Читайте также:
|
|
«Сегодня он какой-то чумовой», – подумал опять Бураев. Но это было мимолетно. Антонина, милая Юнона, сияла в мыслях. Новая, – такой он никогда ее не видел. «Тихий глаз», – верно сказал полковник. «Вы ее всю не знаете! ох, с темпераментом… казацкой крови…» «Но как же это объяснить?» – спрашивал себя Бураев. – «Возмутилась, бросила урок, когда узнала, что я?…» Было непонятно, даже неприятно почему-то.
Вошли в столовую. Она стояла у буфета и смотрела к двери. Он встретил ее взгляд и прочитал: да, я такая! Конечно, она слышала.
– Вам, как всегда, покрепче?
– Пожалуйста. Особенно сегодня.
– Почему «особенно сегодня»?
– Очень, Антонина Александровна, устал. И еще необходимо в одно место. Уже одиннадцатый… а очень нужно.
– Очень? Деловой вы стали. [155]
Она взглянула из-за самовара. Так она раньше не смотрела. Решительно, она другая. Тревожней стала? Он не мог решить. Свободней?…
– Не деловой, а… очень нужно! – повторил Бураев, а сам подумал: «вот заладил!»
Антонина задумчиво мешала в чашке. Полковник шумно дул на блюдце. Разговор пресекся.
– Выкупим у банка, решено! – сказал полковник. – Займусь червями, по системе… этого… ну, как его… такая звучная фамилия… – крутил он в пальцах, – ну, еще корпусной-то был?… Антониночка, не помнишь?…
– Не помню, – сказала Антонина в чашку.
– Ну, чорт с ним. Буду воспитывать на скорцонере, коконы получаются тончайшей консистенции и…
Антонина опять взглянула, и снова их взгляды встретились. Сердце Бураева остановилось. Взгляд был мгновенный, – и тоска, и радость.
– Партийку сыграем? – нежданно предложил полковник, обрывая хозяйственные планы.
Бураев колебался. Остаться? Антонина, склонившись, медленно переливала с ложечки. О, милая! – сказал он взглядом. Сердце было полно таким безмерным, что он не мог остаться. Скорей на воздух, скакать, все вспомнить, привести в порядок. Он задыхался от волненья, зная, что сейчас случится, должно случиться. Он взглянул опять. Она переливала с ложечки. Он видел милую ее головку, завернутые косы.
– Сегодня не могу, полковник. Если разрешите, завтра?… Дал слово быть. Приехал из Москвы профессор, надо быть, неловко… – путался в словах Бураев. [156] – Доклад какой-то… важный… об «основах жизни».
– Ну, Бог с вами, до-кладчики. Ну, завтра. Перед лагерями отпразднуем. Покажу, какие я реформы провожу…
– Уходите… – сказала Антонина утомленно, бросая ложечку. – Что так скоро?
Как всегда, она была спокойна, замкнута. Глаза сияли ровным светом. Провожая, она сказала:
– Яблони зацветают…
Бураев вспомнил «перламутр» и «маму» – первое знакомство.
– Да, я помню ваш перламутр…
– Что за перламутр? – спросил полковник.
– Яблони когда у вас цветут… все, как перламутр. – восторженно сказал Бураев. – Помню, когда я в первый раз увидел… – он остановился, – как перламутр, так я живо помню…
– И «маму»? – усмехнулась Антонина.
Засмеялись все. Громче всех полковник.
– Конечно!… – сказал Бураев, – сколько мне за «маму» попадало, как не помнить! Да, чудесно теперь будет. А в лагерях одни березки да осинки. У вас укрытей. А в нашем тупичке открыто к пойме… чуть только начинает розоветь.
– Ну, значит, завтра… кстати сады посмотрим, – напомнил Кожин.
«Машенька приедет завтра», – вспомнил досадливо Бураев.
– Завтра… постараюсь, господин полковник.
– Визи-тер! Сидит, как на иголках, на часы все… Уж по правде, свиданье, что ли?… [157]
– Никак нет. Полное одиночество. Как на походе, можете взглянуть. А сплю, как полагается, на гитаре… – он вспомнил, что приказал Валясику. – Голо, как в келье. Портрет, в веночке, да иконка.
– А чей портрет-то? – подмигнул полковник.
– Мамин, господин полковник.
