Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

ГРЕШНЫХ Владимир Иванович. Ранний немецкий романтизм: фрагментарный стиль мышления. Л.: Издательство Ленинградского университета. 1991.

Читайте также:
  1. I Свято-Владимирский Валаамский фестиваль православного пения
  2. III. Особенности продажи текстильных, трикотажных, швейных и меховых товаров и обуви
  3. ISBN ?? © Издательство: , оформление, 2005 1 страница
  4. ISBN ?? © Издательство: , оформление, 2005 10 страница
  5. ISBN ?? © Издательство: , оформление, 2005 11 страница
  6. ISBN ?? © Издательство: , оформление, 2005 2 страница
  7. ISBN ?? © Издательство: , оформление, 2005 3 страница

 

Романтизм: две проблемы порубежного времени (с.5-43)

Литература романтизма в Германии, как и в других евро­пейских странах, формируется всем богатейшим опытом пред­шествующей ей культуры: апогеем ее развития следует считать не так называемые годы «зрелого романтизма», а сам переход­ный период от одной художественной системы к другой, пери­од, который в каждой стране имеет свои национальные особен­ности и временную протяженность, т. е. годы, когда новая эпо­ха заявляет о себе произведениями нового типа, когда выходят работы, постулирующие эстетику романтизма, как это было в Германии (особенно!) и в других европейских странах. «Роман­тизм, как настроение, суть сложное и всегда более или менее неясное отражение всех оттенков, чувствований и настроений, охватывающих общество в переходные эпохи...»' Вот это сложное и «неясное отражение» жизни, выразившееся в роман­тизме как настроение, мощно заявляет о себе в тот период на­ционального развития литературы, который историки называют формированием романтизма, или переходом от Просвещения к Романтизму. Но каковы границы этого периода, можно ли их вообще обозначить? Этот вопрос имеет давнюю историю,2 кон­текстуально встает в современных историко-литературных и те­оретических исследованиях, становится предметом специального внимания. «Изучение переходных эпох крайне важно и необхо­димо историку литературы, — пишет Н. А. Соловьева, — посколь­ку позволяет объективно, полно, во всем многообразии и диа­лектической сложности представить себе не только специфику ушедших в прошлое явлений и феноменов, но увидеть их в об-Щей перспективе развития литературного процесса, глубже ощутить связь эпох, заполнить существующие лакуны между хоро­шо знакомыми процессами, ликвидировать порой сознательно огрубляемые нами переходы от одного литературного направ­ления к другому».3

С. В. Тураев отмечает: «В целом проблема перехода от Про­свещения к романтизму имеет множество аспектов. Прежде все­го встает вопрос о преемственности или отрицании социально-философских идей XVIII в.».4 И далее, говоря об особенностях литературного процесса данного времени, автор подчеркивает, что этот процесс «не мог развиваться по строгой схеме — про­стого принятия или отрицания культуры предшествующего эта­па».5 Несомненно, изучая переходную эпоху, следует учитывать многое, но в первую очередь, очевидно, надо обратить внимание j на специфику самого перехода. Вспомним мысль В. И. Ленина о том, что «обычное представление схватывает различие и про­тиворечие, но не переход одного к другому, а это самое важное».6 Действительно, главное не в том, чтобы выстроить классиков в один ряд и показать их несхожесть, а в том, чтобы увидеть классическое лицо их творений, духовную связь, преем­ственность, противоречие, их место в национальной литературе, их контакты (воздействие, влияние, усвоение) с другими клас­сиками. На уровне литературной эпохи такой духовный контакт писателей и составляет суть литературного процесса. И в этом смысле К- О. Конради, думается, верно отмечает: «„Просвеще­ние", „Буря и натиск", „Классика", „Романтизм" — эти обозна­чения рождают иллюзию, будто бы действительно существова­ли подобные эпохи, и к тому же последовательно сменяли одна другую. Уже беглый взгляд на 80-е годы XVIII столетия со всей очевидностью показывает, что ни одно определение эпохи не в состоянии охватить все сосуществующие в них и несовмести­мое, что тут не все накладывается одно на другое и соединяется в одно единое целое».7

Определяя методологию исследования литературной эпохи как системного целого, И. Г. Неупокоева подчеркивала необхо­димость обозначения ведущих черт и тенденций эпохи, которые бы раскрыли ее многосложность и внутреннюю противоречи­вость. Среди этих тенденций, по мнению исследователя, есть на­иболее общие, которые «с устойчивой повторяемостью происхо­дят в литературе с наступлением новой эпохи». Одной из та­ких тенденций является■■ тенденция изменения в «самом типе художественного сознания», захватывающая «в той или иной степени все действующие в ней силы: содержание памятников,

3 Соловьева Н. А. Английский предромантизм и фоомипгтянно ™_ нантического мето/тя М ю°* *"

основной герой, принцип построения образа (его структура); жанровые и стилевые формы».8 Эти изменения, как правило, связаны с крупнейшими общественно-политическими событиями, которые происходят в одной или нескольких странах сразу и влияют на пути развития художественного сознания.

Глубокие сдвиги в области художественного сознания в XIX в. связаны с событиями Французской революции 1789— 1794 гг. Именно революционные события во Франции и их по­следствия стали интернациональным общественно-политиче­ским фактором, который определил движение романтизма в ев­ропейских странах и в конечном счете развитие литературы це­лого столетия. Оценивая значение Французской революции 1789—1794 гг., В. И. Ленин отмечал: «...весь XIX век, тот век, который дал цивилизацию и культуру всему человечеству, про­шел под знаком Французской революции. Он во всех концах ми­ра только то и делал, что проводил, осуществлял по частям, до­делывал то, что создали великие французские революционеры буржуазии...» 9 Эти слова являются методологическим ключом не только к пониманию важнейших общественно-политических событий XIX в., но и к осмыслению сложных и противоречивых явлений в литературе того времени.

Революция во Франции возбудила брожение умов, и ее по­ражение обернулось победой в области духа, художественного сознания. Даже в Германии, которая еще оставалась раздроб­ленной и экономически отсталой страной (в которой, как пи­сал Ф. Энгельс, «ремесло, торговля, промышленность и земледе­лие... были доведены до самых ничтожных размеров. Крестья­не, ремесленники и предприниматели страдали вдвойне — от па­разитического правительства и от плохого состояния дел»10), литература и философия, представленная именами Гёте и Шил­лера, Канта и Фихте, Шеллинга и Гегеля, достигает своего на­ивысшего расцвета, пожалуй, за все последние столетия. «Каж­дое из выдающихся произведений этой эпохи проникнуто духом вызова, возмущения против всего тогдашнего немецкого обще­ства»,11 — подчеркивал Ф. Энгельс. В это время особенно остро ощущается разрыв между просветительской моделью счастья, которую сотворил XVIII в., и действительностью, между бесконеч­ными возможностями духа и земным существованием человека, между обществом и человеком. Поэтическое воображение ро­мантиков рисовало картины счастливого будущего (Шелли) или представляло «золотой век» прошлого (Новалис), но ход исто­рии корректировал фантазии романтиков и открывал им жизньконкретного человека, который строил баррикады и боролся з свое социальное раскрепощение.

