Читайте также: |
|
Алексей КАЧАЛОВ «РОКОВАЯ ВСТРЕЧА»
(рассказ)
«Какого черта? – ругался про себя молодой следователь одного из городских РОВД, садясь вместе с двумя операми в милицейский уазик. – Подумаешь, дед какой-то застрелился. Странно им чего-то показалось. Меня то зачем дергать? Вот, блин, работнички».
Однако когда оперативно-следственная группа прибыла на место, суицид и вправду оказался довольно странным.
Что именно произошло в однокомнатной квартире на первом этаже одного из жилых домов, еще предстояло выяснить. Пока же в наличии был труп пожилого мужчины с дыркой у виска. «Рост средний, худощавого телосложения, на вид 80 лет, одет в офицерский китель старого образца с медалями на груди, шерстяное трико, тапочки, - скрупулезно фиксировал милицейский протокол. – Выстрел произведен из пистолета иностранного производства. По столу разбросаны фотографии не установленного мужчины с семьей, лежит раскрытая книга с видами какого-то города. Все надписи по-немецки. На полу – купюры евро, общей суммой полторы тысячи».
«Это что-то новенькое, – переваривал информацию следователь, зайдя после работы в продуктовый магазин и угодив в небольшую очередь, – немецкий ствол, валюта, карточки. Да еще при параде, медалями увешан. Тихий одинокий старик, 82 года, ветеран. И чего не жилось? Своей смертью помереть уж не мог».
Отоваривали быстро, и очередь стремительно продвигалась, но вдруг произошла заминка. Следователь отвлекся от своих размышлений и теперь наблюдал следующую картину.
Причиной заминки являлся старичок, довольно помятый, но явно не бомж, а просто пенсионер, ветеран – на груди приколото несколько планок. Его внимание привлек очень аппетитного вида кусок вакуумно упакованной ветчины на витрине. На куске был ценник - шестьдесят семь рублей.
– Взвесьте мне, пожалуйста, ветчины грамм триста, - произнес пенсионер, прикинув в голове сумму, которую может себе позволить.
– Кусок продается целиком, – отрезала продавщица.
– Мне не надо весь, – не понял пенсионер, – мне грамм триста, чтобы рублей на двадцать вышло...
– Мужчина! – раздраженно заорала продавщица. – Во всем куске триста писят грамм, и стоит он шисят семь рублей!
В очереди начался возмущенный ропот: все торопятся, всем некогда.
– Мне целый килограмм не надо, - вновь не понял пенсионер. – Мне рублей на двадцать, только вкус вспомнить...
– Не буду я резать на двадцать рублей! Кусок в упаковке и продается целиком! – голосила продавщица. – А килограмм стоит сто восемьдесят.
Затем она добавила в сторону, явно на публику: «Чтоб ты сдох, старый пень!»
Возмущение в очереди росло, пенсионер это чувствовал.
– Тогда... тогда, – робко сказал он, – дайте мне буханку хлеба и килограмм лапши...
И как-то сразу ропот в очереди стих. В наступившей тишине пенсионер взял свою лапшу с хлебом и вышел из магазина.
«Вот и тот дед еще день назад так же, наверное, стоял и…» – почему-то подумалось следователю. Он почти угадал.
Действительно, день назад Егорыч, а именно так звали застрелившегося ветерана, стоял в очереди, только за дешевыми, подпорченными помидорами, и не в магазине, а на микрорынке. Мог бы, конечно, рискнуть отовариться вне очереди, но просто не желал слушать трехэтажный мат, неизбежный при подобных попытках. Лучше уж выстоять свое - народ нынче злой. Он и в транспорте, несмотря на больную раненую ногу, никогда не садился. Впрочем, может быть и сел бы, да места никто уступать не желал, а попросить было ниже его достоинства. Если уж сами не видят, что с палкой старик, а на груди аж пять планок, Бог им судья. Да и знают ли они, что за каждой планкой? Никто не забыт, ни что не забыто… смешно.
– Иван! Иван, ты есть? – вдруг прервал невеселые размышления чей-то оклик. Этот голос с акцентом показался Егорычу знакомым, и звучал он будто бы из прошлого. Кто же… И вдруг вынесло подсознанье.
– Фриц? – неуверенно пробормотал Егорыч, шаря взглядом по толпе.
– Я, я, Фриц! – какой-то крепкий лощеный упитанный старикан направлялся прямо к нему и вот уже лез обниматься. От объятий у Егорыча чуть дух не вылетел, а пузатый знай себе все приговаривал, прижимая: Иван да Иван.
По голосу, несомненно, это был тот самый немец, которого он, по сути, спас в мае сорок пятого. Но вот внешне никогда бы не признал в этом холеном жизнерадостном старике того ободранного, жалкого и затравленного немецкого офицерика. По всему было видно, что немец только что отобедал, и губы его, подернутые маслом, лоснились. Пахло от него пивом и дорогим парфюмом. От Егорыча тянуло специфическим запахом заношенного бушлата вперемежку с табачным дымом.
– Как ты меня узнал? – первое что прокричал Егорыч, освободившись от объятий.
– Щрам! – указывал немец на скулу. – Стращный руський с крэстом.
«И точно», – дошло до Егорыча: странный крестообразный шрам, след от шрапнели, всегда был его особой приметой.
Тем временем немец нацелил на него объектив цифровой видеокамеры, и что-то комментировал на своем языке. Егорычу было как-то неудобно, что снимают его в таком неприглядном виде. Вскоре немец это понял и выключил камеру.
По-русски он изъяснялся теперь несколько хуже, подзабыл видать, но слова вполне можно было разобрать. Выяснилось, что приехал Фриц в область в качестве почетного сопредседателя немецкого благотворительного фонда помощи детям и престарелым и теперь с экспертами ездил по районам, проверял, куда пошли деньги, выделенные в прошлом году. Попутно решался вопрос и о развитии туристического бизнеса. Немцу удалось оторваться от назойливых провожатых, приставленных к делегации местными властями. И вот – такая встреча, чему он несказанно рад. От немца вообще просто разило благополучием, и только по этому уже можно было определить, что он иностранец. Наши старики так не выглядят. Прохожие просто недоумевали, глядя на эту встречу: что может быть общего между солидным пожилым господином и стариком-доходягой в засаленном бушлате, стареньких брюках и убитых ботинках.
Слово за слово, Егорыч и сам не понял, как пригласил немца в гости. «И зачем только сболтнул, – думал он теперь, – а вдруг согласится?». Как-то неловко было ему вести этого расфуфыренного немца в свою хибару. Как назло, тот согласился, причем с удовольствием, заявив, что и сбежал от провожатых с тем, чтобы воочию выяснить, как живут в России престарелые. Егорычу стало вовсе не по себе, а немец предупредил по мобильнику руководителя делегации и они направились в гости.