– Отцы пустынники… и жены непорочны! – вздохнул полковник. – Так вот поглядишь… изящный капитан, пачками влюбляются… ну-ну! Ну, а когда порол нагайкой, а… зверем? Знаю твой слабый темперамент, слыхали, как на войне-то! Кажется, тоже, казацкой крови… что-то ты говорил?
– Есть немножко. По маме, запорожской. Только мама кроткая была. Да и я, господин полковник, не из зверей, – не уходил Бураев, мялся. – Горяч я, правда. А солдата ни разу не коснулся, в этом чист.
– Этим не гордись. Бывает – стоит. Да уж либералы, что говорить!
Стояли под лестницей, в большой передней, слабо освещенной. Антонина – у косяка, задумалась о чем-то.
– Где же Нета? – вскрикнул неожиданно полковник. – Нельзя так поздно!
– Как ты испугал… Сам же сказал – Семен поехал.
– Верно, Семен поехал.
Прощаясь, Антонина задержала руку. Бураев уловил в глазах и боль, и радость. [158]
IX.
– Любит?… – спросил он небо.
Крапал дождик, фонари мигали в ветре. Сердце горело болью и восторгом. Как же могло случиться?! «Или это страсть, привычка к женщине?… Или это счастье, и я – люблю?…» – спрашивал себя Бураев. – «То, главное… пришло?… Так, внезапно? Нет, было, с первого же дня, тогда…»
Он оглянулся на усадьбу. Те же тополя шумели в ветре – и не те же. О, чудесный дождь! Как пахнет тополями и сиренью, белой, той сиренью!
«Нежная моя!…» – сказал он страстно тополям и ночи.
«Рябчик» шел в тугих поводьях, гарцовал. Бураев охватил его за шею.
– Ми-лый!…
«Рябчик» закинулся, понесся. Еле сдержал его Бураев, дал шпоры и пустил в галоп. Город уже спал. Летели фонари навстречу, тумбы, ветер, темные дома, в лампадках, пустые перекрестки, трактир с машиной, с окнами в огнях, гармонья, церковь с фонарем над входом, гауптвахта, площадь, черный сад, удар с собора, городовой на тумбе, лай собак, раздолье… «Рябчик» застриг ушами, отфыркался и перешел на шаг. Пахло тополями, майской ночью. От бешеного гона стало жарко. Бураев снял фуражку и дышал всей грудью. Как чудесно жить! И все чудесно: и дождь, и старые заборы, и тихие лампадки в окнах, и сторож с колотушкой где-то. Все пело, открывало тайну – любит! Во всем, в молчаньи самой ночи, было – любит! Он [159] припоминал слова, молчанье, взгляды… – любит! Замкнутость и ровность, холодность даже, которые он знал давно-давно, – все стало ясно. Любила, любит! Покорность, сила воли, – так всё ясно.
Он переживал, старался вспомнить. Ну, конечно, ясно. Мучается, любит, втайне. То же и в нем хранилось, теперь он понял. Зрело столько лет – пробилось. Да, любит, и всегда любил. Боялся себе сознаться – всегда любил. Этот взгляд прощальный, слабое пожатье пальцев… Любит! Теперь-то что же?
Бураев отмахнулся: не стоит думать.
Отыскивал в забытом. Было, много было. Мартовское солнце на полу, когда она играла, склонилась к нотам. Взгляд испуга… А фуксии! Забыла.
Тому три года. Только-что пришли из лагерей. Весь сад был в яблоках. Полковник ходил с покупщиком и торговался.
– Хотите, – сказала Антонина, – покажу оранжерею? Лагери вам на пользу, вы стали бронзовый.
Он хотел сказать: «а вы, Юнона, стали еще прелестней!» Не посмел. Они прошли в оранжерею. Было зеленовато-светло, как в воде. Прямо, светило через стекла солнце, зеленовато. На Антонине было – о, как помнил! – светло-голубое, тонкое, совсем сквозное. На солнце были видны все линии ее фигуры, – как в воде. Она шла томно, отводила ветки олеандров, чуть, через плечо, смотрела. Он любовался изумительною шеей, с таким изгибом, – какие видел на портретах, в Эрмитаже. Каштановые косы, замотанные на ее головке, золотились, в озареньи.
Она остановилась, в блеске: [160]
– Посмотрите, вот фуксии.
Фуксии в тот год цвели роскошно. Деревца стояли сплошь в розово-фиолетовых, с серебряными нитями, сережках. Он любовался ею.
– Вы молчите… не нравятся?
Она смотрела плутовато. Он сказал:
– С детства я люблю белые цветы. И голубые… как ваше платье.
