Читайте также: |
|
В тот день Амму, когда она всплывала из глубин дневного сна, пригрезился однорукий приветливый человек, державший ее близко к себе при свете масляной лампы. У него не было второй руки, чтобы отгонять тени, плясавшие вокруг него на полу.
Тени, которые он один мог видеть.
Мышцы у него на животе были напряжены и рельефны, как дольки на плитке шоколада.
Он держал ее близко к себе при свете масляной лампы, и кожа его блестела, как дорогое полированное дерево.
Он мог делать только что-то одно.
Держал ее – целовать не мог. Целовал ее – видеть не мог. Видел ее – осязать не мог.
Она могла бы легонько потрогать пальцами его гладкую кожу и почувствовать, как по ней бегут мурашки. Она могла бы позволить пальцам скользнуть вниз по его худощавому животу. Беспечно вниз по рельефным шоколадным кряжам. Ведя по его телу линии пупырчатой гусиной кожи – как мелом плашмя по школьной доске, как порывом ветра по рисовому полю, как реактивным самолетиком по голубому церковному небу. Она могла бы с легкостью это сделать, но не стала. Он тоже мог бы ее потрогать. Но и он не стал, потому что во мраке, среди теней, куда почти не доходил свет масляной лампы, по кругу стояли складные металлические стулья, а на стульях сидели люди в раскосых темных очках со стразами, сидели и смотрели. У всех под подбородками были полированные скрипки, и все смычки замерли под одинаковым углом. Все закинули ногу на ногу, левую на правую, и все трясли левой ногой.
У одних были газеты. У других нет. Одни выдували слюну пузырями. Другие нет. Но у всех на стеклах очков мерцали отражения масляной лампы.
А дальше, за кругом складных стульев, был морской берег, заваленный осколками бутылок голубого стекла. Молчаливые волны выбрасывали и разбивали все новые голубые бутылки, а куски старых уволакивали обратным потоком. Слышалось зазубренное звяканье стекла о стекло. На скале, выхваченной из моря лиловым клином света, лежало плетеное кресло-качалка красного дерева. Разнесенное в щепу.
Море было черное, пена – рвотно-зеленая.
Рыбы глотали битое стекло.
Ночь облокотилась на воду; падающие звезды отскакивали от ломких водяных чешуек.
Небо освещали ночные бабочки. Луны не было.
Он мог плыть, гребя одной рукой. Она – двумя.
Кожа у него была солоноватая. У нее – тоже.
Он не оставлял ни следов на песке, ни ряби на воде, ни отражений в зеркалах.
Она могла бы потрогать его пальцами, но не стала. Они просто стояли близко, вплотную.
Неподвижно.
Соприкасаясь кожей.
Цветной рассыпчатый ветерок взметнул ей волосы и окутал ими, словно волнистой шалью, его безрукое плечо, кончавшееся внезапно, как утес.
Вдруг возникла тощая красная корова с костлявым тазом и поплыла прямо в море, не окуная рогов и не оглядываясь назад.
* * *
Амму поднималась вверх сквозь толщу сна на тяжелых, подрагивающих крыльях и остановилась передохнуть у самой поверхности.
На щеке у нее отпечатались розочки от вышитого синим крестиком покрывала.
Она ощущала нависшие над ее сном детские лица – две темные озабоченные луны ждали, когда их впустят.
– Ты правда думаешь, что она умирает? – услышала она шепот Рахели.
– Нет, это дневной кошмар, – ответил рассудительный Эста. – Ей много очень снов снится.
Трогал ее – говорить не мог, любил ее – отступиться не мог, говорил – слушать не мог, боролся – победить не мог.
Кто он был, этот однорукий человек? Кем он мог быть? Богом Утраты? Богом Мелочей? Богом Гусиной Кожи и Внезапных Улыбок? Богом Кислометаллических Запахов – как от стальных автобусных поручней и от ладоней кондуктора, который только что за них держался?
– Разбудим или не стоит? – спросил Эста.
Предвечерний свет, проникая сквозь щели в шторах тонкими ломтиками, падал на мандариновый транзистор Амму, который она всегда брала с собой на реку. (Такой же примерно формы была Вещь, которую Эста внес в «Звуки музыки», держа ее в липкой Той Руке.)
Солнце яркими полосками освещало спутанные волосы Амму. Она медлила под самой поверхностью сна, не желая впускать в него детей.
– Она говорила, если человеку снится сон, нельзя его резко будить, – сказала Рахель. – А то у него может быть Инфаркт.