Бодрячок немец рванул так, что Егорыч едва поспевал за ним. Он вообще ходил небыстро, опираясь на клюку – давало знать ранение. Первые двести метров он держался, виду не подавал, а потом выдохся и предложил проехаться на трамвае, хоть и было до дому чуть больше остановки. «А ведь удостоверения у немца, чай поди, нет», - мелькнуло в голове, когда подошла кондукторша. Пришлось потратиться на билет и настроение вовсе испортилось, ведь приходилось считать каждую копейку. Пенсию хоть и платили, но половину ее отсылал Егорыч беспутному сыну-алкоголику. Жена от того ушла, а сын, возвратившись из армии, помыкался в поисках работы, и в итоге присоединился к папаше. Хоть и жили в одном городе, но, что б не видеть эти вечнопьяные рожи, Егорыч сына с внуком на порог не пускал, поэтому соседи и считали его одиноким. Не слал бы он им и денег, да покойнице обещал. Из-за этого обещания, кстати, не желал идти и в дом престарелых. С тех пор как померла старуха, жизнь совсем уж потеряла смысл. И эта помощь осталась, пожалуй, единственным поводом для жизни, хоть и знал Егорыч, что все его деньги идут на пропой. Да что тут поделать, когда вся страна спивается, ладно хоть сыну с внуком, благодаря ему, воровать не приходится. Остатка пенсии едва хватало на лекарства, да на прокорм. Впрочем, иногда и сам Егорыч поддавал с тоски: вроде бы время пожинать плоды, а жать-то и нечего.
Немец был несколько удивлен, когда Егорыч открыл перед ним дверь своей квартиры. Как раз солнце заглянуло в окно, отчего обстановка комнаты показалась совсем убогой. Самое ценное, что было во всей хибаре – телевизор. Все остальное - рухлядь сорокалетней давности. По счастью немец со своими извращенными европейскими мозгами принял жилище воина-победителя за стилизацию под блиндаж. Говорил что-то о причудах бывших солдат, дескать, война не отпускает, ностальгия. Егорыч зацепился за такую трактовку, поддакивал, говорил что есть у него настоящая квартира. Просто жить там не желает. Квартира и в самом деле была – именно в ней и жил, вернее пьянствовал сын. Отдали ему, когда женился, думали толк будет, а сами с бабкой переехали в эту хибару. Думали временно, дом значился на снос, а оказалось навсегда.
Гостя надо было чем-то угостить. Егорыч полез в старенький холодильник, который не понятно как еще работал, но там одиноко стояла лишь початая бутылка водки, а на закусь и предложить было нечего – помидоры он так и не выстоял. Хорошо что посреди банок варенья черти какой давности Егорыч обнаружил баночку соленых грибов. Снял плесень, выложил на тарелку, полил маслом, а вот лука не нашлось.
– Вот, – выставил Егорыч закусь перед немцем на стол, – мяса не держим.
– О, мясо – плохо, – согласился немец, – диет.
– Чего-чего? – не понял Егорыч.
– Ну, не можно есть все: мясо нет, жир нет…
– Да, ничего нет, – дошло до Егорыча. – Вечная диета.
– Корошо, корошо. Нет лишний вес, а мой есть проблем, – немец указывал на свой живот.
– Мне бы твои проблемы, пробормотал Егорыч, а громко произнес, – Ну, давай, это самое, за дружбу народов тяпнем.
Выпили, немец похвалил русскую водку. После второй наступила неловкая пауза.
– Кстати, – вдруг вспомнил Егорыч, – хочу тебе кое-что показать.
Он согнал немца с дивана, поднял сиденье и из самого угла вытащил нечто, завернутое в тряпочку. Это был нигде неучтенный немецкий «Вальтер», который Егорыч приволок с войны в качестве трофея. В свое время даже старуха не догадывалась об оружии, а Егорыч тайком доставал пистолет, смазывал, проверял затвор. В общем, содержал оружие в полной боевой готовности. Зачем, и сам не знал.
– Узнаешь? – протянул Егорыч «Вальтер» немцу.
Едва тот взял пистолет в руки, как неизменная улыбочка лоснящегося благополучия слетела с его лица. Зато Егорыч впервые улыбнулся. Удивительно, он помнил то, что было 60 лет назад гораздо лучше чем то, что было накануне…
Странно было идти по разрушенному Берлину. Странно, потому что впервые на рассвете, как это и положено при нормальной жизни, в городе стояла тишина. И это навсегда, а не очередное затишье перед боем. Капитуляция, Гитлер мертв, рейхстаг разрушен. Егорыч пребывал в приподнятом настроении: «И это мы добились этой тишины. Дошли до фашистского логова и вот – Победа! Конец войне!» И вдруг совсем некстати раздался выстрел. Егорыч не сразу поверил собственным ушам – район был совершенно безопасный. Лишь когда вторая пуля просвистела совсем рядом, он метнулся к стене того здания, откуда стреляли. Глянул вверх. В одном из окон мелькнула чья-то фигура. Егорыч открыл беспорядочный огонь и бросился к подъезду. «Третий, полуразрушенный этаж, налево, – прикидывал он в голове, осторожно поднимаясь по лестнице. – И откуда взялся этот недобиток на мою голову! Вот щас гранатой как жахнет – и все!» Обидно было бы помереть после Победы. Однако перед Егорычем был последний пролет, и он уже видел пустой дверной проем, ведущий в квартиру, но никто подрывать его не собирался. «А, етит в бога душу мать!» – рванулся Егорыч к проему и вжался рядом с ним в стенку. И снова его никто не атаковал, более того, мельком он успел заметить в квартире человека, сидящего на стуле. Егорыч выглянул еще раз. Так оно и есть: щуплый человек в немецкой форме сидел, держа пистолет у виска. Еще мгновение и раздался бы выстрел, однако тут немец заметил Егорыча и наставил пистолет на врага. «Этого, пожалуй, автоматом не испугаешь – стрельнет», – подумал Егорыч, а вслух произнес:
– Не порти праздник, гад. Нет больше войны, все, хватит, навоевались.
Немец был явно не в себе, и ствол пистолета в его руке ходил ходуном. Наконец он и сам понял, что все равно не попадет в цель, и вновь приставил дуло к виску. Однако жать на курок по-прежнему медлил.
– Ишь, чего удумал, – вдруг снисходительно, как победитель заговорил Егорыч. Этот пацан в своей ободранной и грязной форме показался ему таким подавленным, жалким и растерянным, что в сердце что-то шевельнулось. - Ты это, брось свою пукалку, чудомор… Ну Гитлер капут, и чего? Туда ему и дорога. Всем, как он, застрелиться, что ли? Ничего, заживете по-людски и без вашего Гитлера. Вы же, вроде, тоже люди, хоть и немцы.
Вряд ли немец что-либо понимал, однако доброжелательная и успокаивающая интонация возымела действие. Офицерик начал опускать руку, но когда Егорыч почти вплотную подошел к нему, вдруг вновь направил пистолет на него.