Она сказала, окидывая взглядом платье:
– Колокольчики? Нет, они темнее. Незабудки…
– Да, и незабудки… как у вас бывают иногда глаза.
– У меня темней. Это от освещения. Фуксии вам не нравятся… А так?…
Она сняла двояшки, приложила и чуть встряхнула.
– А так? Правда, чудесные сережки? Ко мне идет?…
Он молча любовался ею.
– Молчите… Опять не нравится?
Чуть отступил, смотрел. Она держала.
– Чудесно! К вам все идет… вы порозовели, а всегда бледны. Это от «сережек».
– Какой вы… наблюдательный!
Она задумалась. Вдруг ее глаза раскрылись, усмехнулись.
– А знаете, на них гадают.
– Погадайте мне… или себе?
– Мне не о чем гадать, – сказала она нервно, что его очень удивило. – Прошли гаданья, ожиданья…
– Смотря о чем… [161]
– О чем гадают… о любви, конечно! – небрежно повела она головкой и пропела: – Утихла страсть… прошла лю-бо-овь!… И ра-достъ сладкого свида-нья…
И вдруг оборвала, закрылась. Он сказал:
– Бывает – не проходит.
Она насмешливо взглянула.
– Вы знаете?
И затрясла «сережки». Он сказал:
– Пока… не знаю. Предполагаю…
– Узнаете – скажите. Сколько вам лет?
– Тридцать второй. А вам?…
– Это прилично? Ну, хорошо… мне скоро тридцать. Опыт, пожалуй, одинаков? Или вы… опытней? Навряд… – сказала она мягче. – Хотите, научу гадать? Может, вдруг, случится…
– Очень может… – согласился он, любуясь.
– Если захотите… приворожить любимого… что я говорю!… лю-би-му-ю… найдите парочку-двояшку, вот как эта, – сняла она «сережки», – и…
Она умолкла и начала болтать «сережки».
– И что?…
– Что же надо?… – задумалась она, – ах, да. Надо взять… Забыла, что-то надо сделать с «сережками». Что же надо?… Нет, не помню. Очень давно гадала.
– Ну, как жаль… – сказал он, любуясь откровенней.
Она сняла двояшку и разняла. Шла – думала о чем-то, грустно.
– Пойдемте, здесь очень душно.
– Так и не вспомните? [162]
– Что? – спросила она рассеяно.
– Хотели научить гадать…
– Но если я забыла!… Какой вы странный… забыла. Вот, я и музыку почти забыла. Как я играла раньше!…
И пошла скорее. Его смутило. Он подумал: разве он что-нибудь позволил? Шел за ней, смущенный.
– Ах, погодите, – сказала она быстро и обернулась, – я вспомнила! Надо разнять цветочки, вот так… – и она разняла двояшку, – и один цветочек положить себе на грудь, вот так… – опустила она за платье, скромно, – а дружку надо… Что же с дружкой?… – Она задумалась. – Не помню. Что-то надо с дружкой… Нет, забыла.
Вернувшись, он нашел цветочек-дружку у себя в пальто, увядший. «Вот что надо сделать!» – вскрикнул он, не веря. Боялся верить. Может быть, случайность? В пальто… в оранжерее в кителе… случайность? Не случайность. И верил, и не верил. Долго не приходил, смущался. Наконец, пришел – и не посмел. Ни взгляда, ни намека. Все та же: замкнута, спокойна, как всегда. Он сохранил цветочек – дружку.
Вот – приворожила, крепко.
«Что же теперь?» – спросил себя Бураев. – «На муку? так это – «главное?»
Право женщины – дарить любовью, которое он признавал за ней, здесь отступало перед честью. Это он видел ясно. Обмана быть не может. Любовь – на муку?…
«Да как же это… как могло так, сразу?» – спросил себя Бураев. – «Только вчера я мучился, чуть ли [163] не… А теперь люблю?! Новая любовь… а то, что было? Где же верно?…»
Он посмотрел на небо. Сеял дождик. Мокрые деревья никли. В пустых еще садах ходило ветром. Вот и тупичек, привез сам «Рябчик».
«А она как смотрит? И она не сможет.»
Он вызвал в памяти ее лицо – ее закрытость, сдержанность, холодность, нежность, грусть… Вспомнил тайну, которую хранили ее глаза, вдруг прорывавшуюся блеском.
«Не сможет».
Все путалось. Не стоит думать.