Они решили не будить ее резко, а бережно потревожить. Поэтому стали выдвигать и задвигать ящики, покашливать, громко шептаться, мурлыкать песенку. Шаркать ногами. Потом обнаружили, что у одного платяного шкафа скрипучая дверца.
Амму, держась под поверхностью сна, видела их, и сердце у нее болело от любви к ним.
Однорукий человек задул свою лампу и пошел по зазубренному берегу, удаляясь среди теней, которые он один мог видеть.
Он не оставлял следов на песке.
Складные стулья были сложены. Черная морская вода разглажена. Морщины волн отутюжены. Пена возвращена в бутылку. Бутылка заткнута пробкой.
Ночь отложена до следующего раза.
Амму открыла глаза.
Далекий это был путь – из объятий однорукого человека к ее неодинаковым двуяйцовым близнецам.
– У тебя был дневной кошмар, – сообщила ей дочь.
– Не кошмар, – сказала Амму. – Это был сон.
– Эста решил, что ты умираешь.
– Ты была такая печальная, – сказал Эста.
– Я была счастлива, – сказала Амму и поняла, что действительно была.
– Амму, если ты была счастлива во сне, это считается? – спросил Эста.
– Что считается?
– Ну, счастье твое – считается?
Она очень хорошо его поняла, своего сына с испорченным зачесом.
Потому что, если по правде, считается только то, что считается.
Простая, непоколебимая мудрость детей.
Если ты во сне ела рыбу, считается это или нет? Значит ли это, что ты ела рыбу?
Приветливый, не оставляющий следов человек – считается он или нет?
Амму нащупала свой транзистор-мандарин и включила его. Передавали песню из фильма, который назывался «Креветки».
Это была история девушки из бедной семьи, которую насильно выдают замуж за рыбака с ближайшего берега, хотя она любит другого. Когда рыбак узнает, что у его молодой жены есть возлюбленный, он отправляется в море в своей утлой лодчонке, хотя видит, что надвигается шторм. Сгущается тьма, поднимается ветер. Океан закручивается водоворотом. Звучит бурная музыка, и рыбак тонет, вихрь засасывает его в морскую пучину.
Влюбленные решают вместе покончить с собой, и на следующее утро их крепко обнявшиеся тела находят выброшенными на берег. То есть умирают все. Рыбак, его жена, ее возлюбленный и акула, которая не играет важной роли в сюжете, но тем не менее гибнет. Море не щадит никого.
В синем сумраке, вышитом крестиком и отороченном полосками света, Амму с отпечатками розочек на сонной щеке и ее близнецы (прижавшиеся к ней с обеих сторон) мягко подпевали мандариновому радио. Это была песня, которую жены рыбаков пели печальной невесте, заплетая ей косы и готовя ее к свадьбе с человеком, которого она не любила.
Пандору муккуван мутину пойи,
(Однажды вышел в море рыбак,)
Падинджаран каттаду мунги пойи.
(Подул Западный Ветер и проглотил его лодку.)
Платьице Феи Аэропорта стояло на полу само собой, не падая из-за жесткой своей пышности. Снаружи, во дворе, рядами лежали и прожаривались на солнце свежевыстиранные сари. Кремовые с золотом. В их крахмальные складки забились крохотные камешки, которые надо будет вытрясти до того, как сари будут сложены и внесены в дом для утюжки.
Араяти пенну пижачу пойи.
(Его жена на берегу сбилась с пути.)
В Эттумануре был кремирован убитый током слон (не Кочу Томбан). У обочины шоссе сложили гигантский погребальный костер. Инженеры муниципалитета отпилили бивни и негласно поделили кость между собой. Не поровну, а как надо. Чтобы лучше горело, на слона вылили восемьдесят банок чистого топленого масла. Дым поднимался плотными клубами и рисовал в небе прихотливые фигуры. Люди, столпившиеся на безопасном расстоянии, пытались их истолковать.
Было множество мух.
Аваней кадаламма конду пойи.
(Мать-Океан восстала и забрала его.)
На деревьях поблизости расселись хищные птицы для надзора за надзором за последними почестями, отдаваемыми мертвому слону. Они надеялись – и не без оснований – поживиться гигантскими внутренностями. Скажем, колоссальным желчным пузырем. Или огромной обугленной селезенкой.
Они не были разочарованы. И не были вполне удовлетворены.
Амму заметила, что оба ее близнеца покрыты мельчайшей пылью. Словно два неодинаковых куска торта, слегка присыпанных сахарной пудрой. У Рахели среди черных кудрей забился один светлый завиток. Локон с заднего двора Велютты. Амму вынула его.
– Говорила ведь уже, – сказала она. – Нечего вам к нему ходить. Нарываетесь на неприятности.