– Вот приморил, честное слово. Ты уж определись, – проворчал Егорыч. Затем, резко рванувшись, схватил немца за руку, заломил за спину, наступил на вылетевший пистолет ногой и отшвырнул немца. Тот, уткнувшись лицом в стенку, зарыдал в припадке истерики. Егорыч не торопясь поднял пистолет и, вертя его в руках, подсел к немцу. Несмотря на то, что немец его обстрелял, не питал Егорыч к нему злобы. И вообще, после объявления о капитуляции, царила некая эйфория, которая бывает у победителя по отношению к побежденному. Тем более, твердо был убежден Егорыч, во всем виноват только Гитлер.
– Оно, конечно, понятно. Ты, чай поди, и повоевать-то не успел – токо что погоны нацепил, – заговорил Егорыч как старший, хотя если и был старше немца, так года на три, не более. – Третий, или какой там рейх, Великая Германия. И вдруг все, шабаш, одни руины. Вон рейхстаг до сих пор дымит ваш. Война проиграна. Но ничего, отстроите все заново, еще лучше прежнего и заживете. И мы заживем. Так что жалеть нечего.
– Но как жить с этымь, как? – вдруг заговорил немец по-русски, слегка коверкая слова. – Я учиться для война, и где мой сольдат?
Истеричный приступ и неожиданное сочувствие сделали немца весьма словоохотливым. Выяснилось, что уже с неделю он рыскал по Берлину в надежде найти городской гарнизон, к которому приписан по окончании офицерской школы, но не только начальства, вообще своих найти не мог – повсюду русские и их союзники. Опоздал немец на войну, пока учился, и перестрелка с Егорычем была по сути его первым боем.
– Ну, коли не врешь… Документы! – потребовал Егорыч.
Немец подчинился, вынул из кармана бумаги. Егорыч кое-что мог разобрать по-немецки. Похоже, офицерик не врал. И все равно, этого задрипанного немца следовало сдать куда следует.
– Я так мыслю. Если ты застрелиться хотел, значит, так сказать, осознал и прочее. Да и салага ты еще… На-ка, хлебни, – вдруг протянул Егорыч немцу фляжку со спиртом. – За победу. Не боись, не отрава.
А про себя решил: «Коли выпьет – отпущу к черту, пусть живет, ради праздника». Немец, хоть и с неохотой, но выпил. От неразбавленного спирта его всего перекосило. Егорыч ухмыльнулся и сунул под нос немцу прикуренную самокрутку. Тот затянулся.
– Небось, вы наших не так принимали. Ну ничего, теперь наша взяла, – с этими словам он начал рвать документы.
– Чего уставился? В честь победы гуляй отсюда, пока я добрый. Домой иди, понял? Нет войны больше, а значит и ты не солдат. Ну! – ткнул слега автоматом немца в бок Егорыч. - Вставай, а то передумаю. И это, не балуй. Все, капитуляция. Гитлер капут. Не враги мы больше. А если че – пристрелят, и имени не спросят.
Немец поднялся и неуверенной походкой направился к выходу. Он просто не понимал, что задумал русский, ждал выстрела. И не зря: лишь когда немец ступил на лестничный пролет, Егорыч опустил автомат…
Судя по всему, эти воспоминания пронеслись не только в голове Егорыча.
– Корошо, что так всо, – говорил гость, вертя пистолет в руках. Затем отложил его на диван подальше от себя, и привычная улыбочка вновь вернулась на его лицо. Он полез в свою сумку и достал несколько фотографий.
– Иван, Иван, вот я, мой жена, дети, их дети, мой дом, – объяснял он фотографии. Егорыч нацепил очки с забинтованной душкой и рассматривал жизнерадостные, смеющиеся лица.
– Не ты, ничего не быль бы. А вот, – немец извлек из сумки книгу, – Это мой город, буклет. Вот я и мэр, открывать музей, вот я с барон…
– Да ты и сам тут как барон, – ухмыльнулся Егорыч.
– О да, да.
Немец совсем оживился, подошел к телевизору, присел, осмотрел внимательно и, найдя куда подключить камеру, объявил, что сейчас покажет небольшой фильм о своем недавнем юбилее.
Егорыч остался под впечатлением от любительского видео, особенно когда немец назвал внушительных размеров двухэтажный особняк, в котором вовсю веселились разряженные гости, своей скромной дачей. Сидел теперь наш фронтовик обескураженный, не знал даже что и сказать. Грустно ему было, и радоваться за немца как-то не хотелось.
Телефонный звонок раздался как нельзя кстати. Переговорив, немец сообщил, что ему пора – своей отлучкой он и так всех на уши поставил, теперь за ним срочно едут. Когда прощались, гость, говорил что-то насчет долга и насчет того что он все понимает о трудностях переходного периода, обещал Егорычу организовать в ближайшее время персональную опеку фонда. «А пока, – немец достал бумажник, извлек оттуда всю наличку и протянул Егорычу, – возьми». Тот наотрез отказался от этого подаяния и даже обиделся - немец, он и есть немец, еще деньги от него принимать. Гость в недоумении, ведь предлагал он деньги от чистого сердца, покинул квартиру, однако спустя пару минут вновь стучал в дверь. «Вот, – протянул он фотоальбом, – презент». И был таков.
Эта встреча чрезвычайно утомила Егорыча. «Благотворитель чертов, – поминал он немца, – Ездят тут, подачки раздают. Тьфу! Это ж позор, стыд для великой державы. А мы, фронтовики… Это ж что, это ж как?! На старости лет, выходит, на паперти оказались? Да еще снимают все, гады, в душу лезут. Кто их сюда пустил?» Егорыч хлебнул водки, желая залить оскорбление, затем прилег на диван, да так и заснул. Когда открыл глаза, за окном уже темнело. «Кровь ему чистят каждый квартал, ишь, кровопивец, – первое, что пришло в голову. – А был ли немец вообще, или все это приснилось?» Однако фотоальбом и семейное фото немца на столике развеяли все сомнения. Егорыч взял книгу и теперь лежа листал ее. «Эх, видно ваша взяла, – печально размышлял он. – Эко у вас все сверкает да блещет. И людям, видать, хорошо живется. А у нас разруха, хуже послевоенной. Зачем кровь проливали? Может и вправду зря? Зачем же жил я? Зачем вообще жить? Кабы надежда была, что все уляжется, успокоится, вся эта муть сойдет. Так нет ее. Не выдюжили, проморгали Россию. Всеобщий раздрай и никакого просвета не видать».
Разве думал он тогда, в сорок пятом, вдохновленный Победой и свято веря в светлое будущее, что такой тяжелой и безрадостной будет его старость? И почему так все обернулось? «Родина вас не забудет». И что? Лишь на день Победы всегда с запозданием открыточка с отксерокопированной подписью президента – вот и вся честь. И еще простить не мог Егорыч, как отметили полувековой юбилей победы. Ни парада, ни поздравлений, будто и не праздник вовсе. Просто в душу наплевали. А грабило сколько раз, лишая скромных сбережений, собственное государство, точно самый паскудный вор отбирая «гробовые» у стариков? Список государственных обид мог бы быть гораздо больше, но, слава богу, склероз выручал.