В дом не хотелось. Он разбудил Валясика и приказал взять лошадь.
– Сильно разогрелся, поводи. К двенадцати вернусь. Да… все, что я приказал, ты сделал… там, в квартире?
– Так точно, ваше высокоблагородие, теперь все чисто.
Дождь превратился в ливень. Несмотря на сильную усталость, Бураев пошел к Глаголеву: тянуло на люди.
X.
Нижне-Садовая, или, по-старому, Глухая, в редких фонарях, спала. У старой церкви Спаса-на-Канавке, под горой, стучала сонно колотушка. Дом учителя был двух-этажный, за гвоздяным забором. Пришлось звониться. Выбежал хозяин с папироской, забормотал несвязно, зажигая спички в ветре: [164]
– Вы? Как я рад, глазам не верю… А у нас скандал такой!…
– Скандал?… – оторопел Бураев.
– Да не беспокойтесь… в переносном смысле, скандал-то… а так-то тихо. Что и делать не знаю, все народ солидный… Проходите вот по дощечкам, я посвечу… чортовы спички делают!… С горки натекает, знаете… Как я рад… главное, народ-то ранний все, укладливый, а тут скандал…
– В чем дело, какой же, собственно, скандал? – спрашивал Бураев, в луже. – Да у вас озера!…
– Глина… натекает. И батюшка покойный все мучился… Сюда, посуше… – торопил Глаголев. – Крушение произошло, как, знаете, нарочно. Ездил встречать на станцию… Выбрались? вот, свечу… Тьфу, вот они розовые-то спички!… Милый капитан, сю-да! – кричал Глаголев, шлепая по луже. – Крушение! В Томках вагоны оторвались, поезд задержан на полтора часа! Неизвестно только, не оторвался ли Гулдобин? Если в передних, так… Если не оторвался, непременно будет… завтра ему рано надо в Нижний, сколько пересадок…
«Очумел он, что ли?» – раздумывал Бураев, – «уж идти ли?…»
– Ради Бога, уж не уходите!… – молил Глаголев, словно угадавши мысли. – Все-таки гостей хоть несколько подбодрит. Собственно, не гостей, а… почтеннейшие люди раскачались, сдвинулись во-имя, так сказать, национального… и Кущерин, библиофил наш, по старинным книгам, у него завод крахмальный, и староста соборный Буторов, лесопромышленник… кряжи [165] все, сколько усилий стоило да еще под воскресенье!… – сообщал Глаголев, ведя Бураева по переходцам.
– Вот и попал к вам, за «приятным»… угощайте! – шутил Бураев, возбужденный.
– Сюда, на галерейку. Вы только у меня в низке были, в книгохранилище… прошу. Нашего мудреца увидите, Илью Акинфыча. Огородник…
– Огородников? Не слыхал такого.
– Оогородник, Валунов. Во все Заречье огороды. С Ключевским переписывался! Помните – «Мрежи рыбак растилал по брегу студенного моря»? Вот такого сорта.
– Да у вас чудесно! Как вышивки… Воображаю, днем!…
На тусклом свете уличного фонаря вся галерея мерцала переливами мельчайших разноцветных стекол.
– Это мой батюшка покойный, по образцам-с. Это вот «новгородское шитье», а там Поморье, и дальше все. Днем залюбуешься, что там европейские розетки! Только начинаем приступать к раскопкам. Сейчас его увидите… Адриан Васильич Кискин, мещанский староста, основатель нашего музея… чего набрал! Это уж наша, коренная интеллигенция, не петербургская. Мало о ней известно-с. Таких-то нам и надо. А это все гравюры, портреты славных. Батюшка так и называл: сыны России. Из лаптя вышел, а вот…
В ворота застучали, донесся оклик:
– Эй, доложи там… лошадь за Адриян Василичем!…
– За Кискиным, – сказал Глаголев, – такая незадача. [166]
Бураев вошел в прихожую. Против двери висела старая гравюра – «Москва XVI века». По стене стояли кованые сундуки. Висели деревянные резные блюда. На полках красовались солоницы, бураки, ковши. По карнизам тянулись вышивки-подзоры.
– А эти… – увидал Бураев лапти, – тоже редкость?
– Память это. Батюшка берег. Так, кажется, у Пяста было. Вот и он, берег. Отсюда вышел. Плотогоном был. А через полвека стал почетным человеком, в городских головах сидел… Прошу покорно. Вот, позвольте познакомить, Степан Александрович Бураев, капитан! – крикнул Глаголев в залу.