Романтики, может быть, совершенно неосознанно, воспроиз вели в своих произведениях космический диалог между Духсм и Бытием. В конце концов этот диалог закончился сосущество ванием, но Бытие захватило ключевые позиции и определилс художественную политику литературы. Уже и сами писател! чувствовали, что «поэт творит образы неземного счастья, не жизнь каждодневно ниспровергает их и рушит; он глядит в не­беса, но прикован к земле; он любит богинь, но встречает лишь смертных женщин».12 В этом просматривался аналитический взгляд на диалектику искусства в переходный период от ро­мантизма к реализму. Такой переход совершенно закономерен. Ведь «в реальной истории (а не в уме абстрактных доктрине­ров),— писал А. Ф. Лосев, — только и существуют переходные эпохи, и никаких непереходных эпох мы вообще не знаем».13 Это закон диалектики и закон развития литературного процес­са, культуры в целом. Литературная эпоха — это сопряжение и взаимодействие, раскрытие и развитие опыта художественного осмысления жизни в прошлом и настоящем, наконец, это на­чало нового этапа в развитии художественного мышления. Ли­тературная эпоха до конца не завершена, она открыта и прони­зана движением художественной мысли. И литературные явле­ния, возникающие в ней, «определить формально-логически» не­возможно.14

Только опираясь на законы диалектики, можно понять суть тех качественных изменений художественной мысли, которые происходят в той или иной литературной эпохе. «В самих пе­реходных периодах, — отмечала И. Г. Неупокоева, — следует различать те, в которых изменения происходят относительно бо­лее плавно, путем постепенного накопления литературой новых качеств, и — периоды переломные, связанные обычно с револю­ционными сдвигами в обществе».15 Если говорить о переходном периоде от Просвещения к Романтизму, то его следует назвать периодом постепенного накопления и перелома, потому что он демонстрирует сосуществование и взаимодействие просветитель­ских (в общем значении) тенденций, развитие противоречий в рамках Просвещения, приводящих к формированию художест­венного мышления нового типа, взлета романтической мысли, ее широкого идеологического распространения.

В эпоху Романтизма утверждаются свои законы художест­венного мышления, которые рождаются в муках обостренных литературных противоречий переходного периода. Центральной же точкой, к которой стягиваются литературные противоречия,, является человек. Это специфика литературы вообще как фор­мы общественного сознания. Вот почему в анализе переходного периода важно учитывать прежде всего специфику литератур­ного процесса, связанного с художественным осмыслением че­ловека. Образ человека в литературе отмечен печатью динамиз­ма и противоречия, отрицания и развития; художественный об­раз человека в своем историческом движении намечает границы литературных периодов и одновременно уничтожает их. Именно это историческое движение художественного образа человека создает единую панораму мировой литературы, взаимодействие и. противоречие литературных эпох. Думается, С. Е. Шаталов не­дооценивает значение литературного характера в диалектике, литературных эпох, когда за пределы характерологии «выводит» «связи и взаимоотношения направлений и течений, их сосущест­вование в условиях видимого антагонизма, многие вопросы их. эстетики и поэтики».16

Конечно, характерология — это не история литературы (или, как говорит С. Е. Шаталов, «история литературы не исчерпы­вается характерологией»), но история литературы изучает пре­жде всего характер человека, изображенный в литературе, ха­рактер, который вбирает в себя эстетическое, идеологическое, историческое напряжение эпохи. И именно это напряжение дает тредставление о связях и взаимоотношениях направлений и те­чений, в нем отражается состояние эстетики и поэтики в опре­деленную литературную эпоху. Ведь характер, в сущности, —)дна из тех художественных единиц, которая создается не толь­ко по особенным законам произведения, но и в целом по общим!аконам данной художественной системы. Если С. Е. Шаталов. 1сключает характер из системных связей направлений и тече-1ИЙ, то ученые другого направления в истории литературы пре-[ельно социологизируют объект художественного исследова­ния— человека, переводят его из эстетического уровня (лите-атуры) в уровень общественно-исторический. Так, С. В. Тура-в развивает мысль о «типологии» личности в переходный пери-д от Просвещения к Романтизму. В одной из своих статей он: тверждает, что в нашей стране «возникла обширная философ-кая и социологическая литература, посвященная рассмотрению арксистского понимания человека и личности. Однако в на-гей литературной науке эта проблема ставится крайне редко и: ока разработана недостаточно».17

Вряд ли следует переносить философское и социологическое элкование человека в литературоведение, которое занимаетсяисследованием художественного образа человека. И это прежде всего. Личность как продукт социальных отношений формируется обществом, и хотя ей присуща «неповторимая индивидуальность»,18 эта «неповторимость», естественно, прежде всего

социальная, историческая, но не художественная! Учитывая ci

цифику литературы, уместно вспомнить слова В. И. Ленш

«Наши ощущения, наше сознание есть лишь образ внешне

мира, и понятно само собою, что отображение не может сущее

вовать без отображаемого, но отображаемое существует нез

висимо от отображающего».19 Другими словами, личность м

жет быть и является предметом отображения, но здесь на,

учитывать и фантазию художника, которая по-своему трансфо

мирует это отображаемое. Художественный образ человек

имея своим прототипом личность, может быть содержательне

богаче или беднее реального. И если выяснять специфику nepi

хода от Просвещения к Романтизму по линии личности, то, ач<

видно, придется выяснять в первую очередь не художественну]

специфику переходного периода от одной литературной эпох

к другой, а особенности исторического, политического, идеолога

ческого движения человека от XVIII к XIX в. Но это предме

исторической науки; в искусстве же, как говорил В. И. Лениь

'«весь гвоздь в индивидуальной обстановке, в анализе ха

р актер о в и психики данных типов».20

Обращаясь к сложному явлению в литературном процессе каким представляется переход от Просвещения.к Романтизму пожалуй, одним из самых конструктивных анализов его ста новится анализ литературного характера. Так литература иен-ских романтиков, которую можно рассматривать как начале поисков новых форм воспроизведения духовного содержания со­циального бытия человека конца XVIII в. в Германии, в сущно­сти, наметила диалектику перехода от одной художественной системы к другой. Иенцы «работали» на изменение типа худо­жественного мышления. Сообразно своему пониманию они со­здавали идеализированный художественный мир безграничных духовных возможностей человека. Они хотели отмежеваться от литературных традиций прошлого века, но неизбежно возвра­щались к этим традициям на новом уровне художественного мышления. В диалектически сложной связи иенцев с литерату­рой эпохи Просвещения заключается одна из главных черт на­циональной специфики развития немецкой литературы на рубе­же XVIII — XIX вв. Именно эта связь определяет содержание перехода от одной литературной эпохи к другой; связь, рассмат­ривающаяся не как смена, или „момент", литературного разви-

^егия между эпохой Просвещения и эпохой Романтизма, а как ди->'~намика развития самого романтического искусства.21

Таким образом, переход от одной литературной эпохи к дру­гой— это такой процесс, который затягивается не на одно де­вятилетие; он имеет свои национальные особенности; его диа-[;лектика зависит от многих общественно-политических и куль-°турных факторов. Как писал Б. Г. Реизов, во второй половине ' XVIII в. во французской литературе «явления, которые через " два или три десятилетия окажутся взаимно противоречивыми, " пока мирно уживаются: „романтизм" и „классицизм" еще не 3 получили своего названия, и если происходит литературная " борьба, то лишь за какой-либо новый жанр, а не против ста-рых».22 Можно, следовательно, говорить об эпохе, когда идеи романтизма захватывают многие сферы общественной жизни, но формирование эстетических тенденций начинается задолго до эпохи Романтизма, так же как и продолжается их построманти­ческая историческая модификация (неоромантизм, символизм).