Да Бог с ними, с деньгами, Бог с ним с самим, потерпел бы, и не такое терпеть случалось. Лишь бы Родина, за которую воевали, была такой же могущественной и процветала. А то ведь что они с ней делают, бедной, грабят. Да ладно бы грабили, так ведь еще и гробят. И народ, те самые будущие поколения, ради которых… Народ унижен и растоптан, в вечном пьяном угаре. А кто не в угаре, те на деньгах помешались. Что ждать от таких родителей. Кого они смогут воспитать? Одних подонков, таких с которыми он повстречался давеча.
В тот день Егорыч шел привычной дорогой из сбербанка домой. На груди висели два ордена и часть медалей, которые он одевал только по праздникам, к коим относил и получение пенсии. До дома оставалось всего ничего, и тут в арке подскочили четверо представителей поколения next.
– Дед, жить хочешь? Гони бабло, – прокричал долговязый.
– Какое бабло? – не понял Егорыч.
– Не базарь, у нас в банке свой человечек, он все сечет. И не рыпайся! – в руке долговязого сверкнуло лезвие выкидухи. – Почикаем.
И тут он нагло запустил руку Егорычу в карман. Выгреб все, даже мелочь.
– Слушай, побрякушки у него прикольные, – заметил один из нападавших. – Можно загнать. Ишь нацепил.
Все произошло так быстро, что Егорыч не успел толком сообразить в чем дело, лишь следующее требование несколько привело его в себя.
– Слышь, дед, давай снимай цацки, – заявил долговязый, указывая на награды.
– Робятки, деньги это ладно, это бог с ним, – взмолился Егорыч. – Но награды мои – они же не просто так, они за кровь мою пролитую дадены, за ногу. За вас же воевал, фашистов бил.
– Не воевал бы – жили б, может, лучше под немцами. И вообще, войну американцы выиграли, а ты при чем? – начал было куражиться долговязый, но тут кто-то крикнул: «Шухер, валим!», и нападавших след простыл.
Вызывать милицию Егорычу и в голову не пришло. Да и вообще забыл он в тот момент о деньгах. «Американцы, значит» – только и твердил. Это утверждение добило его больше всего.
«А мы вообще ни причем? – Егорыч поднялся с дивана, достал коробку с наградами. – А это что? А это как?» – вопрошал он пустоту, перебирая их и вспоминая былую удаль и мощь.
Родина вас не забудет, говорили командиры. Забыла, выходит. Да и Родины уж больше нет. Государство только и плюет в душу. Всю Россию изнасильничали. И внушают, что мы хуже всех и ни на что не способные. Даже слово Россия произнести не могут, одно только трындят: эта страна. Да еще с презрением каким-то. Нет, измельчал народец ныне. С таким кашу не сваришь. Не поднимется Россия более, не возродится заново. Да и кому поднимать? У нас хоть был культ личности, а теперь культ наличности. На таких ценностях далеко не уедешь. А к чему и жить тогда? Смотреть на все эту мразь? Нет уж, довольно. И почему только раньше Бог не прибрал? Что за наказание такое? Засосало сердце. Таблетку выпить. Да нет таблеток от безысходности. Враги народа, душегубцы! – ополчился вдруг Егорыч. – Знай только нефть качают. Сырьевой придаток, банановая республика. Включишь ящик – так там вечный праздник. Трындят о повышении нашего благосостояния, а мы мрем как мухи. Скоро последних русских будут возить в клетках напоказ, как раньше диких зверей. Все боли и обиды подступили разом и стояли теперь комом в горле. Так и сидел Егорыч, глаза долу, оперев голову о скрещенные на клюке руки. Устал он, не было сил смотреть больше на всю эту мерзость. Нет, то не была физическая усталость. То была усталость пострашней. Усталость души. «Ох-хо-хо-хо-хох!» – вздохнул Егорыч, и в этом вздохе было: помереть бы скорей, спастись бы, сбежать от такой жизни куда-нибудь. Хоть куда. Хоть в могилу. Все эти мысли давили и раньше, но было у Егорыча одно средство, от которого как-то легче становилось. Он достал из шкафа бережно хранимый офицерский китель, почистил, стал цеплять награды. Затем надел и подошел к зеркалу. В кителе как-то сами собой плечи распрямились, Егорыч приосанился и снова почувствовал гордость. Снова почувствовал себя победителем. Нет, честь и слава еще чего-то значат в этом мире чистогана. И тут взгляд Егорыча упал на фотоальбом. Чертов немец, этот нежданный гость из прошлого не давал покою. Егорыч в бешенстве сошвырнул книгу со стола. Та упала и по полу разлетелись купюры – должно быть выпали из-под суперобложки. Да, это были те самые деньги, которые пытался всучить немец. И когда только сунуть успел, чертов фриц? И тут только понял Егорыч, что больше всего раздражало его в госте – то, как он смотрел на него, как держался, с видом победителя. А ведь это его взгляд, Егорыча. Это он смотрел так на деморализованного немца в сорок пятом. Что ж теперь, местами поменялись? Уж чего-чего, а эдакий оборот никак не мог предположить он в победном году. «Чертов немец, лучше б ты тогда застрелился. И почто только теперь свалился на мою голову?» – все думал Егорыч и жизнь становилась ему все невыносимей. Даже китель не спасал от навалившейся тоски. Сам он съежился, сгорбился, сузился. Китель был уже как бы сам по себе, а не на нем одетый. Плечи снова поникли, голова опустилась. Может, и вправду все зря и ни к чему была вся его жизнь? Он старался отогнать эту невыносимую мысль, но не мог. Она вертелась в мозгах назойливой мухой: «Зря. Зря. Зря!» В изнеможении Егорыч присел на диван и откинулся на спинку. Что-то уперлось в бок. Да это же «Вальтер». Как он забыл его убрать? Видать, для этого и хранил пистолет. Егорыч вновь подошел к зеркалу, откуда взглянул на него седой, сморщенный, весь в щетине старик. «Непорядок», – решил Егорыч.
Нагрел воды, побрился. Застегнул китель строго на все пуговицы. Допил водку. Закурил. Взял пистолет и с трудом взвел тугой курок…
Юрий Бондарев. "Простите нас!"
Южный экспресс задержался здесь не более пяти минут. Павел Георгиевич долго стоял на безлюдной платформе и слушал горячую трескотню кузнечиков за насыпью степного разъезда.
После духоты вагона, утомительных дорожных разговоров в накуренном купе за полночным преферансом, ненужных знакомств, после надоедливого поскрипывания полок Павла Георгиевича охватила неправдоподобная тишина, казалось, совсем как в детстве.
Он не без удовольствия сел на чемодан, перекинул плащ через плечо и сидел так, оглядываясь со счастливым облегчением. Хотя по роду своей профессии ему не так много приходилось ездить, он непонятно почему любил нефтяной запах шпал, гудки паровозов, спешащий перестук колес, мотание из стороны в сторону последней площадки, где в руке кондуктора мелькал выцветший свернутый флажок, теплый ветер от бегущих вагонов - все это будило смутное желание к движению, к перемене мест.
