Читайте также: |
|
— Скажи своему сыну, — прогремел Чингиз, обращаясь к Насрин, — что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой[144], великий панджандрам[145]? Неужто такова моя судьба — потерять сына и найти урода?
— Чем бы я ни стал, дорогой отец, — ответствовал Саладин старику, — всем этим я обязан тебе.
Это была их последняя семейная беседа. Всё это лето чувства продолжали ускользать от всех примиренческих попыток Насрин, ты должен извиниться перед отцом, дорогой, бедняга страдает как чёрт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый носильщик Валлабх, её муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.
— Одного поля ягоды — вот в чём проблема, — сказала Кастурба Насрин. — Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.
Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном[146], Насрин решила с демонстративным пренебрежением, что не желает отменять свои пятничные вечеринки, «дабы показать, что индийцы-мусульмане[147] могут не только ненавидеть, но и любить», подчеркнула она. Чингиз видел блеск в её глазах и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Этим вечером — в последний раз — Саладин Чамчавала играл свою старую роль дворецкого одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: запорошенные седой пылью возраста, но те же самые во всём остальном), они осыпали его теми же старые ласками и поцелуями, ностальгическими благословениями его детства. «Смотри, как вырос, — говорили они. — Просто прелесть, что и говорить». Все они пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.
Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах — кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрить компанию, стоя там в своём газетном сари и как ни в чём не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она начала задыхаться, поперхнулась смертоносной рыбьей косточкой, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина — победителя копчёных лососей, надувшего губы Саладина, Возвращённого Англией, — даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и, когда прозвучал отбой, гости робко высунулись из своих укрытий, чтобы обнаружить бездыханную хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халас [§§§§§§§§§§§§] (или, как говорят в Бомбее, ни за что — ни про что), отошедшую в лучший из миров.
*
Меньше чем через год после смерти Насрин Чамчавала от неумения совладать с рыбными костями по примеру своего иностранно-образованного сына Чингиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чингизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, — говорилось в письме, — ибо я нашёл то, что было утеряно[148]». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и ярости письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящего кулачного боя с хрустом ломаемых челюстей. Чингиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичной брани: хам невежа мерзавец подлец кровопивец выблядок негодяй. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, — заканчивалось оно. — Последствия на твоей совести».
После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, принять которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежнее, разрывающее отношения громовым ударом. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, — доверительно сообщал Чингиз Чамчавала, — ты узнаешь эти моменты — ах! слишком сладостные! — когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание — я могу быть откровенен? — ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают — так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват? Он не ведает, что творит[149]».
До глубины души оскорблённый этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, и у него появилась возможность сообщить Чингизу в краткой записке, что намерен осесть в Лондоне и искать работу актёра. Ответ Чингиза Чамчавалы доставили экспресс-почтой. «Можешь становиться хоть последним жиголо. Я верю, какой-то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что-нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты проведёшь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты упырь, размазня, демон из ада. Актёришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»
И ниже подписи — патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни, не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».
*
После этого Чингиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится ложью на двух ногах, и такие чудовища — лучшая работа Шайтана[150], — писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: — Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол овладел лишь твоей плотью. Когда ты освободишься от неё, возвращайся и предъяви права на свой бессмертный дух. Он процветает в саду».
Почерк в письмах менялся с годами, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь всё более узким, неприкрашенным, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал затворником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.
Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чингиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец — это светское божество (хоть и дискредитированное ныне) — опустился в старости на колени и стал бить поклоны Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну-безбожнику.
«Я обвиняю эту ведьму, — сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же языку заклятий и домовых, который начал употреблять его отец. — Эту Насрин-Два. Это я — жертва чертовщины? я — одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».
Письма больше не приходили. Прошли годы; и тогда Саладин Чамча, артист, самосотворённый человек, вернулся в Бомбей с Актёрами Просперо[151], чтобы исполнить роль индийского доктора в «Миллионерше» Джорджа Бернарда Шоу[152]. На сцене он подогнал свой голос под требования роли, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные начали просачиваться и в его речь за пределами театра. Голос изменял ему; и он обнаружил, что его составляющие способны и на другие измены.
*
Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нём пафос, героизм его борьбы, его готовности рискнуть: не все мутанты жизнеспособны. Или взгляните на это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.
Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто-то, готовый поверить в него, чтобы поддерживать его уверенность в себе. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о колоколе медника[153]; феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши[154]. Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.
Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого-то. Это есть у вас: Любовь.
Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас[155] за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины всё ещё носили косынки[156], скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами-троцкистками[157], и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с нею весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой: мечтать о её глазах и улыбке, её стройной фигурке, её коже. Он преследовал её два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он удивлялся собственной настойчивости и понимал, что Памела стала хранительницей его судьбы; что, если она не смилуется, все его попытки метаморфозы провалятся. «Позвольте мне, — упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. — Верьте мне. Я то что надо».
Как-то ночью, нежданно-негаданно, она позволила; она сказала, что верит. Он женился на ней, пока она не передумала, но так и не научился читать её мысли. Когда у неё было плохое настроение, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твоё дело, — говорила она ему. — Я не хочу, чтобы кто-то видел меня, когда я такая». Порой он называл её моллюском. «Откройся, — колотился он во все запертые двери их совместной жизни: сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. — Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе собственное существование, что так и не понял отчаяния в её ослепительной, вечной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей. Только когда было слишком поздно, она сообщила ему, что во время её первых месячных родители покончили с собой из-за нависших над ними карточных долгов, оставив в наследство лишь аристократически звучный голос, отметивший её как золотую девочку, завидную женщину, хотя на самом деле её просто бросили, покинули: родители даже не потрудились дождаться и посмотреть, как она растёт, вот как сильно они любили её; поэтому, разумеется, в ней не было и не могло быть никакого доверия, и каждый миг, который она провела в этом мире, был полон паники; поэтому она улыбалась и улыбалась, и разве что раз в неделю запирала дверь и дрожала, чувствуя себя шелухой, пустой арахисовой скорлупкой, обезьянкой, оставшейся без ореха.
Они так и не смогли завести детей; она винила себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что какая-то проблема была с некоторыми из его собственных хромосом, два плеча[*************] слишком длинные, или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; ему повезло, что он смог нормально жить, в худшем случае он мог бы стать каким-нибудь безобразным уродцем. От матери или от отца это досталось? Врачи не могли сказать; легко предположить, на кого возлагал вину он сам: в конце концов, кому же захочется плохо думать о мёртвых...
В последнее время они не ладили.
Он уверял себя, что лишь впоследствии, но не всегда.
Впоследствии, говорил он себе, мы словно спали на камнях: может быть, из-за того, что у нас не было детей; может быть, мы просто отдалились друг от друга; может быть, это, может быть, то.
Обычно же он избегал взглянуть на всё напряжение, на всю неуклюжесть, на все ссоры, никогда не получавшие развития; он закрывал глаза и ждал, когда вернётся её улыбка. Он разрешил себе верить в эту улыбку, в эту блистательную подделку радости.
Он попытался сочинить счастливое будущее для них, сделать так, чтобы всё сбылось, придумывая это и затем уверуя в это. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она: я везучий да я уверен я самый везучий сукин сын на свете. И: как замечательно, когда на всех дорогах, на всех сумрачных переулках лет есть перспектива постареть рядом с её мягкостью!
Он работал столь упорно и подошёл так близко к тому, чтобы поверить в истинность этих жалких выдумок, что, ложась в постель с Зини Вакиль[158] через сорока восьми часов после своего прибытия в Бомбей, первое, что он сделал (прежде даже, чем они занялись любовью) — грохнулся в обморок, лишился сознания; ибо сообщения, достигающие его мозга, столь серьёзно противоречили друг другу, словно его правый глаз видел мир уходящим влево, тогда как левый — скользящим вправо.
*
Зини была первой индийской женщиной, с которой он переспал. Она ворвалась в его гримёрку после первого вечера «Миллионерши», с оперными руками и драматическим голосом, будто бы не было всех этих лет. Лет...
— Яар, какая досада, клянусь, я просидела всё это время, только чтобы услышать, что ты поёшь «Goodness Gracious Me», словно какой-нибудь Питер Селлерс[159], я думала, давай-ка посмотрим, научился ли парень попадать в ноту, помнишь, как ты исполнял роль Элвиса[160] с ракеткой для сквоша[161], дорогой, вот умора, полный разгром! Но что это?! В драме нет песен. К чёрту. Слушай, ты не можешь сбежать от всех этих бледнолицых и навестить наших чурков [162]? Наверное, ты и забыл, на что это похоже...