– А как же-с, имели удовольствие… – отозвался кто-то.
Бураев узнал колониальщика Рубкова, в золотых очках, с лицом профессора: покупал, бывало, с Люси конфеты. Народу было много. Опять звонили: прислали за Кущериным.
– Дольше не могу, уж извините… – поднялся важный, в сюртуке, старик Кущерин, – в пять встаем. Другой раз уж лошадь присылают. Надо бы как пораньше, что ли-с…
– Крушение! Не смею уж задерживать… – повторял растерянно Глаголев.
Стали подниматься и другие: козлобородый Кискин, Рубков, седой, румяный, староста соборный Буторов. Буторов сказал:
– И рады умных людей послушать, да, видно, горе уж такое наше… всегда с припозданьицем. Скоро и петушкам кричать. Да и к ранней завтра. [167]
А Бураев слышал: «эх, вы… господа интеллигенты, не сваришь с вами каши! такого пустяка не можете!»
Проводив гостей, Глаголев уныло сообщил собранию:
– Мальчишка с вокзала прибежал. Говорит, Гулдобин остался в Томках, по телефону дано знать на станцию. Теперь он прямо проедет в Нижний, завтра у него там собрание, а когда условимся, я предуведомлю. А пока ознакомьтесь, господа, с его брошюрой – «Истинный путь России». Ну, чайку попьем… Наденька, что же ты гостей-то оставляешь? – крикнул Глаголев в комнаты.
Бураев приглядывался с интересом. Длинный, низкий зал напоминал ему старинные палаты, с залавками, с горками и поставцами, с оконцами в глубоких нишах, с печкой в изразцах-узорах, с резным карнизом. Перед старинным Спасом теплилась лампада. Висели виды Москвы и Киева, монастырей, соборов, старых городищ. За столом, накрытым шитой скатертью, сидело человек двенадцать. Наденька, единственная дочь Глаголева, была хозяйкой, чинно разливала чай. «Милая какая», – полюбовался на нее Бураев, – «сарафан наденет – совсем боярышня». Очень ему понравилось, когда она спросила, не подымая глаз:
– Вам как позволите, всладкую… или будете пить вприкуску?
«Вот, целина-то-матушка… словно из XVII века вышла!» – подумал он. – «А глазки, как-будто, строгие».
Он любовался свежестью ее лица, румянцем, гладко причесанной головкой, черной косою в ленте. И [168] думал: «как она несовременна! редко таких смиренниц встретишь».
Он закурил. Наденька вскинула ресницы, чуть взглянула.
– Пепельница там, – сказала она тихо, поведя глазами к двери, – чаю я могу подать туда?…
– Простите, может быть за столом у вас не курят… – спросил Бураев. – Разрешите?
– Как угодно, – сказала она так же тихо.
Он смешался. Ждал обыкновенного – «пожалуйста, курите», а тут – «как угодно». И не стал курить. Она спокойно продолжала разливать. Подсел лесничий Высокосов, знакомый по охоте.
– В чем, собственно, тут дело… цель собрания? – спросил Бураев.
– Россию ищем, – подмигнул лесничий. – Перейдем подальше, а то тут… для некурящих. Наденька не любит, еще, пожалуй, забранится. Правда, Надюк? Я ведь ее такую помню, на руках носил. А, правда?
– Правда, – сказала Наденька.
– Что же «правда», – спросил Бураев, – что Андрей Михайлыч на руках вас нашивал, это неудивительно, конечно… и я бы, пожалуй, мог… или «правда», что вы, пожалуй, забранитесь?
– Последнее, – сказала Наденька, не улыбнувшись. – Это только сегодня исключение, а то я никогда не позволяю.
«Вот так смиренница!» – подумал весело Бураев.
– О, вы строгая.
– При чем тут – строгая? Воздух должен быть чистый в комнатах. [169]
Сказала скромно, не взглянула. Это ему понравилось. В профиль она была еще милее: совсем как монастырка.
– Ну, мы отойдем подальше, чтобы не смущать, – сказал Бураев, ожидая, что она посмотрит. Но она не повела ресничкой. Они уселись на залавке.
– Так вот как… ищите Россию. В чем же дело?