На какие неприятности, она не сказала. Потому что не знала.
Что-то – скорей всего, то, что она не произнесла его имени, – дало ей почувствовать, что она вовлекла его во взъерошенную интимность вышитого синим крестиком дня и песни из мандаринового транзистора. То, что она не произнесла его имени, подсказало ей, что между Сном и Явью было заключено соглашение. И посредниками в нем, акушерами ее сновидения стали – или станут еще – ее покрытые древесной пылью двуяйцовые близнецы.
Она знала, кто он – этот Бог Утраты, Бог Мелочей. Разумеется, знала.
Она выключила мандариновый приемник. В предвечерней тишине, отороченной полосками света, дети ластились к ее теплу. К ее запаху. Они укутывали головы в ее волосы. Что-то подсказало им, что во сне она была от них далека. Теперь они звали ее назад, прикладывая маленькие ладошки к ее обнаженному животу. Между блузкой и нижней юбкой. Им нравилось, что кожа на тыльной стороне их ладоней имеет тот же оттенок коричневого цвета, что и кожа на животе у матери.
– Эста, смотри, – сказала Рахель, играя с нежной линией волосков, спускавшейся вниз от пупка Амму.
– Здесь мы в тебе брыкались. – Эста потрогал пальцем ускользающую серебристую полоску-растяжку, оставшуюся после беременности.
– В автобусе, да, Амму?
– На извилистой дороге?
– Там Баба держал твой животик?
– А билеты вы покупали?
– Больно тебе было?
А потом, как бы невзначай, вопрос Рахели:
– Как ты думаешь, может быть, он наш адрес потерял?
Даже не перебой, а намек на перебой в ритме дыхания Амму заставил Эсту дотронуться средним пальцем до среднего пальца Рахели. И, соединив средние пальцы на прекрасном животе матери, они оставили эту тему.
– Здесь Эста брыкнул, а здесь я, – сказала Рахель. – Здесь Эста, а здесь я.
Они поделили между собой все семь серебристых растяжек матери. Потом Рахель приложила губы к животу Амму и присосалась к нему, вобрав в рот мягкую плоть, после чего откинула голову, чтобы полюбоваться блестящим овалом слюны и розовым отпечатком зубов на материнской коже.
Амму поразила прозрачность этого поцелуя. Не поцелуй, а чистое стекло. Не отуманенное страстью и желанием, что, как пара псов, крепко спят в детях, покуда они не вырастут. Этот поцелуй не требовал ответного поцелуя.
Не то что мглистые поцелуи, полные вопросов, на которые нужно отвечать. Не то что поцелуи приветливых одноруких людей во сне.
Амму ощутила усталость от собственнического обращения детей. Ей захотелось вернуть свое тело себе. Это было ее тело. Она сбросила с себя детей, как лежащая сука сбрасывает щенков, когда они ей надоели. Она села на кровати и собрала волосы в пучок на затылке. Потом спустила ноги на пол, подошла к окну и отдернула шторы.
Косой предвечерний свет затопил комнату и осветил близнецов на постели.
Они услышали, как за Амму щелкнул замок в двери ванной.
Щелк.
Амму посмотрела в длинное зеркало, висевшее на двери ванной, и ей привиделся в нем призрак будущего, явившийся насмехаться над ней. Морщинистая кожа. Седина. Слезящиеся глаза. Вышитые крестиком розочки на вялой, дряблой щеке. Вислые, иссохшие груди, похожие на утяжеленные носки. Внизу, между ног, застарелая сушь, белизна безжизненных волос. Реденьких. Ломких, как прессованный папоротник.
Отслаивающаяся чешуйками, осыпающаяся, как снег, кожа.
Амму содрогнулась.
В жаркий предвечерний час – с леденящим чувством, что Жизнь Прожита. Что ее чаша доверху полна пылью. Что воздух, небо, деревья, солнце, дождь, свет и темнота – все это медленно превращается в песок. Что песок забьет ее ноздри, рот, легкие. Что он затянет ее вниз, оставив на поверхности лишь круговую воронку, похожую на те, что делают крабы, зарываясь в песчаный берег.
Амму разделась и подсунула красную зубную щетку под одну из грудей, чтобы посмотреть, удержится она или нет. Не удержалась. На ощупь ее кожа была тугая и гладкая. Под пальцами соски наморщились, потом затвердели, как темные орешки, натягивая мягкую кожу грудей. Тонкая линия волосков шла нежным изгибом от пупочной лунки к темному треугольнику лобка. Как стрелка, указывающая направление заблудившемуся путнику. Неопытному любовнику.