Он вспомнил её подростковую фигурку-спичку с кривобокой причёской от Мэри Куант[163] и такой же кривобокой, но на другую сторону, улыбкой. Безрассудная, дурная девчонка. Как-то раз чёрт дёрнул её зайти в печально известную адду [†††††††††††††] на Фолкленд-роуд[164], и она сидела там, дымя папиросой и попивая кока-колу, пока внезапно нагрянувшие сутенёры не пригрозили порезать ей лицо: фрилансеры[165] здесь не допускались. Она оглядела их с ног до головы, докурила папиросу, ушла. Бесстрашная. Может быть, сумасбродная. Теперь, в тридцать с хвостиком, она была квалифицированным доктором, консультирующим в госпитале Брич-Кэнди, работающим с городскими бездомными, отправившимся в Бхопал[166], как только стали известны разрушительные новости о невидимом американском облаке, разъедавшем человеческие глаза и лёгкие. Она была искусствоведом, и её работа по ограничивающему мифу об аутентичности[167] (этой фольклорной смирительной рубашке, которую она стремилась заменить этикой исторически обоснованного эклектизма[168], — ибо разве не базировалась вся национальная культура на принципе заимствования, в какие бы одежды она ни рядилась — арийца, могола, британца: взяв-златое-брось-иное?) вызвала предсказуемое зловоние, особенно благодаря заглавию. Она назвалась «Хорошее Индийское — Мёртвое Индийское».
— Как про того индейца[169], — объяснила она Чамче, вручая ему копию. — Что хорошего, правильного в том, чтобы быть чуркой? Это индуистский фундаментализм. В общем-то, все мы — плохие индийцы. А некоторые хуже, чем прочие.
Она вошла в расцвет красоты, длинные волосы были распущены, и фигура её сегодня вовсе не напоминала спичку. Через пять часов после того, как она вступила в его раздевалку, они были в постели, и он лишился сознания. Когда он пришёл в себя, она призналась: «Я подмешала тебе микки-финна[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡]». Он никогда не допытывался, сказала ли она ему правду.
Зинат Вакиль сделала Саладина своим проектом.
— Восстановление, — объяснила она. — Мистер, мы собираемся вернуть вас.
Временами ему казалось, что она хочет добиться этого, сожрав его заживо. Она занималась любовью подобно каннибалу, и он был её двуногой свининой.
— Знаешь ли ты, — спросил он её, — об известной связи между вегетарианством и людоедскими импульсами? — Зини, завтракающая на его обнажённой ляжке, покачала головой. — В некоторых экстремальных случаях, — продолжал он, — слишком много растительной пищи может выпустить в систему биохимикалии, стимулирующие каннибальские фантазии.
Она посмотрела на него и улыбнулась своей кривой улыбкой. Зини, прекрасный вампир.
— Да брось ты, — махнула она рукой. — Мы — нация вегетарианцев, и у нас миролюбивая, мистичная культура, все это знают.
Ему, в свою очередь, приходилось обращаться с нею крайне осторожно. Когда он впервые коснулся её грудей, она исторгла поразительно горячие слёзы цвета и вида молока буйволицы. Она видела, как её мать умирала, словно птица, разрезаемая на обед: сперва левая грудь, затем правая, а рак всё распространялся. Её страх повторить судьбу матери наложил на её грудь запрет. Тайный ужас бесстрашной Зини. У неё никогда не было детей, но её глаза сочились молоком.
После их первого секса она накинулась на него, забыв про слёзы.
— Знаешь, кто ты, скажу я тебе. Дезертир, более английский, чем твой ангрезский [§§§§§§§§§§§§§] акцент, обвившийся вокруг тебя подобно флагу, и не думай, что это так уж совершенно, это скользко, баба, как накладные усы.
«Что-то странное творится с моим голосом», — хотелось сказать ему, но он не знал, как объяснить это, и держал язык за зубами.
— Люди вроде тебя, — фыркнула она, целуя его плечо. — Вы возвращаетесь после столь долгого отсутствия и думаете о себе богзнаетчто. Ладно, детка, наше мнение о тебе пониже.
Её улыбка была ярче, чем у Памелы.