– Чудаковат немножко Мокей Васильич. Видите стиль-то, – показал лесничий, – с папаши. Старик был, правда, самобытный. И крутой. Внучка в него характером, цельная натура, само-бытка. Сразу ее не разглядите. Вышла из гимназии, хочет учиться дома… – не по ней! Я ее – Надежда-Правительница величаю. Это вот собрание устроить папаша чуть ли не на коленях у ней выпрашивал. Говорит – глупости! Да и верно. Видели, что получилось?
– Однако… – сказал Бураев, смотря на Наденьку. – Сколько ей, шестнадцать?
– Восемнадцать. Если бы не она, Мокей Васильич все бы давно растряс с разными планами своими. То жена-покойница держала, а теперь вот «мать-игуменья». Деньги все у ней, а то бы все на книжечки…
– Ну, а это собрание? Ведь серьезные все люди были. Если знают Глаголева…
Лесничий отмахнулся.
– Наши кряжики-то то-же, сам с усам. По-литики. А вот. Мокей наш давно готовит труд «Русские основы», томов, говорил, на пять. Отыскал в Москве союзника, одного молодого историко-философа, самого этого Гулдобина… говорят, будущее светило, громаднейшей энергии. И вот они решили создавать новую [170] интеллигенцию. Старая обанкротилась, выветрилась национально, назначение свое «выбить национальную искру» выполнила, – в отставку! Вы знаете идею Столыпинской реформы?…
Бураева все это мало интересовало. Но он был взвинчен, радостен, – куда ни шло!
– Немножко знаю, по газетам. Ставка на сильных, кажется…
– Вот, это самое: на крепких мужиков!… Выдел на хутора, развитие собственничества… Ну, так тут ставка на национально сильного интеллигента. Где его найти? В недрах! Кстати, после 905-го, начался пересмотр идеологий в интеллигенции. Вот они и кладут «основу». Гулдобин ездит по городам, делает, так сказать, пробные посевы. Народную интеллигенцию, в самом коренном смысле, с перекрестков и торжищ, собирают, «самобыть», не мелкотравчатую только, а, главное, кряжистую, для основы-то… с национальными заветами, но не с троицей только «самодержавие, православие, народность», как у славянофилов, а с широкими поправками на современность. Основа – черпать из народных недр. Проекты очень грандиозные… Могущественная печать – посильнее «Слова»… с Сытиным уж Гулдобин пробовал, пока не вышло, огромное «национальное издательство»… много всего. А когда кружочки образуются, двинут в дело… тогда уж вдвинутся в политику.
– Да, тут политика в основе!
– Пока нет. Мокей хоть и блаженный, а упря-мый. И нашего «ястребка», губернатора, заполонил, уроки дает его балбесу. Тот – полное содействие. Очевидно, [171] метит в Столыпины. Вот они оба и готовят обширную записку в министерство. Стал Мокей кряжей-то собирать, а они уж пронюхали… и заявились. А то бы разве стронулись! И уплелись, благо крушение случилось, Гулдобин оторвался. Сегодня как раз интимная беседа предполагалась, с «крепкими».
– И мы с вами, выходит, в крепкие попали?
– Ну, какой я крепкий. Меня-то Мокей знает, наши отцы еще дружили. Не возражаю, хуже-то все равно не будет. Интеллигенция в разброде, не мешает и нового сочку подбавить, только они заносятся… «Миссию» опять давай! А вас он, видимо, облюбовал чутьем, считает нужным … Мокей не глуп. Видите, народ! Повыбрал годных, с нервом. Копнуть у нас – всего найдется. У меня лесники есть… и воры, и святые, и анархисты, и Минины. Материал найдется на всяку стройку. А у вас в роте?…
– Есть удивительные молодцы. У меня в учебной команде были… ох, какие! – сказал Бураев.