Рубеж XVIII—XIX вв. явился тем временем, когда в созна­нии художников рождались идеи нового мира, несущего проти­воречия w сложность, открытых революцией во Франции. В ху­дожественной культуре утверждается господство нового стиля мышления, теоретически и практически распространяется худо­жественное сознание нового типа. Это время перехода от Про­свещения к Романтизму, интенсивного романтического освоения мира, создания «школ» и союзов и разрушения их, отрицания норм и традиций прошлого, узаконивания своих норм, внутрен­него тяготения к новому. Наконец, это было время значи­тельных изменений во всех сферах жизни человека: идеологии, политике, науке, общественной психологии и т. д.23 Каждая из них — это проблема специального исследования. Но, размыш­ляя о художественной специфике раннего немецкого романтиз­ма, нельзя обойти две взаимосвязанные проблемы — художест­венного стиля мышления и литературной характерологии. Стиль показывает, как человек относится к миру,24 как он мыслит ив конечном счете как созидается высший продукт мысли — «.\ божественный образ человека».25 Эти проблемы, на наш взгл* являются ключевыми в изучении не только романтизма, но Л1 бого явления культуры. Нас интересует ранний романтизм Германии, который, несомненно, был детищем переходного п риода и первой фазой в сложном движении литературы от В ликой французской революции до Парижской Коммуны.

1.

Как говорил А. Толстой, если художник будет мыслить толь ко образами, то все, что его окружает, «превратится в бессмыс ленный хаос... Я не могу открыть глаза на мир прежде, че: все мое сознание не будет охвачено идеей этого мира, тогд; мир предстанет передо мной осмысленным и целеустремлен ным».26 Думается, А. Толстой в целом выразил очень важнук мысль о развитии художественного сознания, нервом которогс является художественный образ. Однако здесь, видимо, следует говорить не о связи образа с идеей мира, а о целостном худо­жественном восприятии мира, об эстетическом к нему отноше­нии. Когда А. С. Пушкин говорит: «Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок...», он не только противопоставляет состояние Онегина и красоту деревни, он их сталкивает, сра­щивает. Поэт обнажает «механизм» образа — противоречие; в этом образе возникает идея мира, в котором сосуществуют, ужи­ваются равнодушие, скука и красота, создающие противное природе кентаврическое образование. Нет, речь идет не о Евге­нии, а о самой идее мира. Именно она охватывает сознание ху­дожника. Она возникает не в этом стихе-образе; она родилась в самом начале, а может быть, раньше, в той дороманной стихии, которая бродила в мыслях поэта и вылилась в первые строки его произведения: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог...» Но в чарующем по своей красоте стихе: «Де­ревня, где скучал Евгений...» еще и еще раз прорывается пульс пушкинской диалектики, диалектики образа, ее направленности, или, как говорил А. Толстой, «целеустремленности», к миру и человеку. Ведь в этом стихе-образе развивается не только идея мира, но и идея человека, потерявшего вкус к жизни, утратив­шего интерес к окружающему миру. Перед нами предстает «ана­томия» художественного образа; она показывает, как внутрен­нее состояние противоречит внешнему миру, как отвергает его и одновременно притягивает. Такова структура художественного образа, созданного А. С. Пушкиным, творческое сознание кото­рого было сформировано романтической эпохой. ности//Теория литературных стилей Титт.-.""—-

За девять лет до рождения Пушкина английский поэт Блейк '{создает поэму «Бракосочетание Рая и Ада». Это было в 1790 г., 4 в разгар революционных событий во Франции и в самый канун революции в области художественного сознания — активного ьформирования Романтизма, принесшего в литературу свободу Г самовыражения творческой личности, сформулировавшего веру человека в бесконечное, постановившего, что центром мирозда­ния является духовный микрокосм человека. Но принципиально важные манифесты и первые значительные художественные опыты романтиков появятся только во втором пятилетии 90-х годов XVIII в., а пока в литературе все еще господствует ху­дожественный рационализм, хотя его устои давно и основатель­но пошатнулись.27

Поэма Блейка появилась как задержанный временем отклик на книгу шведского «духовидца» Э. Сведенборга «Рай и Ад». Но речь сейчас не о существе философской моралистики блей-ковской поэмы, а о ее структуре. «Не удостаивая ни малейшим вниманием правила школьной поэтики, — пишет А. Зверев,— Блейк создает форму на глазах читателя, да и важна ему не формальная завершенность, а выраженная до конца мысль».28 Сказано весьма точно. Логико-понятийный стиль мышления Блейка не знает незаконченности в определении смысла. Ведь то, что он хотел сказать в поэме, в достаточной степени концеп­туально изложено в ее первой части: «Движение возникает из Противоположностей. Влечение и Отвращение, Мысль и Дей­ствие, Любовь и Ненависть необходимы для бытия челове­ка [...] Добро — это Рай; Зло — это Ад».29 В этой главе расстав­ляются основные акценты повествования, намечаются, как го­ворит сам Блейк, «противоположности». Текст поэмы раскрыва­ет смысл этих понятий-противоположностей, он выступает как результат раздумий автора, сформировавшихся до сюжета про­изведения. Поэма монологична по своей сути, хотя формально-графически являет собой диалог противоположностей; в ней ощущается интуитивизм поэта, предчувствовавшего и по-своему выразившего критическое состояние духа переходного периода от Просвещения к Романтизму. С одной стороны, мышление Блейка отягощается колоссальным грузом культурного насле­дия прошлого, с другой — оно устремлено в неясное будущее. У Блейка логико-понятийный стиль мышления эпохи Просвеще­ния скрещивается с фрагментарным стилем мышления эпохи Ро­мантизма. Поэтому в структуре поэмы одновременно цаоят яс-ность понятий, строгая логика развития мысли и фрагментар­ность. Можно, видимо, говорить о том, что Блейк стоял на поро­ге открытия в области художественного сознания, результаты которого воплотились в художественной практике романтиков и нашли свое выражение в литературе XX в. Блейк предчувствует явление нового стиля мышления, который станет доминирующим в литературе Романтизма.

Формирование и развитие этого стиля связано с утвержде­нием в культуре Романтизма особой формы мышления — фраг­мента. Модель этой формы существует в любой национальной ноосфере и, проходя через сознание автора, индивидуализиру­ется, становится субъективной формой художественного мышле­ния, материализуя в тексте идею незавершенности и диалогич-ности мысли. Мы сталкиваемся с явлением уникальным: жанр как особый поэтический инструмент познания жизни, как тип литературного произведения активно влияет на художественное сознание. Таким жанром явился фрагмент, история и теория ко­торого, к сожалению, пока остается на задворках современной жанрологии.

Надо сказать, что как жанр он принимается почти аксиома­тично. Его развитие, не без основания, связывают с творчест­вом иенцев, и в первую очередь Ф. Шлегеля. Так, в коммента­риях к немецкому разделу «Литературных манифестов западно­европейских романтиков» читаем: «Новаторство Ф. Шлегеля вы­разилось в создании оригинальной формы литературоведческого жанра — емких и лапидарных афоризмов-фрагментов».30 Хотя почему только литературоведческий жанр? Фрагмент как форма мышления «не замыкается» только в литературоведческой сфе­ре. Он, как правило, многотемен и представляет собой неболь­шое произведение, специфический профиль которого определить подчас очень трудно. Фрагменты А. и Ф. Шлегелей, Новалиса посвящены вопросам литературы и искусства, философии, они универсальны по своей тематике, универсальны по своей жан­ровой природе.

«Фрагмент как жанр, — пишет Ю. Н. Попов, — вообще куль­тивировался молодым Ф. Шлегелем и его другом Новалисом, более всего отвечая представлениям иенских романтиков о прин­ципиальной незавершенности всякого творческого познания (фи­лософским обоснованием этого явилась фихтевская концепция непрерывного становления)».31 Действительно, каждый фрагмент Ф. Шлегеля или Новалиса — это сгусток мысли, монологичный по форме и диалогичный по содержанию. Многие фрагменты как бы предполагают оппонента; по своей интонации они ут­вердительны и вопросительны одновременно, часто имеют ха-

актер размышлений. Они не имеют начала и конца и являются ''отрывками» какой-то незавершенной концептуальной книги, це­почкой нереализованных замыслов, т. е. сохраняют свою родо­вую суть.