— Я вижу, Зини, — ответил он, — ты не утратила свою улыбку от «Бинака»[170].
«Бинака». Кто дёрнул его вспомнить давно забытую рекламу зубной пасты? И звуки гласных, отчётливо ненадёжных. Осторожно, Чамча, следи за своей тенью. Этот чёрный малый, крадущийся за тобой.
На вторую ночь она пришла в театр с двумя приятелями на буксире — молодым режиссёром-марксистом Джорджем Мирандой[171], неуклюжим человеком-китом в развевающемся на ветру жилете с застарелыми пятнами, курте [**************] с закатанными рукавами и занятными армейскими усами с вощёными мысками; и Бхупеном Ганди[172], поэтом и журналистом, преждевременно поседевшим, но сохранявшим младенчески невинное лицо до тех пор, пока не спускал с привязи свой хитрый, хихикающий смех.
— Собирайся, Салат- баба, — объявила Зини. — Мы собираемся показать тебе город. — Она обратилась к своим компаньонам: — У этих азиатов из-за бугра ни капли стыда, — сообщила она. — Саладин, как чёртов латук[173], разве нет?
— Несколько дней назад здесь была репортёрша с ТВ, — сказал Джордж Миранда. — Розовые волосы. Сказала, что её зовут Керлúда. Я не смог впилить.
— Послушай, Джордж слишком не от мира сего, — вмешалась Зини. — Он понятия не имеет, в каких уродов вы, парни, можете превратиться. Эта мисс Сингх[174], возмутительно! Я сообщила ей: имя Халидá[175], милочка, рифмуется с далдá [††††††††††††††], это такое средство для готовки. Но она не могла его выговорить. Своё собственное имя. Ведите меня к этому вашему херлидеру [176]! У вас нет никакой культуры. Всего лишь чурка. Не правда ли? — добавила она, внезапно повеселевшая и широко раскрывшая глаза, боясь, что зашла слишком далеко.
— Прекрати измываться над ним, Зинат, — тихо молвил Бхупен Ганди.
А Джордж смущённо пробормотал:
— Не обижайся, мужик. Шутки-жутки.
Чамча решил ухмыльнуться и дать отпор.
— Зини, — сказал он, — земля полна индийцами, знаешь, мы сейчас повсюду, мы становились горшечниками в Австралии, а наши головы находили пристанище в холодильниках Иди Амина[177]. Наверное, Колумб был прав: весь мир состоит из Индий — Ост-Индия, Вест-Индия, Норд-Индия[178]... Чёрт побери, ты должна гордиться нами, нашей предприимчивостью, тем способом, которым мы раздвигаем границы. Всё дело в том, что мы не настолько индийские, как ты. Будет лучше, если ты привыкнешь к нам. Как там называлась та книга, которую ты написала?
— Послушайте, — Зини положила руку ему на плечо. — Послушайте моего Салатика. Он вдруг захотел быть индийцем после того, как истратил всю жизнь, стараясь стать белым. Видите, ещё не всё потеряно. Здесь ещё осталось кое-что живое.
И Чамча почувствовал себя умытым; почувствовал, как накатывает замешательство. Индия; дело тонкое.
— Святый боже! — воскликнула она, пронзая его поцелуем. — Чамча. Значит так, ёб твою мать. Ты называешь себя Мистером Лизоблюдом и ждёшь, что мы не будем смеяться.
*
Из потрёпанного «хиндустана»[179] Зини, созданного для слуг культуры автомобиля — задние сиденья обиты лучше передних — Саладин ощутил ночь, смыкающуюся вокруг него подобно толпе. Индия, противопоставляющая своей забытой необъятности, своему явному присутствию, старому презренному беспорядку. Амазонический хиджра [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡] с серебряным трезубцем, возвышающийся подобно индийской Чудо-женщине[180], остановив движение жестом властной руки, медленно ступал пред ними. Чамча уставился в егоее ясные глаза. Джабраил Фаришта, кинозвезда, необъяснимо исчезнувшая из виду, гнил на рекламных щитах. Щебень, мусор, шум. Рекламы сигарет, дымящие по пути: «Scissors» — эффетивно для активных! И, более неправдоподобное: «Panama»[181] — часть ВЕЛИКОЙ ИНДИЙСКОЙ СЦЕНЫ.
— Куда мы направляемся?