Иногда в Москве, до глубокой ночи засиживаясь над чертежами, он подымал голову, глядя в распахнутое в тополя окно, и, задумавшись, подолгу слушал, как вкрадчиво над спящим городом перекликались на вокзалах ночные поезда. Порой гудки мешали ему, будоражили его, и отчего-то тогда вспоминалась вечереющая степь с пыльным закатом над темными стогами, и, подхваченный волнением, он бросал работу, на цыпочках, чтобы не разбудить жену, уходил из дому, бродил по пустынным и тихим улицам.
Павел Георгиевич Сафонов работал на большом заводе конструктором, был известен, с годами привык к этой известности и, казалось, даже немного устал от нее, как порой устают люди, когда к ним рано приходит успех и удовлетворение. В этом году Сафонов, утомленный сложной зимней работой, был в санатории на Южном берегу Крыма. Ослепительно-солнечный юг с его острой, сухой жарой, неестественно экзотическими пальмами на бульварах, прокаленный песок пляжа, купание и процедурное лежание под теплым йодистым дуновением моря, весь санаторный режим располагали к безделью, одолевала курортная лень, и мысли в эту жару тоже были притупленные, ленивые, и хотелось быстрее в Москву, к осенним дождям, к мокрому асфальту, к блеску фонарей в лужах.
Южный экспресс, на котором Сафонов возвращался из санатория, мчал его по знакомым местам, где Павел Георгиевич родился, вырос, где он не был много лет. Утром, глядя в овлажненные окна тамбура на прохладную степь, Сафонов с какой-то грустной обостренностью вспоминал то, что уже было полузабыто: вот он, мальчишка, в грязной сатиновой рубашке, с цыпками на руках, бежит по этой ледяной от росы степи, бежит вслед за поездом неизвестно куда, и отяжелевшая от влаги трава хлещет его по коленям, приятно холодит ноги... Сколько тогда ему было лет? Порой ясно чудилось, будто вместе с Верой он идет по лунным косякам на Шахтинском холме, внятно и резко пахнет из низин полынью, и потрескавшиеся, обветренные губы Веры тоже пахнут полынью. Воспоминания возвращали его в давний прожитый (а может быть, непрожитый) мир, говорили, напоминали, что ему уже за сорок и что не так много сделано в его жизни, где давно, отмеченная прочными вехами, первая молодость прошла.
И вдруг его непреодолимо потянуло побывать в родном своем степном городке: побродить по нему, почитать афиши на заборах, увидеть старые названия улиц, узнать, что изменилось в нем за многие годы, непременно встретить знакомых школьных лет, таких далеких, словно их и не было. Ему страстно захотелось посидеть с другом юности Витькой Снегиревым где-нибудь в летнем кафе, под тентом, за холодным пивом, вспомнить то наивное, давнее и милое, что уже никогда не повторится, но что все-таки было когда-то в его жизни.
И хотя это желание победило, Павел Георгиевич с ироническим видом потер нос (в свои годы он иногда подтрунивал над собственными желаниями), вошел в купе, где все спали, подумал еще раз, уложил чемодан, взял плащ и, к удивлению заспанного проводника, бесшумно подметающего в коридоре, сошел на маленьком разъезде этим ранним августовским утром. Он сошел не на вокзале в городе, а именно здесь, чтобы дойти до города пешком.
Южный экспресс с жаркими от зари стеклами, с запыленными занавесками тронулся, полетели вдоль насыпи бумажки, поднятые ветром, и ушел быстро; дымки почти беззвучного паровоза таяли среди сиренево стекленеющего неба далеко на западе, все стихло.
Только у самой насыпи неумолчно звенели, трещали в неестественной тишине кузнечики.
Сидя на чемодане, Сафонов не без волнения выкурил папиросу, подумал: "Необычайно хорошо!" - и с наслаждением вдохнул на полную грудь зябкий и чистый, как ключевая вода, воздух. Степь, по-летнему пестрая, в этот спокойный час утра тепло и ало краснела за холмами на востоке. Там, в эту пылающую, мнилось, бесконечность пылила вдали по косогору грузовая машина, и, четко вырезанные по красному, проступали терриконики, дальние силуэты водонапорной башни, оазисы беленьких домов, острые верхушки тополей.
С насыпи Павел Георгиевич не торопясь спустился в степь, как в чашу, полную еще сырой прохлады; тугой волной обдавало горьковатым запахом полыни. И пока он выбрался на дорогу, колени его стали влажными от росы, на плащ, на брюки нацеплялись репейники, чемодан облепили мокрые лепестки.
Он шагал по дороге, приятно утопая ботинками в мягкой пыли, затем сорвал прутик с молодой липкой кожицей; по-мальчишески сбивая росу, ударил им по головке какого-то фиолетового цветка у обочины (название которого в детстве знал, но теперь забыл). Из глубины цветка неожиданно поднялся сонный золотистый шмель, весь в намокшей пыльце, и тяжело, сердито прогудел мимо.
- Ишь ты! - сказал Павел Георгиевич, провожая его веселым взглядом. - Прости, если потревожил...
Когда Сафонов вошел в родной городок, окраины встретили его длинными, через всю дорогу, тенями от старых тополей; кое-где в садах подымался синеватый самоварный дымок, ветви обогретых солнцем яблонь свешивались через заборы. Сафонов шел, помахивая прутиком, глубоко вдыхал запах садовой свежести, этот смолистый самоварный дымок - эти запахи, эти тени от тополей напоминали детство, голубятню, игры в Чапаева, сокрушительные набеги на чужие сады, - как давно это было! Да было ли?
Весь день он ходил по городу и не узнавал его. И город не узнавал Сафонова. Старинный степной этот городок был точно заново заселен, заново выстроен; комфортабельно блещущий зеркальными витринами центр его кишел пестрой, куда-то спешащей через перекрестки толпой, милиционеры, с шоколадно опаленными солнцем лицами, в белых кителях, заученно-щегольски взмахивая палочками, регулировали движение; разомлевшие, потные люди стояли на троллейбусных остановках в пятнистой тени акаций, везде продавали газированную воду, как в Москве, как на улице Горького... А раньше тут зевали от жары, лениво покрикивали краснолицые, бородатые мороженщики в передниках, похожие на дворников, и залитые зноем улицы были безлюдны, накалены, только собаки лежали в прохладе крылец, дремали, высунув языки, и в белой запыленной полыни стонали куры.
Он четыре раза не спеша проходил по той улице, где родился и где прежде стоял его низенький глинобитный домик. Теперь на этом месте был бульвар, молодой, свежий, с песчаными аллеями, исполосованный тенями, солнечными пятнами. И этот бульвар, которого никогда не было, совсем не помнил и не знал детства Павла Георгиевича, не знал, как здесь он неуклюже поцеловал у несуществующей сейчас калитки Веру, и она, странно потрогав пальцами свои губы, откинув голову, сказала с беспомощной растерянностью: "Теперь на всю жизнь, да?"