Известен интерес Ю. Н. Тынянова к фрагменту как жанру. Так, лирические стихотворения Тютчева он называл фрагмента­ми, 'а развитие этого жанра в русской литературе связывал с «разложением» монументальных форм XVIII в. и указывал на то, что во фрагменте, который «как художественная форма был осознан на Западе главным образом романтиками и канонизи­рован Гейне»,32 Тютчев находил своеобразный выход из создав­шегося кризиса жанровых форм.

Каждый жанр по-своему выражает содержание эпохи. Оче­видно, фрагмент, который утверждается в практике романтиков, отражает нарастающую свободу поэтического выражения, кар­динальные изменения в художественном мышлении. Еще И. В. Киреевский заметил особенности этого изменения, подчеркнул своеобразие романтического стиля мышления. Раздумывая о творческом усвоении А. С. Пушкиным поэтических приемов Байрона, указывая на особую структуру «Кавказского пленни­ка» и «Бахчисарайского фонтана», он писал: «Вообще, видимый беспорядок изложения есть неотменная принадлежность байро-новского рода; но этот беспорядок есть только мнимый, и не­стройное представление предметов отражается в душе строй­ным переходом ощущений. Чтобы понять такого рода гармонию, надобно прислушиваться к внутренней музыке чувствований, рождающейся из впечатлений от описываемых предметов, меж­ду тем как самые предметы служат здесь только орудием, кла­вишами, ударяющими в струны сердца».33

Как видно, И. В. Киреевский отмечает здесь красоту не внешнего строя произведений, а внутреннего. Пушкинские по­эмы, как и байроновские, представляют собой поток ассоциа­тивных картин, изображение которых, — это, выражаясь слова­ми Р. Роллана, «всего лишь внешние поводы. Они, в лучшем случае, освобождают пружину, которая была сжата медленным Давлением внутренней необходимости».34 И эта внутренняя не­обходимость— воля автора, манифестирующая определенную ВДею, которая сцепляет ассоциативные куски в единое целое. По такому принципу построены «Фрагменты» Ф. Шлегеля и Но-валиса, их художественные произведения. Здесь каждый фраг­мент— это картина рождения и угасания безначальной и беско­нечной мысли. Он существует сам по себе, имеет свою внутрен­нюю структуру, по воле автора присоединен к целому, «вмонти­рован» в структуру этого целого (цикла, романа). Другими сло­вами, фрагмент в литературном произведении становится частью этого произведения. Но, вливаясь в структуру художест­венного произведения, он дезорганизует логику повествования, склоняя произведение к незавершенности и бесконечности. И это характерно не только для художественной практики Ф. Шлеге­ля и Новалиса. Фрагмент как жанр активно влияет на жанро­вую систему раннего европейского романтизма. При этом сле­дует отметить важнейшую черту фрагмента — его «протеизм». В творчестве ранних романтиков (особенно немецких) фрагмент трансформируется в сказку, новеллу, сон, видение; он опреде­ляет жанровые границы раннеромантической поэмы. Так, в не­законченную повесть Новалиса «Ученики в Саисе» вторгается история о Гиацинте, которую сам автор называет сказкой. Ис­ключительную композиционную функцию выполняет сон-фраг­мент о «голубом цветке» в его романе «Генрих фон Офтердин-ген». По своей структуре глубоко фрагментарна сказка в худо­жественной практике Л. Тика. Во многом предвосхищает фраг­ментарный стиль мышления ранних немецких романтиков Ва-кенродер в своих «Фантазиях об искусстве».

«Фрагмент, словно маленькое произведение искусства, дол­жен совершенно обособляться от окружающего мира и замы­каться в себе, подобно ежу»,35 — писал Ф. Шлегель. Но пара­докс «ежа» шлегелевских фрагментов в том, что каждый из:них, «обособляясь от окружающего мира», по-своему тесно свя­зан с ним. Таким связующим звеном является диалогическое на­чало фрагмента.

Художественное мышление в своем развитии самоорганизу­ется, оно не столько подчиняется теориям, которые рождает каж­дая литературная эпоха, сколько направляется внутренними по­токами, берущими свое начало в традициях прошлого и скла­дывающимися в данную эпоху. Фрагмент несет в себе признаки самоорганизующейся структуры и, как всякий жанр, «помнит свое прошлое».36 Но каково «прошлое» у фрагмента? Что он «помнит»? Фрагмент помнит свою пражанровую универсаль­ность, постоянное становление и развитие.

Своими корнями фрагмент уходит в глубь литературной ис­тории. Его древними истоками следует назвать изречение, ко- торое явл яется пражанром афоризма, сентенции,37 а также парадокс и диалог. Все эти жанры получили известное распро­странение, в античной литературе, а их форма успешно разраба­тывалась писателями и философами Нового времени. Например, диалог как жанр интенсивно развивается в эпоху Возрождения, когда итальянские гуманисты обращаются к изучению антично-го наследия, особенно Платона. В их творчестве зримо ощуща­ется структурные горизонты фрагмента. Некоторые из универ­ситетских лекций Анджело Полициано в свое время приобре­ли значение самостоятельных произведений; Пико делла Мираи-дола создает «900 тезисов, касающихся философии, каббали­стики, теологии», которые в тематическом и структурном отно­шении предвосхищают жанровые особенности фРагмента конца XVHI — начала XIX в.38 С середины XVII в. среди родствен­ных фрагменту жанров господствует афоризм. Афористический стиль мышления привлекает крупнейших деятелей культуры европейских стран тем, что афоризм, лежащий в основе этого стиля, отличается напряженностью мысли, краткостью изложе­ния, ее законченностью, некоторой эмблематичностью. Афоризм, как и фрагмент, ценен остроумием, но если в афоризме остроу­мие заключается «в изящном сочетании, в гармоническом сопо­ставлении двух или трех далеких понятий, связанных единым актом разума»,39 то во фрагменте, условно говоря, демонстриру­ется сам «акт разума». Ф. Шлегель писал: «Остроумие — взрыв скованного духа» (I, 285) или: «Остроумие — трансценденталь­ная логика, фрагментарная мистика».40

Сформировавшись как классический жанр в конце XIII в., фрагмент почти сразу же обращается в другие жанры. «Многие произведения древних стали фрагментами. Многие произведения Нового времени — фрагменты с самого начала» (I, 290). Эти слова Ф. Шлегеля определяют своеобразную историю этого жан­ра и отмечают его динамическую и открытую структуру. Сам Ф. Шлегель, несомненно тяготел к афоризму как жанру. Свои первые опыты в малом жанре он называл «Критической Шам-фориадой», что прямо указывает на творческое восприятие им афористики Шамфора. Однако уже в «Атенейских фрагментах» он отходит от шамфоровского образца «Критических фрагмен­тов». Своему брату А. В. Шлегелю он писал: «Это будет совсем эвый жанр... я думаю давать... не отдельные, сентенции и мысли, но сжатые статьи и характеристики, рецензии» (I, 460). Тяготение Ф. Шлегеля к афоризму как жанру,41 несомнен-но, обусловлено сложившейся традицией литературного афориз­ма во Франции (Паскаль, Ларошфуко, Лабрюйер, Вовенарг, Шамфор, Ривароль), которая имела огромный резонанс во мно­гих европейских странах, в том числе и в Германии. И Ф. Шле гель, опираясь на традиции французской афористики, вбирая опыт малых жанров античности и эпохи Возрождения, прак­тически утверждает (и не только в литературоведении!) фраг­мент как самостоятельный жанр. «Фрагменты» Новалиса и Ф. Шлегеля стали декларацией романтической эстетики. Ведь, по мнению Ф. Шлегеля, сущность романтической поэзии в том. что «она вечно будет становиться и никогда не может быть за­вершена», что она «стремится и должна то смешивать, то сли­вать воедино поэзию и прозу, гениальность и критику, художест­венную и естественную поэзию, делать поэзию жизненной и общественной» (I, 294—295). Фрагмент, который открыли ро­мантики и который они так плодотворно разрабатывали, в их художественной практике становится той «более свободной структурой», о которой пишут современные исследователи жанра.42