Ночь стала зелёной от неоновых огней. Зини припарковала авто.
— Ты заблудился, — обвиняла она Чамчу. — Что ты знаешь про Бомбей? Твой родной город, только он таким никогда не был. Для тебя это грёзы детства. Расти на Скандал-Пойнт — то же самое, что жить на луне. Никаких тебе бастис [§§§§§§§§§§§§§§], никаких вилл для белых сэров, только кварталы служащих. Появлялись ли здесь элементы Шив Сены[182] со своими коммуналистическими[183] заварушками? Голодали ли ваши соседи на забастовках ткачей? Организовывал ли Датта Самант[184] митинги перед вашими бунгало? Сколько лет тебе было, когда ты встретил профсоюзного работника? Сколько тебе было лет, когда ты сел в электричку вместо машины с шофёром? Это был не Бомбей, дорогуша, прости меня. Это была Страна Чудес, Перистан, Нетландия, Изумрудный Город[185].
— А ты? — напомнил ей Саладин. — Где была ты в это время?
— В том же самом месте, — молвила она с отчаяньем. — Со всеми прочими чёртовыми жевунами[186].
Глухие улицы. Джайнский храм перекрашивали, и все святые[187] были в полиэтиленовых пакетах, чтобы защититься от капель. Уличный торговец журналами выставлял полные ужасом газеты: железнодорожная катастрофа. Бхупен Ганди заговорил своим мягким шёпотом:
— После аварии, — сказал он, — уцелевшие пассажиры поплыли к берегу (поезд сошёл с моста) и были встречены местными крестьянами, которые сталкивали их обратно в воду до тех пор, пока они не тонули, а затем грабили их тела.
— Закрой рот, — прикрикнула на него Зини, — зачем ты рассказываешь ему такие вещи?! Он уже думает, что мы — дикари, низшая форма жизни.
В магазинчике продавали сандал[188] для воскурения в близлежащем кришнаитском храме и наборы эмалированных розово-белых всевидящих очей Кришны.
— Слишком много, чёрт возьми, чтобы видеть, — заметил Бхупен. — Это материальный факт.
*
В переполненной дхаба [***************], которую Джордж часто посещал, обращаясь с киноцелями к дада [†††††††††††††††] или заправилам городской торговлей живым товаром, тёмный ром поглощался за алюминиевыми столиками, и Джордж с Бхупеном учинили небольшую пьяную ссору. Зини пила тумс-ап-колу[189] и жаловалась на своих друзей Чамче.
— Проблемы с пьянством, у них обоих, треснули как старые горшки, оба плохо обращаются с жёнами, просиживают штаны в кабаках, прожигают свои вонючие жизни. Не удивительно, что я запала на тебя, мой сахарный: если местные продукты такого низкого качества, начинаешь любить заграничные товары.
Джордж ездил с Зини в Бхопал и теперь принялся шумно обсуждать катастрофу, интерпретируя её идеологически.
— Что для нас Амрика [190]? — вопрошал он. — Это не реальное место. Власть в чистейшей форме, безликая, невидимая. Мы не можем её увидеть, но она вставляет нам по самые помидоры, спасу нет. — Он сравнил компанию «Юнион Карбид»[191] с троянским конём. — Мы сами пригласили гадов. — Это вроде той сказки о сорока разбойниках, сказал он. Скрывшихся в кувшинах и ждущих ночи. — К несчастью, у нас не было Али-Бабы, — рыдал он. — Кто у нас был? Мистер Раджив Г.
На этом Бхупен Ганди резко поднялся, пошатнулся и начал свидетельствовать, как обладающий даром, как осенённый духом:
— Для меня, — произнёс он, — проблема не в иностранной интервенции. Мы всегда прощаем себя, обвиняя посторонних, Америку, Пакистан, любую проклятую страну. Прости меня, Джордж, но для меня всё это возвращается к Ассаму[192], мы должны начинать с него.
Избиение невиновных. Фотографии детских трупов, аккуратно сложенных в ряды, как солдаты на параде. Их забили до смерти, забросали камнями, их горла были перерезаны ножами. Эти аккуратные ряды смерти, вспомнил Чамча. Словно лишь жалящий ужас мог обратить Индию к подчинению законам.
Бхупен говорил двадцать девять минут без колебаний и пауз.