Она распустила волосы и повернула голову, чтобы увидеть, на какую длину они выросли. Они струились вниз волнами, завитками и непослушными курчавыми прядями – внутри мягкие, снаружи пожестче – к тому месту, где ее узкая, сильная талия начинала расширяться, переходя в бедра. В ванной было жарко. Ее кожу усеяли алмазики пота. Они постепенно росли и стали стекать вниз. Пот струился по впадине ее позвоночника. Она окинула критическим взглядом свои округлые, полные ягодицы. Не слишком крупные сами по себе. Не слишком крупные per se (как, без сомнения, выразился бы оксфордский выпускник Чакко). Казавшиеся крупными только потому, что вся она была очень стройная. Они принадлежали другому, более чувственному телу.
Под каждой из них, бесспорно, зубная щетка удержалась бы. А то и две. Она громко засмеялась, представив себя идущей по Айеменему в чем мать родила с торчащими из-под обеих ягодиц пучками разноцветных зубных щеток. Но быстро оборвала себя. Она увидела, как струйка безумия вырвалась из бутылки и, вне себя от восторга, начала с кривляниями носиться по всей ванной.
Безумие тревожило Амму.
Маммачи говорила, что оно нет-нет да и проявлялось в их семье. Что оно налетало на людей неожиданно, беря их врасплох. Что была такая Патиль-аммей – матушка Патиль, – которая в шестьдесят пять лет принялась раздеваться и бегать нагишом по берегу реки, распевая песни рыбам. Что был такой Тамби-чачен – братец Тамби, – который каждое утро копался в своем кале вязальной спицей в надежде найти золотой зуб, который он не один год уже как проглотил. Что был такой доктор Мутачен, которого забрали с его собственной свадьбы в смирительной рубашке. Чего доброго, потом будут рассказывать: «А была еще такая Амму – Амму Айп. Вышла за бенгальца. Потом совсем спятила. Умерла молодой. В какой-то паршивой дыре».
Чакко говорил, что большое количество психических болезней среди сирийских христиан – это плата за Инбридинг. Маммачи говорила, что ничего подобного.
Амму взяла руками свои тяжелые волосы, обмотала ими лицо и принялась смотреть в щели между прядями на лежащую впереди дорогу к Старению и Смерти. Как средневековый палач, глядящий на жертву сквозь раскосые глазные прорези черного остроконечного капюшона. Стройный обнаженный палач с темными сосками и возникающими от улыбки упругими ямочками. С семью серебристыми растяжками от пары двуяйцевых близнецов, рожденных ею при свете свечей среди сообщений о проигранной войне.
Не столько то, что лежало в конце дороги, страшило Амму, сколько сама эта дорога. Ни столбов, отмеряющих путь, пройденный по ней. Ни деревьев, высаженных вдоль нее. Ни крапчатых лиственных теней, осеняющих ее. Ни туманов, окутывающих ее. Ни птиц, парящих над ней. Ни поворотов, ни изгибов, ни виражей, способных хотя бы отсрочить ясное видение конца. Это наводило на Амму ужас, ведь она была не из тех, кто стремится знать будущее. Слишком уж она его боялась. Поэтому если бы ей даровали исполнение одного маленького желания, это желание было бы – Не Знать. Не знать, что сулит завтрашний день. Не знать, где она будет через месяц, через год. Десять лет подряд. Не знать, куда повернет дорога и что окажется за поворотом. А между тем Амму знала. Или думала, что знает, и это было ничем не лучше (потому что если ты во сне ела рыбу, это значит, что ты ела рыбу). И то, что Амму знала (или думала, что знает), пахло едко-пресными уксусными парами, поднимавшимися из цементных чанов «Райских солений». Парами, что губят молодость и травят будущее.
Окутанная собственными волосами, Амму приникла к своему отражению в зеркале ванной и попыталась заплакать.
Жалея себя.
Жалея Бога Мелочей. Жалея присыпанных сахарной пудрой близнецов-акушеров.
В тот предвечерний час – пока в ванной комнате шушукались судьбы, намереваясь роковым образом изменить путь непостижимой женщины, матери близнецов; пока на заднем дворе у Велютты их ждала старая лодка; пока в желтой церкви собирался родиться летучий мышонок – в материнской спальне Эста стоял на голове, утвердив ее на заднице у Рахели.
В спальне с синими шторами и бьющимися в оконные стекла желтыми осами. В спальне, чьи стены скоро станут поверенными мучительных секретов.
В спальне, где сначала Амму запрут, а потом она запрется сама. В спальне, дверь которой обезумевший от горя Чакко вышибет через четыре дня после похорон Софи-моль.