Действительно, эпоха Романтизма отмечена стремлением ос­вободить искусство от нормативности классицизма и метафизи­ческого рационализма Просвещения, и это стремление распро­страняется на жанры. Изменяется структура классического жан­ра романа, трагедии, комедии. Так, по мнению исследователей, поздний роман Гёте «Годы странствий Вильгельма Мейстера» представляет собой «цепь новелл, фрагментов, связанных с ос­новным действием».43 В этом видится определенное влияние ро­мантической эстетики и фрагментарного стиля мышления, ко­торый утверждают в своей художественной практике венские

романтики.

Фрагмент, с одной стороны, работает на разрушение клас­сических жанров, с другой — возвращает литературу к изначаль­ным формам, к художественному синкретизму, когда произве­дение начинает подражать природе, ее формам, а не констру­ируется согласно правилам поэтики. Известен, например, инте­рес романтиков к арабеске, которую Ф. Шлегель полагал «впол­не определенной и существенной формой, или способом выраже­ния, поэзии» (I, 399) и в то же время считал не произведением искусства, а произведением природы, «естественным созданием»

(I, 400).

Размышляя о поэзии немецких миннезингеров, Л. Тик отме­чал, что явления природы — весна, красота, томление, веселье — никогда не иссякнут, они рождают глубокое чувство поэзии, впе­чатляющее и содержательное. В такой поэзии «все мысли, все выражения естественны, каждое слово по собственной воле за­нимает соответствующее место, а наивысшая искусственность и украшение проявляются скорее как непринужденность или детская игра со звуками и рифмами».44 В песнях миннезингеров, по мнению Л. Тика, открывается «величайшее многообразие размеров, строф, рифм». Каждый поэт имел свой собственный поэтический язык, собственную манеру выражения, он был в постоянном поиске новых форм самовыражения. «Никакой авторитет, никакие правила не устанавливали чего-либо опреде­ленного, но зато каждый дух следовал побуждению, склоняясь или к искусности, или к простоте» (114). Кроме того, Л. Тик отмечает в поэзии миннезингеров особую, непринужденную ма­неру, в стихотворениях «нельзя различать, где необходимое, а где случайное, форма и содержание именно так, а не иначе, не­разрывно принадлежат друг другу» (114).

Такая поэзия лишена искусственности, она естественна, как сама природа, к которой обращались поэты. Она свободна от 'диктата традиции, от правил и канонов. Это скорее всего ремес­ло, но ремесло высшего ряда. «Поэзия была всеобщей потреб­ностью жизни и неотъемлема от нее, поэтому она кажется та­кой здоровой и свободной...» (115). Именно свободной в своей форме, в выражении своего отношения к жизни. Тик справед­ливо отмечает, что с развитием естественной поэзии, с постепен­ным самоосмыслением художественного опыта формируется ис­кусство поэзии. Так, Петрарка открывает, в сущности, одну из первых страниц такой поэзии. «Его жизнь и любовь стран­ны и привлекательны, как и мысли его стихотворений; красота его произведений знает, как она красива [...], она стала добро­качественней, важнее и значительней. Но, чтобы достичь таких достоинств, она должна была с необходимостью пожертвовать частью своей свободы...» (116).

Обратим внимание на то, как удивительно верно Л. Тик улавливает характер естественной поэзии, и то, как под давле­нием собственной истории поэзия утрачивает первородное каче­ство — свободу. Ведь поэзия Петрарки поистине «знает» о своей красоте, совершенстве, но эта поэзия «знает» и о своей несвобо­де, потому что жанр, в который она облекается, навязывает ей свои законы.

Зачинатели романтического движения в Германии почувство­вали назревающее в глубинных пластах культуры стремление к Раскованности, к естественной простоте восприятия жизни во всей ее сложности. Думается, необыкновенно созвучны настроению Романтической эпохи слова Л. Тика о перестройке художествен-

ного мышления, начавшейся, с его точки зрения, в XVII столе­тии и связанной с именами Векерлина, Опица, Флеминга: «Про­будилась тоска по естественному...» (117). И именно теперь, в период расцвета романтических идей, когда ощущается стрем­ление писателей к освоению новых художественных горизонтов, важно, видимо, напомнить о времени, когда в литературе гос­подствовало непринужденное сосуществование «естественного» и «искусственного» начал.

Подчеркивая разрушительный характер совершенствующейся от столетия к столетию «искусственной культуры», ошибки пер­вых опытов которой влекут за собой «несчетное число и дру­гих», Ф. Шлегель указывает на то, что она в конечном счете уничтожает «природную культуру». По его мнению, произведе­ниям, созданным «искусственной культурой», не хватает «внут­реннего жизненного принципа; это отдельные куски, пригнанные друг к другу внешней силой, лишенные подлинной связи и це­лого» (I, 106). Итак, нужна какая-то внутренняя сила, которая способна объединить «отдельные куски» в единое целое, возро­дить, как говорит Ф. Шлегель, «прирожденное стремление впол­не организованного и организующегося произведения стать це­лым...» (I, 322). Это «новая мифология», о создании которой мечтали иенцы.45 Основой новой мифологии, с точки зрения Ф. Шлегеля, является идеализм — «великий феномен эпохи» (I, 388), «средоточие и основа немецкой литературы» (II, 23). Идеализм, как полагал Ф. Шлегель, подобно новой мифологии, должен быть создан из сокровеннейших глубин духа («Он воз­ник тем же путем, как бы из ничего, и теперь в духовном ми­ре существует твердая точка, из которой во все стороны может распространяться в восходящем развитии сила человека,' будучи уверенной, что никогда не потеряет себя и обратного пути» (I, 388). И еще один тезис Ф. Шлегеля следует вспомнить: «По­добно тому как сущность духа состоит в том, чтобы определять себя самого, в вечной смене выходить из себя и возвращаться в себя, и каждая мысль есть результат подобной деятельности, подобно этому тот же самый процесс наблюдается в общем и целом во всякой форме идеализма» (I, 389). Думается, что од­ной из самых значительных форм идеализма стал именно фраг­мент, который в эстетике иенцев не только узаконил свое суще­ствование, но и определенным образом повлиял на художест­венное сознание эпохи.

В свое время Гёте высказал мысль, позволяющую понять не только развитие литературных жанров в Германии исследуемо­го периода, но и некоторые особенности художественного мыш­ления в целом. «Литература, — писал он, — с самого начала сво­его существования — фрагментарна (курсив мой. — В. Г.), она

хранит памятники человеческого духа только в той мере, в ка­кой они были запечатлены письменами и в какой эти письмена сохранились».46 Несомненно, мысль о фрагментарности литера­туры родилась у Гёте под влиянием особой атмосферы, сложив­шейся в национальной литературе и в литературе европейских стран конца XVIII — начале XIX в. В это время в культуре ев­ропейских стран возникает, можно сказать, тоска по целостно­сти мира. Это естественная реакция на рационализм, на ту ло­гическую стихию, которой была охвачена культура недавнего прошлого. Французская революция не только посягнула на иерархичность в политической сфере и обнажила глубочайшие противоречия общественных отношений, но и освободила чело­веческий дух. И он, как джин, выпущенный из бутылки, принял самые разнообразные «очертания»: от абсолютного Я до роман­тического томления. При этом очевидна его устремленность к целостности.

