заглушили щелчок задвижки. Отец ничего не слышал. Он играл гимн. Напряженное лицо, иссиня-черные волосы на изящной голове, освещенной пламенем горевших по бокам свечей, хрупкое тело сгорбилось, прилипло к стулу. Одухотворенное лицо было так сосредоточенно, что движения рук и ног казались странными, отдельными от тела. Звуки органа словно истекали из каменных колонн, камень сочился звуками, как сочатся соком древесные стволы.
Потом музыка замолкла и наступила тишина.
– Отец! – окликнула она.
Он озирался, словно увидел призрак. Урсула стояла сумрачная, освещенная пламенем свечей.
– Чего теперь тебе? – спросил он, все еще со своего возвышения.
Начать разговор с ним было нелегко.
– У меня тут, возможно, место появилось, – через силу выговорила она.
– У тебя появилось что? – переспросил он, не желая прерывать настроение, вызванное игрой.
– Появилось место, и я должна уехать.
Он повернулся в ее сторону, все еще рассеянно, неохотно.
– И где же это?
– В Кингстоне-на-Темзе. Во вторник я должна прибыть туда для беседы в Комитете.
– Прибыть во вторник?
– Да.
И она протянула ему письмо. Он прочел его при свете свечей:
«Урсуле Брэнгуэн, коттедж «Под тисами», Коссетей, Дербишир.
Уважаемая госпожа, просим Вас быть по указанному адресу во вторник, десятого числа в 11.30 утра для беседы с членами Комитета касательно Вашего заявления с просьбой о предоставлении Вам места помощника учителя в системе школ Веллингборо-Грин».
Брэнгуэну было трудно воспринять этот текст, такой сухой, официальный, такой далекий от возвышенного покоя церкви и вдохновенного церковного гимна.
– Не обязательно же лезть ко мне с этим сейчас, не правда ли? – нетерпеливо бросил он, передавая назад письмо.
– Но я во вторник уезжаю, – сказала она.
Он сидел не шевелясь. Потом опять потянулся к инструменту – раздался шумный вздох органа, а затем, когда руки его коснулись клавиш, – настойчивый и резкий трубный глас. Урсула повернулась и вышла.
Он попытался вновь сосредоточиться на игре. Но не смог. Пути назад не было. Он чувствовал, как его что-то удерживает, какая-то жалкая нить досадливо тянула его прочь от органа.
И когда после спевки он вошел в дом, лицо его было темно, а на сердце был камень. Однако разговора он не начинал, пока не улеглись младшие. Но Урсула, тем не менее, знала, что назревает.
Наконец он спросил:
– Где это письмо?
Она отдала письмо. Он сидел, вчитываясь: «…просим Вас быть по указанному адресу во вторник…». Холодное официальное обращение к Урсуле лично, не имеющее к нему никакого отношения. Так-то вот! Она получила теперь самостоятельный общественный статус и будет отвечать на письмо, не учитывая ни его, ни его мнения. И сердце его сковала злоба.
– Провернула все это за нашими спинами, да? – сказал он с усмешкой.
И ее сердце вздрогнуло, обожженное жестокой болью. Она поняла, что свободна – что порвала с ним. Он потерпел поражение.
– Вы сами сказали: «Пусть попробует», – возразила она, чуть ли не оправдываясь.
Он не слышал. Он все сидел, глядя на письмо.
«Комитет образования, Кингстон-на-Темзе», и потом напечатанное на машинке: «Мисс Урсуле Брэнгуэн, коттедж «Под тисами», Коссетей». Ни убавить, ни прибавить, и так категорично, так окончательно. Он кожей чувствовал новый статус Урсулы как корреспондентки. И на душе у него был камень.
– Ну вот, – сказал он наконец. – Никуда ты не поедешь.
Урсула вскинулась, но даже не нашла слов для протеста.
– Если ты думаешь, что можешь вот так, шутя и играя, упорхнуть бог весть куда, дальше даже, чем Лондон, то ты ошибаешься.