Сафонов сел на скамью, долго оглядывал бульвар с томительно замирающим сердцем. Ничего не осталось от прежнего, от его детства, ничего не осталось... И было обидно, непонятно это, будто жестоко и зло обманули его, отняли что-то у него, чего нельзя было отнимать.
Но где сейчас Витька Снегирев, где Вера? Витька - первая мальчишеская преданность, Вера, как говорят, - первая любовь, мучительная и трогательная, с записками в школе, с мягко падающим снегом на крыльцо, с первым неумелым поцелуем, который он помнил...
Павел Георгиевич посмотрел на детские коляски, на малышей в белых панамах, ползающих среди песка, на загорелого парня в безрукавке, угловатую, как подросток, девушку с веточкой акации в зубах, совсем незнакомых, медленно идущих по аллее бульвара, и поднялся, каким-то постаревшим движением перекинул плащ через руку. Он почему-то почувствовал себя экскурсантом в этом городе.
Но его вдруг потянуло на Садовую, там, на этой окраинной улице, густо заросшей деревьями, жил в том мире детства Витька Снегирев, а на углу, возле аптеки, в маленьком доме, - Вера. Он хотел что-нибудь узнать о них: "Что с ними? Как они?"
Садовая улица была прежней, седые акации вперемежку с тополями, разросшиеся вдоль забора, переплелись над ней, образовали над всей улицей зеленый темный шалаш, и мохнатыми гусеницами валялись на тротуаре тополиные сережки, как тогда, в детстве. Сафонов глядел по сторонам на эти милые с детства, затененные листвой одноэтажные дома, на слабо поблескивающие стекла летних террас, пышно увитые плющом, и жадно искал здесь старое, знакомое, неповторимое.
"Вот он, домик... Витьки Снегирева! Да, да! Дом N_5". Этот номер с фонарем едва виден был сквозь плотные ветви деревьев, и Павел Георгиевич даже удивленно улыбнулся, сдвинул шляпу на затылок. И, тут же почувствовав мгновенную нерешительность, поднялся на ступеньки старенького, скрипучего крыльца, нагретого солнцем; запахло сухим деревом.
Его встретила пожилая женщина. Он не знал ее. "Нет, Снегиревы здесь после войны не живут, уехали все. Может, запамятовала, но вроде бы они в Свердловске. Кажись, сын у них - директор завода. Два года назад в отпуск приезжал. А вы кто будете, гражданин? Сродственник им или как?"
Павел Георгиевич, слушая, снял шляпу, теребил ее в руках; наконец, поняв все, досадливо пробормотал невнятные слова: "Да, дальний родственник" - и с едким чувством горечи и какого-то обмана тихо спустился с крыльца.
Куда идти? И все-таки он не терял еще надежды найти кого-либо, узнать о ком-нибудь, он хорошо помнил, не выпускал из памяти островерхую крышу аптеки в дальнем конце улицы и рядом домик под тополями, где когда-то жила Вера.
Однако к этому дому, видневшемуся за вывеской аптеки, он подходил с такой опаской, робостью, с таким внезапно поднявшимся в нем волнением, что пришлось остановиться на углу под тополями, справиться со сбившимся дыханием. Неужели он еще любил ее? Не понимал, что владело им, женатым и семейным человеком, - возможно, мгновенное чувство острого сожаления, что все получилось как-то не так, возможно, воспоминания о тех первых ощущениях мелькнувшего давным-давно счастья.
Он вытер пот со лба, нажал кнопку звонка. И ждал, опять теребя пальцами шляпу, преодолевая неуверенность.
Постаревшая Верина мать (он тотчас узнал ее, но она не сразу узнала его: "Боже мой, Павлуша, ты ли это? Приехал, Павлик?"), нелепо суетясь и виновато извиняясь за беспорядок в комнате, усадила его на диван и стала слишком поспешно расспрашивать и одновременно говорить, что "мы слышали, все знаем, как ты далеко пошел", а он, едва понимая ее, с нетерпением ожидая, когда она кончит задавать вопросы, спросил наконец запнувшимся голосом:
- А где Вера?.. Где она?
- Ве-ера? - Она странно посмотрела на него. - Вера? - повторила она тише и отвернулась, подняла руку, точно загораживая лицо.
Ему стало душно.
- Где она? - почти шепотом повторил он.
- Разве ты не знаешь, Павлуша? Нет Веры... Нет Веры... Она ведь на войне санитаркой...
- Не может быть, - растерянно и глухо сказал Сафонов.
Потом он помнил: Верина мать, провожая его, все смотрела ему, казалось, в самые зрачки текучим, задумчивым взглядом и повторяла грустно:
- Как жаль, как жаль!.. Вы вместе росли...
Сафонов ощущал себя окончательно разбитым. Он теперь не знал, куда идти, кого искать, и совсем бесцельно зашел в летнее кафе на углу. Было жарко и все так же душно, не хотелось есть, но, когда подошел официант, он заказал две бутылки пива, долго сидел в шуме, бестолковом говоре под теневым зонтиком, устало глядя на город, весь зеленеющий акациями, южный по своей белой и солнечной красоте и почему-то чужой ему сейчас.
И было тоскливо, одиноко, досадно; и, не допив пиво, чувствуя раздражение, неудовлетворенность, он неожиданно для самого себя расплатился и не без последнего упорства пошел снова бродить по городу со слабой надеждой.
Но он так никого и не встретил. А в десятом часу вечера, вконец усталый и будто ограбленный, он направился в сторону вокзала, вышел на 1-ю Пристанционную. В тихих сумерках зажигались фонари, неподвижно зажелтели в пролете улицы, от садов резко и свежо потянуло прохладой, загорелся свет в домах, за забором на террасе заиграла радиола. По шоссе в сторону городского парка с шелестом проносились уже освещенные, как зеленые аквариумы, троллейбусы; на углу зыбко переливалась неоновыми зигзагами реклама кинотеатра.
В этом городе никто не знал его. Только Верина мать...
Павел Георгиевич подошел к троллейбусной остановке, надел плащ, поднял голову и внезапно в проеме улицы увидел свою школу - четырехэтажная, с темными окнами, она стояла, как и тогда... Она не изменилась. Она была прежней, как в детстве, как много лет назад.
Он несколько минут, не отрываясь, смотрел на темный силуэт школы, затем, точно кем-то подталкиваемый, отчаянно махнул рукой, вошел в пустынный чернеющий школьный парк... И с радостным утомлением сел под старой акацией, возле которой когда-то на переменах играли в фанты. Это бывало весной, когда земля еще приятно отдавала сыростью!.. Он ощупал скамью, погладил ствол акации и засмеялся, как будто он встретил очень давнего знакомого, до боли доброго, совсем не изменявшегося знакомого, который все знал о Павле Георгиевиче, и Павел Георгиевич все знал о нем...