Фрагмент схватывает в своем жанровом сознании эту уст­ремленность к целостности. Кроме того, он несет в себе задачу времени, которую Гёте выразил так: «Много прекрасного суще­ствует в мире разрозненно, и это задача нашего духа: обнару­живать связи и тем самым создавать произведения искусства».47 Кажется, возникает парадокс: фрагмент — как кусок, отрывок и фрагмент — как целостность. Но в этом нет ничего парадок­сального, ибо фрагмент, вторгаясь, например, в роман и нару­шая его классическую структуру, расширяет горизонты этого по­вествования, т. е. «работает» на целостность, и что самое важ­ное— он сохраняет «в своей памяти» атмосферу целостности. В связи с этим, думается, следующее замечание Л. Тика не­обыкновенно точно фиксирует художественную специфику фраг­мента: «...по отдельным фрагментам красивой колонны можно догадаться о ее пропорциях и представить себе ее в цельном виде...» (109). Целостность — категория сложная, труднопред-ставляемая, и С. Т. Вайман прав, подчеркивая: «Не только по сути, но и по форме целостность ничего общего не имеет со скучной монолитностью; нередко она калейдоскопична, а то и вовсе открыто фрагментарна».48

Размышляя о стиле мышления своего времени, Г. Гейне от­метил себе: «„Махабхараты", „Рамаяны" и подобные исполин­ские фрагменты — это духовные Мамонтовы кости, уцелевшие на Гималаях... Индиец мог создавать только огромные поэмы, ибо он, как человек созерцательного склада, не был в состоянии выделить что-либо из целостного мироздания. Весь мир для него — единая поэма, „Махабхарата" же—только одна из глав '■ Сравнение индийской и нашей мистики: последняя изощря­тся в дроблении и сочетании материи, но не способна свести всек понятию; идеи, вытекающие из созерцания, — вот то, чего мы совсем не знаем».49 Фрагмент, подобно «Махабхарате» и «Ра­маяне», хранит в себе это стремление к целостности, к охвату мира во всех его связях. Его отрывочность, незавершенность — это своеобразные координаты, указывающие на бесконечное движение и беспредельность художественной мысли и художе­ственного познания. Любой другой жанр является уже художе­ственно-аналитическим осмыслением действительности, в изве­стной степени — завершенной картиной. «Каждый жанр, если это действительно существенный жанр, есть сложная система средств и способов понимающего овладения и завершения дея­тельности»,50 — писал П. Н. Медведев. Фрагмент к такому за­вершению действительности не стремится; он рожден фрагмен­тарной действительностью и потому показывает само движение, раскрывает процесс осмысления мира.

Поскольку фрагмент «открыт» со всех сторон, у него выра­батывается удивительная «протеистическая» способность. Орга­нически вплетаясь в структуру доминирующего жанра, он при­нимает его законы, но ретардирует развитие действия в этом произведении, притягивает к себе внимание, фокусирует мысль.51 Это основная, т. е. родовая, функция фрагмента в любом произ­ведении. Она известна со времен гомеровских поэм. В «Илиаде» есть фрагмент описания щита Ахилла, которое задерживает по­вествование, заставляя читателя (слушателя) глубже осмыс­лить, что было до этого эпизода, не только почувствовать бес­конечный мир космоса, но и углубиться в размышления о его деталях. В литературе Средневековья и Возрождения мы най­дем множество примеров, показывающих, как «вставные» но­веллы, сказки, сны, видения, аллегории, т. е. в сущности, фраг­менты, нарушают логику повествования, нарушают целое, но не­пременно работают на целостность художественного произведе­ния. И самое главное — они создают особую атмосферу воспри­ятия: фрагменты апеллируют к разуму человека.

Наконец, следует отметить, что фрагмент хранит в себе ве­ликую силу, конструирующую мир во всей его целостности. Каждый художник стремится выразить это по-своему: одни предлагают спокойную и ясную манеру художественного вос­произведения мира, другие открыто демонстрируют форму сво-

его самовыражения.52 Опыты романтиков в создании «Фрагмен­тов» и фрагментарных произведений раскрывают одну из тайн лаборатории такого самовыражения. Но в этой тайне нет ниче­го таинственного. Можно сказать, иенцы творят великий роман­тический сюжет жизни, поводом для которого явилось мировое искусство прошлого, настоящего и отчасти будущего. «Ведь имеется только одна поэзия, — писал Л. Тик, — которая сама по себе образует неразрывное целое, начиная от самых древних времен до самого отдаленного будущего, она включает произ­ведения, имеющиеся и утерянные, но которые наша фантазия хо­тела бы восстановить, и будущие произведения, которые она хо-■чет предсказать» (108).

2.

Поиски новых форм в художественном освоении реальной действительности приводят ранних немецких романтиков к но­вой трактовке человека. В романтическом мире их произведений появляются странные фигуры, томящиеся по собственному Я и наслаждающиеся этим томлением, как герои Ф. Шлегеля Юлий и Люцинда; бесконечно умирающие и воскресающие в любов­ном томлении и поисках «голубого цветка», как герои Новалиса; погибающие от трагического противоречия между миром меч-, ты и действительности, как герой Вакенродера; страдающие в сказочном парадоксальном мире, как герои новелл Л. Тика.

Иенские романтики открыли характеры переходной эпохи. Но, как справедливо пишет И. Ф. Волков, они «осваивали их не как исторически обусловленные, а как исключительное достоя­ние отдельных личностей».53 Романтики воспроизводили «чело­веческие характеры не как всеобщие, универсальные, а как собственные характеры оригинальных человеческих личностей, живущих в данной конкретно-исторической действительности».54 По мнению И. Ф. Волкова, «принципиальное различие между романтическим воспроизведением жизни в конкретно-историче­ских формах и критическим реализмом XIX в. заключается в т"пе связей между характером и обстоятельствами в этих ху-1ожественных системах».55 Исследователь утверждает, что кон-фетно-историческая форма воспроизведения характеров прису-Ща и художникам-просветителям, но в просветительской литера­туре «конкретно-исторические характеры и обстоятельства ста-•овились художественным выражением неких всеобщих, попредставлению просветителей, вневременных, i (или противоестественных) свойств человеческого

лом».56

В современных исследованиях по романтизму постоянно под-черкивается, что это искусство воспроизводит особый художе­ственный образ человека. «Романтики, — пишет В. Ванслов,— немало сделали для познания человеческих характеров. Однако характеры их героев, как правило, неизменны в произведении либо развиваются спонтанно, под влиянием своих собственных внутренних свойств».57 О некоторой «заданное™ романтическо­го характера» говорит и С. В. Тураев.58

При всем изобилии работ по романтизму, к сожалению, еще нет исследования, в котором бы в обобщенном виде было пред­ставлено многообразие проблематики романтического характе­ра. В анализе романтических явлений почти не учитываются со­циально-гносеологическая и эстетическая функция характера как художественного образа. Недостаточно исследуется структу­ра романтического характера. Все это в какой-то степени и определяет ту терминологическую пестроту, которая присуща многим работам по романтизму.

