Читайте также:
|
|
Мысли ее неслись беспорядочно, обгоняя друг друга.
— А вы знаете, отчего здесь так часты землетрясения? Оттого, что Анды растут. Скоро они будут выше Гималаев. Они будут самыми высокими горами в мире. Но потом снова начнут уменьшаться — солнце и льды сделают свое дело. Вот вершины Альп, говорят, уже осыпаются понемногу, Оглянуться не успеешь, как земля здесь станет ровная, точно ладонь. И величие не одних маленьких Афин канет в прошлое подобно величию настоящих Афин. Города возникают и разрушаются, мистер Толланд, как те песочные замки, что детишки строят на берегу океана. Человеческая порода не становится лучше. Люди злы, ленивы, вздорны и эгоистичны. Будь я помоложе, а вы вольная птица, может, нам и удалось бы что-нибудь сделать — тут или там. У нас с вами есть одно большое достоинство, которое не часто встретишь. Мы трудимся. И в труде умеем забывать себя. Люди чаще всего только воображают, что трудятся, даже если усердствуют до потери сил. Воображают, что строят Афины, на самом же деле только начищают до блеска свои башмаки. В молодости я дивилась тому, как ничтожен прогресс, достигнутый в мире, — как мало стоят все прекрасные речи, все благородство тех, кто их охотно произносит, все планы, все краеугольные камни, все идеальные конституции для идеальных республик. Все это и краешком не задевает обыкновенного человека. По-прежнему жены, как Далила, в любую минуту готовы остричь своих мужей; по-прежнему отцы душат свое потомство. Время от времени со всех сторон поднимается шум вокруг нового чуда цивилизации — то это прививка оспы, то пуск первого поезда железной дороги. Но потом все стихает, и оказывается, мы те же, что были,
— волки и гиены, волки и павлины… Который теперь час?
Ей было стыдно за себя. Она плакала. Давно уж ей не случалось обронить слезу, лет тридцать, а может быть, и сорок. Но, плача, она в то же время и смеялась — тем протяжным, негромким, почти беззвучным смешком, который так часто вторил ее размышлениям в одиночестве.
— Да, — продолжала она. — Все кругом безнадежно, а мы все же остаемся рабами надежды. Ну ладно. Уже ночь, и я, кажется, пьяна. Вам пора в постель, мистер Толланд. Проснетесь вы тяжелобольным. Около половины восьмого вас понесут на носилках по городским улицам, так чтобы все видели, что вы при смерти. Вот пузырек красных чернил. Разрисуйте себе ими грудь, да постарайтесь, чтобы у ключичной ямки «сыпь» была поярче. В паху и под мышками у вас должны появиться большие бубоны. Их вы тоже изобразите с помощью красных чернил. А тут черные чернила. От этой болезни должны почернеть зев и вся слизистая оболочка во рту. Разевайте как можно шире рот, лежа на носилках. Нам нужно успеть вас похоронить до того, как вернется мистер Бристоу. Завтра, уже после вашей смерти, я приду к вам и объясню, что нужно делать дальше. Спокойной ночи, мистер Эшли.
Он поставил стакан на стол, по-прежнему улыбаясь.
— Я вернусь. Мы еще поработаем вместе над будущими Афинами.
— Нет! Но найдутся другие глупцы — другая Ада Уикершем, другой Джон Эшли и, конечно, другой Веллингтон Бристоу.
В пятом часу утра миссис Уикершем разбудил громкий стук в дверь ее комнаты. Стучался Томас.
— Что случилось?
— Padrona, полицейские уводят дона Хаиме.
— Какие полицейские?
— Капитан Руи, а с ним Ибаньес и Нанчо.
— Скажи капитану Руи, чтобы подождал, пока я сойду вниз. Кто там еще есть?
— Дон Велантон («Веллингтон» в произношении Томаса).
— Дон Велантон вчера уехал!
— Он там.
— Скажи капитану, пусть ждет меня в холле вместе с арестованным. И еще скажи, что я просила его вспомнить Фернана.
Фернан был сын капитана. Миссис Уикершем однажды выручила его из большой беды. Она принялась одеваться. Она не торопилась. Двадцать минут спустя она входила в холл. Эшли, в наручниках, сидел между двумя полицейскими. Веллингтон Бристоу бросился ей навстречу, захлебываясь словами.
— Миссис Уикершем, мистер Толланд — беглый преступник. Он убил своего лучшего друга…
— Вы как будто вчера уехали из Манантьялеса?