– Почему это? – возмутилась она, моментально укрепившись в желании уехать.
– Потому, – отрезал он.
Молчание длилось до тех пор, пока вниз не спустилась миссис Брэнгуэн.
– Гляди, Анна, – сказал он, передавая ей письмо.
При виде напечатанного письма она чуть-чуть отпрянула, предвидя неприятное вторжение внешнего мира. Что-то странное мелькнуло в ее глазах, словно инстинкт любящей матери посторонился, уступив место бессмысленной, бесчувственной жестокости. Именно так, невыразительно, бесчувственно проглядывала она письмо, не желая вникать в смысл. Содержание письма было понято лишь умом ее – черствым, поверхностным. Чувства же она в себе притушила.
– О каком это месте речь? – спросила она.
– Она хочет быть учительницей в Кингстоне-на-Темзе, за пятьдесят фунтов в год.
– Вот как!
Словно в досужем разговоре о ком-то постороннем. Мать готова была ее отпустить именно из черствости. Душа эта обновится лишь с младшим из отпрысков. Старшая дочь ей лишь мешала теперь.
– Нельзя отпускать ее так далеко, – сказал отец.
– Я поеду туда, где меня ждут! – выкрикнула Урсула. – И это хорошее место!
– Да что ты знаешь о нем! – резко бросил отец.
– Не имеет значения, ждут или не ждут, если отец говорит, что ты не поедешь, – спокойно и веско сказала мать.
Как же ненавидела ее Урсула!
– Вы сказали: «Пусть попробует», – выкрикнула девушка. – Сейчас появилось место, и я поеду туда!
– Почему же не раздобыть какое-нибудь место в Илкестоне и не остаться дома? – спросила Гудрун, ненавидевшая ссоры и не сочувствовавшая выбору сестры, но видевшая свой долг в том, чтобы защитить ее.
– В Илкестоне нет никаких мест, – запальчиво возразила Урсула. – А потом, мне именно хочется уехать подальше.
– Если б ты разузнала хорошенько, то и в Илкестоне появилось бы для тебя место. Но тебя ведь гордость заела, самостоятельности захотелось, – сказал отец.
– Не сомневаюсь, что тебе хочется уехать подальше, – язвительно сказала мать. – Как не сомневаюсь, что чужие люди недолго станут тебя терпеть. Уж слишком ты о себе высокого мнения!
Между матерью и дочкой пробежала искра чистейшей ненависти, и наступило упрямое молчание. Урсула поняла, что должна чем-то его нарушить.
– Ну, они мне написали, так что я поеду, – сказала она.
– На какие такие шиши? – осведомился отец.
– Дядя Том даст мне денег, – сказала она.
И опять наступило молчание. На этот раз – торжествующее.
Потом наконец отец поднял голову. Лицо у него было рассеянным, казалось, он отрывается от размышлений, чтобы сказать что-то определенное.
– Нет, в такую даль ты не поедешь, – сказал он. – Я попрошу мистера Берта о месте для тебя здесь. Я не допущу, чтобы ты отправлялась в ближний свет, куда-то за Лондон, совершенно одна.
– Но мне надо в Кингстон, – возразила Урсула. – Они вызывают меня.
– Обойдутся, – сказал он.
В наступившей хрупкой, дрожащей паузе Урсула чувствовала, что вот-вот расплачется.
– Знаешь, – сказала она тихо и решительно, – ты, конечно, можешь мне мешать. Но все равно место я получу. И дома не останусь.
– Никто и не собирается держать тебя дома! – внезапно вскричал он, побагровев от ярости.
На это она не сказала ни слова. Душа ее ожесточилась и очерствела, а равнодушное сопротивление родителей вызывало у нее теперь лишь высокомерную улыбку. Когда она бывала такой, он готов был ее убить.
Дата добавления: 2015-08-18; просмотров: 75 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава XII Стыд | | | Глава XIII Мир мужчин 2 страница |