В своей книге «Романтизм в Германии» Н. Я- Берковский пишет: «Характеры неприемлемы для романтиков, ибо они стес­няют личность, ставят ей пределы, приводят ее к некоему отвер­дению. Известен интерес у поздних романтиков к маске — у Брентано, у Гофмана. Маска — это ступень отвердения, следую­щая за характером, маска — характер в„потенцированном" виде, если пользоваться языком Шеллинга».59 Обратимся еще к одному фрагменту из этой книги. «Если спросить, где у такого много писавшего автора, как Тик, автора повестей, романов, драм, что-либо похожее на характеры, — пишет И. Я. Берков­ский, — то мы долго будем искать и скажем наконец с некото­рым смущением: характеры почти отсутствуют, разве маски и масочки в его комедиях — кота, что ходил в сапогах, волка, что убил Красную Шапочку».60

Может быть, для иенцев действительно не столь важна ха­рактеристика характером, но ведь и лирическая характеристика «дает великое проникновение в человека».61 Так в чем же за­ключается это «великое проникновение в человека»? Что он<> вообще означает? Познание человека и его бытия или истоЯ ческое воспроизведение его индивидуальных качеств? «Рома тики, — пишет Н. Я. Берковский, — исходят из дуализма души и. характера, в душе содержится человек во всех его возможностях, им не пройденных, но возможных для него. Ха­рактер— действительность человека, развязка коллизии между ним и внешним миром, скорее всего компромисс между обеими сторонами или — хуже того — печать, навсегда оттиснутая вне­шним миром, поражение от внешнего мира, понесенное челове­ком».62

Н. Я. Берковский блестяще показал в своей книге, что ху­дожникам-романтикам важно воссоздать бесконечные «возмож­ности» внутреннего мира человека. В этом и заключается одна из главных особенностей романтизма. В то же время мысль о характере как «печати» внешнего мира, как о каком-то отпе­чатке столкновения человека с миром заставляет задуматься.

В историко-литературных и теоретических трудах широко' распространено такое утверждение: «...литература всегда име­ла предметом своим человека и воссоздавала его в виде харак­теров».63 В то же время, как говорит Л. Гинзбург, «до сих пор-не прекращаются споры о том, есть ли характеры у Шекспира». «Вероятно, — считает исследователь, — их нет в том смысле, ка­кой придал этому понятию XIX век». По мнению Л. Гинзбург,, литературный характер — «это динамическая, многомерная структура; в ней существенны уже не сами по себе свойства, ко­торые можно перечислить, но отношение между ними. Харак­тер — это отношение между признаками. Если считать его спе­цификой противоречие, то окажется, что характер литература, открыла в самые давние времена. Например, Плутарх в „Жиз­неописаниях" и вообще античная историография».64 Говоря о характерах в романах Прево и Филдинга, Л. Гинзбург называ­ет их «неразвернутыми». Что же касается героев романтическо-о романа, то у них «есть и свойства и страсти, но подлинным принципом связи для элементов, образующих этого героя, яв-*ется идея». И далее: «Герой этот не стержень для нанизыва-ия событий, не маска, не тип или характер — он именно носи­тель идеи и в этом смысле фигура символическая».65 И здесь 0 вспомнить бесценную мысль М. М. Бахтина о построении «...Индивидуальность героя — пишет он, - раскрывается не как судьба, а как идея или, точнее, как воплощение идеи».

С одной стороны, характер как теоретическая проблема решается сравнительно просто: «характер литература открыла в самые давние времена», с другой — характер как историко-ли-Что пР°блема требует определенного рода уточнения, на что и указывает Л. Гинзбург. «В литературоведении „характер", — пишет Г. Н. Поспелов,— это научный термин, обозначающий не личные свойства персо­нажа произведения, но проявление в его личных свойствах, во ■всей его индивидуальности определенных общественно-истори­ческих особенностей — существенных свойств жизни той или иной социальной среды, эпохи, национальности, политического или идейного движения и т. п.».67 По мнению Г. Н. Поспело­ва, искусство интересует «общественно-историческая характер­ность» индивидуальностей. Свойства же «натуры» и «темпера­мента» индивидуальностей интересны для литературы постоль­ку, поскольку в них и через них проявляется общественно-исто­рическая сущность жизни этих индивидуальностей.68 Действи­тельно, искусство определенной эпохи выдвигает характер, который выражает содержание данного конкретно-исторического времени. В то же время нельзя не отметить, что в разные эпохи художники по-своему осмысляют человека и его сущность. Это зависит от уровня развития художественного сознания, от уров­ня развития науки, культуры. Литературный характер — это ка­тегория «сложная и постоянно развивающаяся, меняющая свое наполнение в зависимости от конкретных исторических условий, творческого метода, каким пользуется художник, и степени по-•стижения искусством сущности человека»,69 — пишет Б. Л. Суч­ков.

Надо сказать, что советская литературная наука в обозначе­нии образа человека в литературе пользуется такими понятия­ми, как «характер», «персонаж», «герой», «действующее лицо», -«личность», «тип». Теоретики пытаются разграничить эти поня­тия. Так, С. Г. Бочаров подчеркивает: «Мы будем различать „характер" и „персонаж", „героя", „действующее лицо" в соста­ве художественного единства, литературного образа человека; анализом его внутренней структуры станет различение этих по­нятии».70 Об этом же, в сущности, пишет и Г. Н. Поспелов: «В литературе характерные индивидуальности, изображенные в произведении, — это его действующие лица, или персонажи, в широком смысле слова — герои. Значит, „характер", „персо­наж", „образ" — это разные понятия, которые нельзя отождест­влять».71 Это так, однако в историко-литературных работах та­кое отождествление случается довольно часто, что приводит ис­следователей к изучению литературного образа человека не в его «художественном единстве», а как одного из его структур-"кых элементов. Во многом это оправдано историко-литературным задачами, которые ставят перед собой исследователи, но эТо приводит к чрезмерной (иногда искусственно создаваемой) социологизации литературного образа человека, особенно, когда он изучается сквозь призму «личности». Думается, Н. В. Воро­бьева верно отмечает, что, употребляя термин «характер», надо прежде всего иметь в виду «„образное исследование" как эсте­тическое выражение содержания».72

Вообще, когда речь заходит о теории литературного харак­тера, исследователи обращаются к Аристотелю, хотя, как спра­ведливо заметил А. Ф. Лосев, «вероятно, под „характером" в драме Аристотель понимал нечто другое...».73 Ведь о характере у Аристотеля в его «Поэтике» действительно сказано неопреде­ленно: «Подражание действию есть фабула; под этой фабулой я разумею сочетание фактов, под характерами — то, почему мы действующих лиц называем какими-нибудь <...> люди же быва­ют какими-нибудь по своему характеру...»74 Мы очень далеки от представлений Аристотеля о характере. Здесь надо учиты­вать стиль мышления древнегреческого философа, систему нрав­ственных, эстетических ценностей, которые сложились к этому времени в европейском древнем мире, модель человека и мира, особенности художественной их интерпретации. Да и оценивать те или другие культурные явления античности следует не толь­ко с позиций нашей современности, но прежде всего с позиций времени, в которое они создавались. «Называя древнегреческую литературу первой европейской литературой, — пишет П. А. Чис­тякова,— определяя этим ее безусловную и абсолютную цен­ность, мы часто переносим на нее оценки, выработанные новым временем, ищем в ее творцах современных нам людей, отожде­ствляем процесс ее создания с процессом возникновения и вос­приятия современных литературных произведений».75 Эта оза­боченность исследователей культуры античного мира понятна, и мы ее разделяем. В то же время обращение к искусству прошло­го порождает исторические сопоставления, и в орбиту внимания, несомненно, втягивается современная культура и ее достижения. 'Рядущий век выработает свою систему духовных ценностей, и культура XX в. будет рассматриваться, несомненно, с учетом °УДУЩих достижений.