Неужели он когда-то сидел за партой? Неужели когда-то, во время весенних экзаменов, был над школой глухой гром и майский ливень обрушился на город с веселой яростью первой грозы? И прошел с бурным плеском в асфальт, с шумом дождевых струй по ветвям, со звоном в водосточных трубах, с фиолетовыми над мокрыми домами молниями... И тогда хотелось бросить экзамены, бежать вместе с мальчишками под этим веселым теплым дождем и, задрав штаны, болтать ногами в парных лужах, которые еще пузырились, но в них уже отражалось посветлевшее небо.
"Да, ведь это было!" Он представил все ярко и, с волнением и любопытством опять посмотрев на темное здание школы, вдруг заметил справа, в сырой темноте парка под густыми акациями, красный огонек, пробивающийся меж ветвей. Неужели Мария Петровна?.. Здесь жила Мария Петровна, его учительница по математике, как же он сразу о ней не подумал, не вспомнил! Всегда он был ее любимцем, она пророчила ему блестящее математическое будущее...
И, вскочив со скамьи, Сафонов зашагал по аллее в глубину парка, а когда близко увидел маленький домик под деревьями, тусклый свет в окне, задернутом красной занавеской, он даже задыхался. Сколько лет они не виделись! Здесь ли она теперь? Жива ли? Что с ней? Как много было связано с этим именем "Мария Петровна"!..
И Сафонов осторожно, сдерживая дыхание, взошел на крыльцо. Он хотел постучать - дверь оказалась открытой, он вошел в неосвещенную переднюю, пахнущую керосином. Под дверью в комнату лежала щель света.
Сафонов постучал. Ответа не последовало.
Сафонов в растерянности нажал на запертую дверь и тут только понял: в доме никого не было. И тогда, усмехнувшись над самим собой, послушав, как в пустой, должно быть, комнате играло радио, Сафонов ощупью в темной передней пошел к выходу. Он задел за что-то плечом, с грохотом упало ведро. Павел Георгиевич машинально наклонился, хотел поднять это ведро и выронил шляпу, с сердцем выругавшись: "Че-ерт возьми совсем!.."
- Кто там? - послышалось за его спиной.
Павел Георгиевич выпрямился, полуобернулся. В освещенном проеме двери стояла невысокая худенькая женщина, и он сразу, еще не различив лица, узнал ее...
- Мария Петровна, - тихо и зовуще сказал Павел Георгиевич, - вы меня узнаете?
- Входите, - сказала она тем вежливым, строгим голосом, каким, очевидно, обращалась к родителям своих учеников, когда те приходили "поговорить".
Павел Георгиевич вошел, опустив руки, и, глядя в близоруко прищуренные глаза своей учительницы, повторил:
- Вы не узнаете? Мария Петровна, это я...
Она несколько секунд всматривалась в него снизу вверх, он видел ее болезненно-бледное, состарившееся, будто источенное лицо, и в эту минуту, сдерживая жалость, отметил про себя, как сильно она изменилась, стала еще более тонкий, хрупкой, только седые волосы были коротко и знакомо подстрижены.
- Паша Сафонов... Паша? - проговорила она почти испуганно, и Павлу Георгиевичу показалось, что лицо ее задрожало. - Садись, пожалуйста... Прости, у меня кавардак... Садись, пожалуйста, вот сюда. К столу, Паша... Ты приехал?
- Да, да, я сейчас, я сейчас! - обрадованно заговорил Сафонов, с неловкостью вешая плащ, шляпу на вешалку, где виднелось одинокое пальто Марии Петровны. И, вешая, не понимал, не знал, почему это он, взрослый, солидный человек, робел, краснел, как школьник, как в те годы.
Он хотел пожать Марии Петровне руку, но сдержался и не пожал, как не жмут при встрече руку матери, и сейчас же потянулся за папиросами и, вынув коробку, спросил совсем стеснительно:
- Можно?
Они сели за стол. Мария Петровна с непонятной настороженностью, с неверием, улыбаясь ему своими близорукими глазами, быстро повторяла:
- Ну вот, Паша, ты приехал... не узнать. Ты в командировку, по делам?
- Я проездом, Мария Петровна, - ответил он и не сказал, что отдыхал на юге, о чем говорить было, наверно, легкомысленно и неудобно.
- Мы сейчас с тобой чай... Подожди, подожди, мы сейчас чай. - И она встала и внезапно снова, как бы обессиленно, села, положив тонкие руки на стол, неверяще улыбнулась. - Да, да, Паша... Совсем не ожидала. Вот Паша Сафонов...
- Мария Петровна, чай не надо, - смущенно проговорил он. - Я только что поужинал...
Пить чай ему не хотелось; хотелось ему только вот так сидеть за столом, смотреть на Марию Петровну, говорить, спрашивать... Но Мария Петровна, вроде не слушая его, взяла чайник, движения ее показались ему стесненными.
- Я сейчас, Паша... Прости, что я называю тебя так. Ты ведь теперь...
Она не договорила, вышла на кухню, и тут, приходя в себя, Павел Георгиевич вздохнул освобожденно, провел ладонью по лбу, огляделся. Она была, как и до войны, одинока и жила в той же маленькой комнатке с одним окном в сад. Все было по-прежнему: стол, кровать, цветной коврик на стене, какая-то вышивка на тумбочке, широкий вместительный шкаф, набитый книгами; посреди стола - чернильница, стопка тетрадей, сбоку - красный, аккуратно отточенный карандаш. В этой комнатке он был лишь один раз. Его вызвала Мария Петровна и хмурилась, говорила с ним строго: кажется, тогда он сделал прыгающую чернильницу и поставил ее на стол преподавательнице немецкого языка. Сейчас Сафонов просто не поверил: пропасть времени лежала между прежним Пашкой и настоящим Павлом Георгиевичем, конструктором, вот в эту минуту не без смущения сидящим за этим столом.
Вошла Мария Петровна с чайником, весело сказала:
- Все готово! Ну, Паша, рассказывай о себе, что ты, как? А впрочем, я многое о тебе знаю. Из газет, статьи, книгу твою читала. Ты женился? - поспешно спросила она.
- Да, Мария Петровна, - ответил Сафонов.
Она подозрительно-ласково посмотрела на него.
- Счастлив?
- Как будто, Мария Петровна. У меня сын.
Она, точно не расслышав, сейчас же сказала:
- Ну хорошо! А как работа? Над чем работаешь?
- Над новой конструкцией, Мария Петровна.
- Ну и как? Удачно?
- Пока не знаю. Знаете что, Мария Петровна, давайте говорить о прошлом, о школе...
Мария Петровна покачала головой, проговорила задумчиво:
- Я хорошо помню ваш класс. Довоенный класс. Это были озорные, способные мальчишки. И хорошо помню твою дружбу с Витей Снегиревым.
- А помните, Мария Петровна, как вы мне ставили "плохо" по алгебре? В седьмом классе, кажется...
- Да. За то, что ты не делал домашних заданий, надеялся, что кривая вывезет. А математика прекрасно тебе давалась. Но ты был ленив.
- Мария Петровна, а помните, я устроил систему шпаргалок?