– Город наш я знаю больше сорока лет, рос с мальчишками… Есть и пропали, а есть – и много! – таких, что и американцев за пояс заткнут. Россию надо знать. Здесь вот, все с отметиной. Отъехавшие… все в своем роде знаменитости, сами в люди вышли, народ серьезный, могут и дело делать, и обмозговать, и жертвовать, коль их зацепит за живое. Надо зацепить уметь. Мокею не зацепить. Ну, а Гулдобин, если по душе придется, может и зацепить. Если психолог, как Мокей поет, да умница, да с огоньком… может наклевать. Да вот, попик молодой, чернявенький, все руками сучит? Это отец Никандр, с Гончарной, так и зовут [172] «мужицкий батя»… За ним и депо, и фабрики. Ведет! К Богу ведет и к родине. Все его прихожане, поговорите… – патриоты! Ни один агитатор теперь и носа не сует. За пять лет увел и в недра православия, и к России! Вдовец – аскет. Ничего не имеет, все отдает. Пробовал архиерей его за «протесты» изымать… – помните, тысячная депутация пришла к собору, требовать архиерея? И подали петицию. А вот того лобастого старика видите… на апостола Петра похож, нос, как у Сократа? Это огородник Валунов… фи-гура! Из такого теста Ломоносовы выходят. Василий Родионыч, папаша-то Мокея, выписал его из своих мест, под Жиздрой. Был подпаском. И вот, от лаптя – чуть ли не миллионер. И, уверяю вас, ровно никого не грабил. Не смотрите, что он в чуйке. Это он чудит, и из гонора. Чуйка его эта стоит дороже сюртука со смокингом, «аглицкого королевского суконца-с». У него в Смоленской свыше двух тысяч десятин какого строяка, сам меня возил проверить, ладно ли ведется дело. Говорит – «все у меня с огурчика!» Зимами «про историю» читает, летом с зари работает, «по огородцу-с». В Думу выборщиком прошел самостоятельно, вне партий. На депутата предлагали баллотироваться – не захотел: «в следующий раз подвигнусь, говорит… вот как прочитаю про финансы!» И читает, уверяю вас. С Каблуковым переписывался, сам к нему ездил за указанием. Ключевский езжал к нему, рыбу ловили вместе. Переписывался с ним… Это вот сила, может Мокея подпереть и за волосы попридержать. Видите, как ему Надежда чай-то подала, ласковая какая! Молится, прямо, на него, на крестного. Он и Мокея выручил, как тот [173] после жены, тому три года, чуть было в трубу не вылетел, с закладной увяз. Старик-то тоже особый был, знал Мокея… двести тысяч положил на эту самую «свою Надежду», до совершеннолетия ни грошика не трогать, в Государственном Банке, в золотой ренте положил, «а ты, говорит, учительствуй, Мокешка, с тебя хватит… а дочка без хлеба не оставит!» Мокей все бы на книжечки ухлопал.
– Богатая невеста!
– Присватайтесь… А вон тот, в пиджачке, синяя фантазия, рябой? Это мастер из депо, Пахомов… тоже особенный. Из «савлов», бывший социалист. Теперь – поговорите с ним… это уж, сам как-то доискался, – «русская основа». Друзья с о. Никандром, не разольешь. Крутят что-то свое, «ведут». И этот может подпереть. А рядом с батей – мещанин Сергеев, лошадник. Этот был «союзник», самый ярый. В 905-м что вытворял!… Теперь в «национальный социализм» какой-то метит, не разберешь.
К ним подсел Глаголев. Блестя очками и тряся кусточками бородки, – за кусточки прозвали его гимназисты – «Мох Васильич», – он начал объяснять «идею».
– Я уж просветил Степана Александровича, – сказал лесничий. – Говорит, это хорошо – искать Россию… только вот не знает, куда она девалась!
– Нет, серьезно… одобряете?
– Что вам мое-то одобрение… ищите! – посмеялся и Бураев. – Наше дело другое… мы, военные, не общественные люди. [174]
– Думаете, что здесь политика? Ровно никакой политики! Наша задача новую интеллигенцию создать, национальную… чисто просветительные цели-с. Определить себя… к России! Что когда-то было достоянием русских исключительных умов… Хомякова, Аксакова, Самарина, Достоевского, Леонтьева… – вон все они!… – показал Глаголев на портреты, – и что теперь почти забыто, сделать это народным достоя-нием-с… представить в уточненной форме, близкой и понятной массам. Это уже будет не «славянофильством… тут звучит некая как бы насмешка… а «русской основой», символом веры как бы… Но не навязывать, как плод интеллигентской мысли, а вывести на всенародную проверку, поднять повыше, – вот, пожалуйте, смотрите и решайте! А то ведь все под спудом. Молодое поколение даже и не подозревает, чем владеет. Многое сознательно скрывалось, уверяю вас! Скажите по совести, ну, знаете вы сами эти сокровища национальной нашей мысли?
– Очень мало знаю… пожалуй, и совсем не знаю, – сказал Бураев.