Для Аристотеля важен «знак», по которому определяется со­стояние взаимодействия души и тела. Так в «Физиогномике» он утверждал: «Скажу теперь, каких родов берутся знаки: они бе- £У]5^явсех родов: распознают характер и по движениям, и пофигуре, и по цвету, и по выражению лица, и по волосатости, ц по гладкости (по отсутствию волос), и по голосу, и по мясисто­сти, и по членам, и всему типу (виду) тела (а 26—33)».7s Здесь физиогномические знаки, которые называет Аристотель,— это своего рода информация о характере человека. «В физиогно­мике,— пишет И. М. Нахов, — изначально существовали две стороны: одна делала акцент на внешности, другая—-старалась разгадать „внутреннее содержание", скрытую сущность лично­сти. Не заключается ли в физиогномике некая потенциальная модель всей истории литературы и искусства, которые на своем долгом пути шли от внешнего к внутреннему, от описаний — к анализу, от телесности — к духовности?».77 Физиогномический знак несет в себе идею характера в нынешнем понимании это­го слова и вовсе не дает представления о сложнейшем диалек­тическом мире человека, который открыла литература реализ­ма XIX в. и который стал своеобразным показателем развития художественного сознания.

Уровень художественного сознания той или иной эпохи опре­деляется системой мышления. Вопрос в том, каков уровень са­мой системы и степень ее разработанности, когда начинается систематизация знаний. Если в XIX в., в период расцвета фи­лософии, открытий в области науки в центр мироздания ста­вится человек и предметом философских и художественных ис­следований является преимущественно его духовный мир, то ми­фологическая система во многом, может быть, стихийная в своей организации, опирается на представления о мире как некой дан­ности. «Античное мировоззрение, — пишет А. Ф. Лосев, — всегда и всюду выдвигает на первый план именно вещи в их непосред­ственной данности, именно тела в их стихийном и естественном взаимопорождении [...], характеризуется вещевизмом и телес­ностью».78 Объяснение мира и человека идет от понимания са­мого мира и человека.

Одной из первых художественных моделей мира и человека, одной из первых систем в европейском древнем мире был миф- Широко известны слова К. Маркса: «Предпосылкой греческого искусства является греческая мифология, т. е. природа и обще­ственные формы, уже переработанные бессознательно художест­венным образом народной фантазией. Это его материал».79 Миф о Зевсе у древних греков — это уже определенная система, осо­бый взгляд на мир. Божественная фигура Зевса сочетает в себе

абстрактное, всеобщее, субстанциональное начало,80 и одно­временно сам процесс мифологизации предполагает конкрети­зацию явления. Зевс обитает на Олимпе, но имеет облик чело­века; участвуя в судьбах людей, он недоступен и близок им одновременно; наконец, самое понятное и противоречивое в том, что он — бог и человек. В самом мифе о Зевсе заложено проти­воречие, преодоление которого и есть усложненная форма пред­ставлений о мире и человеке, постепенное движение от понят­ного (тело, вещь, мир как данность) к непонятному абстраги­рует мысль о боге, усложняет само содержание божественного.81 Так, кризис античной религии приводит к порождению хри­стианства— учению о сложной и абстрактной форме бытия бога. «Каждый бог, — пишет А. Ф. Лосев, — есть бесконечно обобщен­ное бытие данного типа, смысловой принцип данной сферы бы­тия»-82 В мифе возникает особая культура художественного об­раза человека — результат «бессознательного» художественного осмысления мира. Координатами такого образа являются мир как данность (тело), мир как бесконечное обобщение, как до­минанта «знака». Эта «бессознательная» народная фантазия «работала» по своим законам: от мира (человека) —к обобще­нию и выделению в мире (в человеке) определенного доминиру­ющего знака. Такова логика мифологического мышления. Воз­никает особая модель мира и человека, некая новая фантасти­ческая «высшая реальность», «которая парадоксальным обра­зом воспринимается носителями соответствующей мифологиче­ской традиции как первоисточник и идеальный прообраз (то есть „архетип", но не в юнгианском, а в самом широком смыс­ле слова) этих жизненных форм. Моделирование, — пишет Е. М. Мелетинский, — оказывается специфической функцией ми­фа».83

В греческих мифах образы богов и героев моделируются в соответствии с тем синкретизмом человека и природы, который присущ мифологической эпохе. Загадочная природа наделялась свойствами и качествами человека. При этом следует, очевидно, учитывать и психологию моделирования. Не задумываясь о -воей тождественности природе,84 человек, постепенно наполняяее своим духом (совершая при этом сложнейший, длительный по времени акт), отделяет себя от природы. Другими словами, из естественного тождества человек—природа рождается дихо­томия «человек и природа». Отдаляя себя от природы, человек тем самым как бы субъективизирует ее. Эта особенность мифо­логического мышления сохранилась и получила развитие в ли­тературе Нового времени. Парадоксы мышления и заключаются часто в том, что они связаны с воспроизведением «кусков» на­шего Я, нашего сознания. И в XX в. миф становится не только предметом пристального интереса исследователей, но и своеоб­разным инструментом художественного познания действитель­ности.

Процесс субъективизации природы в мифологическую эпо­ху — длительный и сложный. «Очеловечивая» природу, человек придает ей черты, свойственные ему самому, т. е. создает сво­его рода слепок. Процесс этого акта воспроизвести теперь очень трудно, мы уже имеем дело с мифом как результатом этого процесса, представить же его возможно. Он подобен тому, как если бы человек стал изучать другого человека. Первое, с чего начинается «воссоздание» другого человека, — это изображение визуального облика: рост, портрет и т. д. Мифология и знакомит нас с богами, героями, какими-то другими образами по таким внешним данным, а затем создает общее представление об этих персонажах. Возникает «внешний знак» мифического героя, свя­занный с выражением определенного его состояния (сила, мощь. божественность, красота, храбрость и т. п.). Мифология как определенный тип сознания моделирует характер, разумеется, на уровне этого типа сознания, на уровне мифологической эпохи

Греческое слово характер, пишет С. С. Аверинцев, «означа­ло, собственно, либо вырезанную печать, либо вдавленный оттиск этой печати, иначе говоря, некий резко очерченный, неповтори­мый пластический облик, который без ошибки распознается сре­ди всех других».85 В греческой мифологии боги отмечены таки­ми печатями, они пластически выражают определенное состоя­ние природы: Гея (земля), Зевс (небо), Гефест (огонь). Они метафористичны, в них — торжество всеобщего, субстанциональ­ного и в то же время они — печать первобытного познания ми­ра. У Аристотеля не случайно возникает предостережение о том что «не следует изображать достойных людей переходящими о' счастья к несчастью, так как это не страшно и не жалко, но от вратительно».86 Ведь «печать», «оттиск» не знают движения перемены, переходов от одного состояния к другому. При этоЯ надо еще раз вспомнить мысль Аристотеля о «знаках», по ко-можность выступать в человекообоазном Физическом облике иметь социаль

торым распознают характер. Каждый мифологический образ со­держит в себе знак человека. И боги не только выражают свое­образное отражение человеческих представлений о природе, ее-состояниях, но и знак телесный. Зевс-громовержец соединяет is себе реальные наблюдения человека над природными явле­ниями и его фантастически робкую мечту о возможностях чело­века вообще. Потому-то Зевс так «божественно» совершенен (он — глава Олимпа и вершитель судеб на Земле), так пласти­чески выразителен, потому что в нем «знак», печать физического/ совершенства.


Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 740 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Отступать некуда – позади Святая Русь| Григорий Климов – «Божий народ» - консп СНП

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.037 сек.)