- Это то изобретение, когда шпаргалка двигалась по ниточке между партами?
- Да! - Павел Георгиевич засмеялся. - А прыгающая чернильница? Нет, сейчас бы я до такой штуки не додумался. Помню: сидел ночь, ломал голову, высчитывал мощность пружинки, чтоб чернильница подпрыгнула именно в тот момент, когда преподаватель макнет ручку.
Мария Петровна прищурилась, словно сдерживая улыбку.
- А я хорошо помню другое; как ты, Паша, стоял вот перед этим столом...
Она не договорила, налила в чашки чай, взяла ложечку, задумалась и спросила:
- Ты помнишь Мишу Шехтера?
- Ну конечно! Завидовал ему! Мы в классе зачитывали его сочинения: "Образ Татьяны", "Горе от ума". У меня ничего не получалось.
- Он стал журналистом, - медленно проговорила Мария Петровна. - Ездит по всей стране, за границу, Часто читаю его статьи. И часто вспоминаю...
- Он заезжал?
- Нет.
- Да, - сказал Сафонов. - Разлетелись... Я слышал, Витька Снегирев - директор завода на Урале. Не думал! Игнатцев Сенька - начальник главка, слышали? Я его встречал в Москве. Солидный, не узнать. А он не заезжал?
- Что? - спросила Мария Петровна и, опустив глаза, тихонько кивнула: - Ты пей чай, Паша...
- Мария Петровна, а кто заходил к вам, кого вы встречали еще из нашего класса? - возбужденно спросил Сафонов. - Гришу Самойлова видели? Артист. Помните, он корчил рожи, а вы ему сказали, что у него способности? Занятный был парень.
- Я его видела только в кино, Паша.
- Я тоже. Неужели не приезжал?
Мария Петровна не ответила, она, наклонив голову, мешала ложечкой в чашечке, и он увидел на ее пальце неотмывшееся чернильное пятно, перевел взгляд на ее источенное лицо и с какой-то внезапной жалостью, с любовью увидел морщины вокруг ее губ, ее тонкую, слабую шею, коротко подстриженные, сплошь белые волосы, и что-то больно, тоскливо сжалось у Павла Георгиевича в груди. Он подумал, что, если бы она умерла, он не знал бы этого. И не знали бы другие...
- Мария Петровна, - еле слышным голосом повторил Сафонов, - Витя Снегирев, значит, не был у вас? Кажется, он в прошлом году заезжал сюда.
Она сидела, по-прежнему наклонив голову, и только замедлила движение ложечки в чашке.
- Нет, не был...
- А кто был?
- Что? Ты, пожалуйста, пей чай. Остынет.
- Мария Петровна, а интересно, кто-нибудь пишет вам? Помните, был Володя Бойков, Нина Винокурова? Боря Гмыря? Что-нибудь знаете о них?
Мария Петровна, опять не ответив, оглянулась на окно, там чернел сад, сквозь деревья пульсирующе замелькал свет проходившего троллейбуса.
- Нет, Паша, - сказала она. - Ко мне часто заходит Коля Сибирцев. Он работает на шахте. У него неудачно сложилась жизнь. Он часто заходит.
Сафонов смутно помнил Колю Сибирцева. Этот парень был, кажется, тихий, робкий, ничем не приметный, никакими особыми способностями не отличался, и Павел Георгиевич едва-едва представил его лицо.
- Плохо помню его, - пожав плечами, сказал он. - Забыл!
- Очень плохо, - не то насмешливо, не то осуждающе проговорила Мария Петровна.
Они помолчали. Но от этих последних слов "очень плохо" Сафонову стало не по себе, он понял двойной их смысл. В наступившей тишине он придвинул чашку, неловко потянулся за сахаром и увидел, что Мария Петровна ищущим, долгим взглядом смотрит на книжный шкаф. Он тоже посмотрел и заметил в первом ряду знакомый корешок своей последней книги по самолетостроению.
- Мария Петровна, - тихо и полувопросительно проговорил он.
- Что, Паша?
- У вас, Мария Петровна, моя книга? - проговорил вполголоса Сафонов и тотчас замолчал, вспомнив, что эту книгу он не присылал ей.
- Да, я читала.
Тогда он встал, вынул из шкафа свою книгу "Конструкция самолетов", полистал и, чувствуя, что лицо его начинает жарко гореть, проговорил сконфуженно, с глупой готовностью:
- Мария Петровна, я вам надпишу. Разрешите?..
Неожиданно из книги выпал маленький листок, он торопливо поднял его, ясно увидел свой портрет, вырезанный из газеты, и ошеломленно оглянулся на Марию Петровну, - она мешала ложечкой и очень быстро говорила:
- Неплохая" книга... Прочитала с интересом. А это из "Правды", Паша. Когда я увидела, я дала тебе телеграмму.
Он так же поспешно, точно скрывая нечто порочащее его, неприятное, спрятал листок в книгу и, охваченный стыдом и ненавистью к себе, теперь отчетливо и хорошо вспомнил, что он действительно получил телеграмму два года назад среди кучи других поздравительных телеграмм и не ответил на нее, хотя ответил на другие.
Сафонов неясно помнил, что написал на книге, но хорошо помнил, как они прощались: он как-то стыдливо снял свой роскошный плащ, который висел рядом с потертым пальто старой учительницы, и с непроходящим ощущением вины поклонился. Она зажгла в передней свет, вышла проводить.
Он молчал. Мария Петровна, тоже помолчав, вдруг спросила робко:
- Скажи, Паша, хоть капелька моей доли есть в твоей работе? Хоть что-нибудь...
- Мария Петровна, что вы говорите? - в замешательстве забормотал он. - Если бы не вы!..
Она посмотрела ему в глаза, сказала вздрагивающим голосом:
- Ты думаешь, я не рада? Какой гость был у меня! Ты думаешь, я не скажу об этом завтра своим ученикам?.. Иди, Паша, больших успехов тебе. Будь счастлив...
Они простились. Он быстро пошел по дорожке ночного сада. И не выдержал, оглянулся. Дверь передней была еще распахнута, и в темный парк падал желтый косяк света. Мария Петровна стояла на крыльце, и худенькая, неподвижная фигурка ее отчетливо чернела в проеме двери.
Всю дорогу до Москвы Сафонов не мог успокоиться, переживал чувство жгучего, невыносимого стыда. Он думал о Витьке Снегиреве, о Шехтере, о Самойлове - о всех, с кем долгие годы учился когда-то, и хотелось ему достать их адреса, написать им гневные, уничтожающие письма. Но он не знал их адресов. Потом он хотел написать Марии Петровне длинное извинительное письмо, но с ужасом и отчаянием подумал, что не знает номера ее дома.
На большой станции Сафонов, хмурый, взволнованный, вышел из вагона. Он зашел на почту и, поколебавшись, дал телеграмму на адрес школы, на имя Марии Петровны. В телеграмме этой было два слова:
"Простите нас".
Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 370 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Айзек Азимов. Профессия 4 страница | | | Айзек Азимов. Профессия 6 страница |