— Мы все повинны в Ассаме, — сказал он. — Каждый из нас. Если и пока мы сталкиваемся с тем, что детские смерти происходят из-за наших ошибок, мы не можем называться цивилизованными людьми.
Он пил ром так же быстро, как говорил, и его голос становился всё громче, а тело начало опасно крениться, но хотя весь зал притих, никто не двинулся к нему, никто не попробовал прервать его разглагольствования, никто не назвал его пьяным. На полуфразе, ежедневная слепота, или обстрелы, или коррупция, что мы о себе возомнили, он тяжело сел и уставился в стакан.
Тут поднялся молодой человек из дальнего угла заведения и вернулся к спору. Ассам должен быть понят политически, кричал он, были экономические причины; и тогда встал другой парень и сказал, что денежные вопросы не объясняют, почему взрослые дяди избивают до смерти маленьких девочек, на что получил ответ: если ты так говоришь, ты никогда не испытывали голода, салах, как же чертовски романтично думать, что экономика не может превращать людей в зверей. Чамча вцепился в стакан, ибо уровень шума повысился, и воздух, казалось, сгустился: золотые зубы сверкали перед его лицом, плечи тёрлись рядом, локти подталкивали, воздух обращался в суп, и сердце в груди неровно трепетало. Джордж схватил его запястье и выволок на улицу.
— Мужик, ты в порядке? Ты весь позеленемши.
Саладин кивнул в знак благодарности, задохнулся в ночной прохладе, успокоился.
— Ром и истощение, — объяснил он. — У меня своеобразная привычка восстанавливать свои нервы после шоу. Слишком часто я разбалтываюсь. Следовало учесть.
Зини смотрела на него, и в глазах её было что-то большее, чем сочувствие. Сверкающий взор, торжествующий, твёрдый. Что-то дошло до тебя, ликовал её взгляд. Чертовски вовремя.
Когда ты поправляешься после тифа, — размышлял Чамча, — ты становишься иммунным к болезни лет эдак на десять или типа того. Но ничто не вечно; в конечном счёте антитела исчезают из твоей крови. И ему следует смириться с фактом, что в его крови уже не осталось иммунных агентов, позволявших ему переносить индийские реалии. Ром, сердцебиение, упадок духа. Пора в постельку.
Она не поведёт его к себе домой. Всегда и только гостиница, со златомедальными молодыми арабами, появляющимися из полуночных коридоров с бутылками контрабандного виски. Он лежал на кровати в ботинках, с распущенным воротничком и в ослабленном галстуке, его правая рука падала на глаза; она — в гостиничном белом халате — склонилась над ним и поцеловала его подбородок.
— Я скажу тебе, что случилось с тобой сегодня вечером, — молвила она. — Можно сказать, мы вскрыли твою раковину.
Он сел, сердитый.
— Ладно, вот что у меня внутри, — вспыхнул он. — Индиец, превращённый в англичанина. Когда я пытаюсь в эти дни быть индостанцем, люди делают вежливое лицо. Вот он я.
Завязнув в своей приёмной речи, он начал слышать в индийском Вавилоне[193] зловещее предупреждение: больше не возвращайся. Когда ты ступаешь в зазеркалье, ты забываешь об опасности. Зеркало может порезать тебя на кусочки.
— Я так гордилась Бхупеном сегодня вечером, — сказала Зини, забираясь в постель. — В какой ещё стране ты смог бы войти в пивнушку и начать спор вроде этого? Страсть, серьёзность, почтение. Забирай свою цивилизацию, Лизоблюджи[194]; мне вполне нравится и эта.
— Оставь меня, — взмолился он. — Я не люблю людей, каждую секунду без предупреждения заходящих в гости, я забыл правила семи черепиц и кабадди [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡], я не могу читать свои молитвы, я не знаю о том, что случается на церемонии никах [§§§§§§§§§§§§§§§], и в городе, где я вырос, я потеряюсь, если останусь один. Это не дом. У меня кружится голова, потому что он кажется домом, но не является таковым. Он заставляет моё сердце дрожать и кружит мне голову.
— Ты глупец! — крикнула она на него. — Глупец. Стань прежним! Проклятый дурак! Конечно же, ты сможешь.
Дата добавления: 2015-07-20; просмотров: 81 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
I. Ангел Джабраил 3 страница | | | I. Ангел Джабраил 5 страница |