– Видите?… Наша задача, между прочим, не только это «вскрытие»… а и обновление, и пополнение. Надо раздразнить национальный нерв и дать ему питание. Наш национальный нерв дремлет… или возбужден искусственно, как-бы сивухой отравлен, да-с! Вот вам… – шопотом заговорил Глаголев, – хотя бы эти «союзы русского народа», «гражданины», «богдановичи»… много всего там, в Питере!… Через это чистые национальные порывы забрасываются грязью и извращаются. Носитель национальных идеалов клеймится [175] «передовой» интеллигенцией как черносотенец, а этого клейма боятся. Наша задача – научить смело мыслить, по-русски мыслить и по-русски чувствовать и не бояться исповедовать святое, наше. С этим вы согласны?
– Превосходно. Я всегда так думал и, когда надо, действовал, – сказал Бураев.
– Надо, чтобы идея охватила массы, чтобы все были как бы в круговой поруке, как бы в приказе у России… чтобы все были, как верные ее солдаты!
Слово «солдаты» приятно тронуло Бураева. Так всегда он думал: все – для России, все – верные ее солдаты.
– Наша цель в том, – продолжал с горячьностью Глаголев, – чтобы найти национальные основы, наши цели… иначе мы не нация, которая живет и развивается, а пыль, случайность, которая… может и пропасть в случайном!… Случай – для слепых. Пора быть зрячими. А мы? Соберите десяток любых интеллигентов и спросите… какая цель России? Никто не скажет или каждый по-своему ответит… Полный разброд, как на распутьи… топчемся! Нет национальной, вещей цели. Мозг страны – в разброде. – Чего же спрашивать с народа!…
– Позвольте… – вмешался батюшка, – дополнить. Цели не желают видеть, а она ясна, как солнце. Была и есть, только о ней забыли. По наблюдению, которое имею, самые честные и культурнейшие люди… был я недавно в Петербурге и слушал беседу в религиозно-философском обществе… лучшие люди растерялись и в большой тревоге… честнейшие и чуткие… но хоть и ощупью, а ищут. Найдут ли? Далеко ищут, [176] а оно близко, но… не в Петербурге! По-бо-жьи! – вот что. Вот она, цель России, вещая… И она – в народе. Божье зернышко упало на Россию с неба! У меня в приходе почти пять тысяч… и даже самый последний, самый блудник и грешник, знает… что? А вот что: надо жить по-божьи! Вот «основа». Положите во главу угла. Устроить нашу жизнь по-божьи – раз, и прочие народы научить сему – два. У других народов вы не услышите «по-божьи». В богатейших и славнейших странах… что? Там другое! Не по-божьи, а… «как мне приятно» и «как мне полезно»! Мне!… А как это приятное и полезное заполучить? А… «как возможно легче и практичней»! Правда, когда еще сказал Шеллинг, что христианство есть откровение Божества в истории! Божество-то открывалось, и не раз, и будет открываться… в истории, а его не могут и не желают видеть. Теперь сугубо не желают. Слишком теперь по-Протагоровски: человек есть мера всех вещей! И меряет. Помните Манфреда – «и кто всех больше знает, тем горше должен плакать, убедившись, что древо знания – не древо жизни»! Хоть и тоже давний, а господин Штирнер пронизал-таки всю жизнь, и теперь уже и у нас, в массы даже проходит принцип – «каждый свой собственный бог, и все против друг друга, и все со всех сторон против Бога»! А душа народа нашего свое несет. Она за, за государством видит… цель-то! У нашего народа государство в душе-то никогда и не было настоящей целью, а только средством к высочайшей цели, к Богу! Потому и негосударственен, он вождей высоких ищет… И дайте ему – вы-со-ких! Идите из его – «по-божьи»! А политикой его не взять, [177] если политика во-имя только государства. Его пути на… запределье! Или к Богу, или уж, если поведут в другое запределье… так к дьяволу! Надо выбирать… Наши интеллигенты хотят его пострич, притишить, пиджачок ему приобрести, в «культуру» его ввести, чтобы он тоже – «как мне приятно» и «как мне полезно»… А он ломаться долго будет. Может и обломают, только, ведь радости тут мало. Ему… зернышко Христово пало с неба… вот и надо, как я понимаю «основы» ваши, набирать духовных воинов, в нем самом… можно и из интеллигенции найти, просеять… и вот на этой-то закваске и ставить тесто. Добрый будет хлеб!… Это-то и значит, как я разумею… искать Россию!…
Дата добавления: 2015-07-18; просмотров: 71 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ПЕРЕД ВОЙНОЙ 7 страница | | | ПЕРЕД ВОЙНОЙ 9 страница |