– Вон из моего дома, пока я все кости тебе не переломал!
Мой дом, мои ананасы, мои соленья.
Не один год после этого Рахели будет сниться одно и то же: толстяк без лица стоит на коленях рядом с трупом женщины. Выдирает волосы. Крошит все кости тела. Вплоть до самых маленьких. Пальцы и все прочее. Слуховые косточки трескаются, как хворост. Крак-крак – мягкий звук ломающихся костей. Пианист, убивающий фортепьянные клавиши. И белые, и черные. Рахель (хотя потом в Электрокрематории она воспользуется потной скользкостью, чтобы выкрутить ладонь из руки Чакко) любила обоих. И пианиста, и пианино.
И убийцу, и труп.
Пока он крушил дверь, Амму, чтобы унять дрожь в пальцах, подшивала концы ленточек Рахели, которые вовсе в этом не нуждались.
– Обещайте, что всегда будете любить друг друга, – сказала она, прижимая к себе детей.
– Обещаю, – сказали Эста и Рахель. Не найдя слов, чтобы объяснить ей, что для них нет никакого Друг Друга.
Два жерновка и мама. Два онемелых жерновка. То, что они сделали, еще вернется и вычерпает их до дна. Но это будет Потом.
Потт. Томм. Глухой глубокий колокол в замшелом колодце. Подрагивающие, мохнатые звуки, похожие на лапки ночной бабочки.
А в ту минуту – только бессвязность, ничего больше. Отовсюду разом улетучился смысл, и остались одни фрагменты. Обособленные. Блеск иглы в руке Амму. Цвет ленты. Фактура вышитого крестиком покрывала. Медленно, с треском ломаемая дверь. Изолированные явления, переставшие что-либо значить. Как будто вдруг отказала служба дешифровки, истолковывающая сокровенные узоры жизни, сопрягающая отражение с образом, блеск со светом, фактуру с тканью, иглу с ниткой, стены с комнатой, любовь со страхом-гневом-сожалением.
– Собирай пожитки и уезжай, – сказал Чакко, переступая через обломки. Возвышаясь над матерью и детьми. В руке – хромированная дверная ручка. Вдруг странно спокойный. Сам удивляясь своей силе. Своей огромности. Своей грозной мощи. Чудо вищности своего горя.
Красный цвет дверных щепок на полу.
Амму, спокойная внешне, дрожащая внутри, не поднимала глаз от бессмысленного шитья. Открытая коробка с разноцветными ленточками лежала у нее на коленях в комнате, где она потеряла свое Место Под Солнцем.
В комнате, где после того, как придет ответ от хайдарабадской Специалистки по Близнецам, Амму будет укладывать пожитки Эсты в сундучок и в маленький рюкзачок защитного цвета: двенадцать хлопчатобумажных маек без рукавов, столько же с короткими рукавами. Эста, здесь на них чернилами проставлено твое имя. Его носки. Его брючки в обтяжку. Его рубашки с остроконечными воротничками. Его бежевые остроносые туфли (откуда ползла вверх Злость). Его записи Элвиса. Его глюконат кальция и видалиновый сироп. Его Бесплатного Жирафа (прилагаемого к видалину). Его Детскую Энциклопедию, т. 1–4. Нет, родненький, там нет реки и негде будет рыбачить. Его белую кожаную Библию с застежкой-молнией и аметистовой запонкой Королевского Энтомолога на застежке. Его кружку. Его мыло. Его Подарок на Будущий День Рождения, который он не должен пока разворачивать. Сорок зеленых бланков писем. Смотри, Эста, я всюду написала наш адрес. Тебе нужно будет только правильно сложить. На, попробуй сложить сам. И Эста аккуратно сложит зеленый бланк письма по пунктирной линии с надписью «линия сгиба» и взглянет на Амму с улыбкой, которая разобьет ей сердце.
Обещай, что будешь писать. Даже если не будет новостей.
Обещаю, скажет Эста. Не вполне понимая, что происходит. Его восприятие будет притуплено внезапно свалившимся на него ворохом имущества. Все эти вещи – Его. На них чернилами проставлено его имя. Сейчас они будут уложены в сундучок, который стоит раскрытый на полу спальни.
В доме, куда Рахель вернется много лет спустя и где она увидит моющегося молчаливого чужака. Стирающего свою одежду ярко-синим крошащимся мылом.
Стройно-мускулистого, с кожей медового цвета. С морскими тайнами в глазах. С серебристой дождевой каплей на мочке уха.
Эстапаппичачен Куттаппен Питер-мон.
Дата добавления: 2015-07-26; просмотров: 79 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Джем банановый | | | Кочу Томбан |