— …убил выстрелом в затылок. Он очень опасный человек…
— Подтяните штаны, мистер Бристоу. — Эта грубая фраза, которой часто шпыняют друг друга мальчишки, в устах взрослого выражает крайнюю степень презрения.
— Миссис Уикершем!!!
— Капитан Руи!
— Да, Padrona.
— Как поживает ваша жена?
— Хорошо, Padrona.
— А Серафина и Люс?
— Хорошо, Padrona.
— А Фернан?
У капитана чуть дрогнул голос.
— Хорошо, Padrona.
— Здравствуйте, Панчо. Здравствуйте, Ибаньес.
— Здравствуйте, Padrona.
Пауза.
— Вчера я навещала вашу матушку, Панчо. Она себя чувствует уже лучше, должно быть, скоро совсем поправится.
— Да, Padrona. Спасибо, Padrona.
Она села и устремила тяжелый взгляд в пространство перед собой. Смотреть на Эшли или на Бристоу она избегала.
— Капитан Руи, вот уже много лет я держу гостиницу в Манантьялесе. Дело это нелегкое. Одинокой, беспомощной женщине оно не под силу. И если я как-то справляюсь, то лишь потому, что есть сильные и честные люди, на которых я всегда могу опереться, — вы в том числе, капитан Руи. («О, Padrona!») Я — мать, у меня материнское сердце. Простите мне мое волнение… Капитан Руи, можете ли вы припомнить хоть один случай, когда в «Фонде» произошло бы что-то скандальное, что-то неподобающее? («Нет, Padrona!») Пусть я старая, беззащитная женщина, но с божьей помощью дом мой всегда был почтенным домом!
Снова пауза, на этот раз более длительная. Миссис Уикершем концом шали отерла глаза.
— Но вот вчера здесь случилось нечто позорное, нечто чудовищное. Этого человека — дона Велантона Бристоу — я считала своим другом. Я считала его порядочным человеком. А он оказался гадом!
— Миссис Уикершем, у меня есть доказательства, что…
— Он пробрался в комнату к одному из моих постояльцев и украл очень ценную вещь. Нет, не могу рассказывать… мне стыдно! Капитан Руи, кто тот, кого вы схватили?
— Padrona… Дон Хаиме Толан.
— Верно. Человек, который от зари до зари трудился на благо жителей Манантьялеса, трудился безвозмездно, не получая от меня ни единого цента. Он сделал нашу больницу достойной принять короля — ту самую больницу, Панчо, где сейчас лежит ваша матушка.
— Я это знаю, Padrona.
— А знаете ли вы, как недавно назвала дона Хаиме Толана мать Лауренсия? Ангел — вот какое слово произнесли ее святые уста.
Веллингтон Бристоу упал на колени.
— Миссис Уикершем! Он — Эшли, убийца. У меня есть доказательства…
— Капитан Руи, этот гад, что теперь пресмыкается на полу, по своей несказанной, чернейшей гнусности обвинил этого ангела в преступлениях, которые язык мой не поворачивается упомянуть… Так снимите же наручники с дона Хаиме Толана и наденьте их на этого вора и лжеца, да простит ему бог!
Приказание было выполнено.
— Смилуйтесь, миссис Уикершем! Обещаю вам половину вознаграждения!
— Капитан Руи, когда поведете его в тюрьму, не причиняйте ему вреда. Будьте терпеливы, как подобает христианину. Но не вступайте с ним в разговоры. И не давайте ему разговаривать ни с кем другим. Утром я пойду к мэру и расскажу ему всю эту позорную историю. А вы поместите дона Велантона в «закром». Первые три дня — хлеб и тарелку супу в полдень. Не будьте чересчур круты с ним, но смотрите, чтобы никаких разговоров — даже с вами, даже с тюремными надзирателями… Поздно теперь лить слезы, мистер Бристоу!.. Дон Хаиме, что с вами, вы нездоровы?
Эшли пальцем показал на свое горло в знак того, что не может говорить. Он расстегнул пуговицу воротничка.
— Откройте-ка рот, дон Хаиме!
Миссис Уикершем глянула ему в горло, вскрикнула и в ужасе отшатнулась.
— С нами крестная сила!
Она шепнула что-то капитану Руи, тот побледнел и перекрестился. Она позвала, выглянув в холл:
— Томас! Беги скорей к доктору Мартинесу! Пусть немедленно явится сюда!.. Встаньте с полу, мистер Бристоу. Успеете настояться на коленях, когда будете в «закроме».
Эшли понесли по городским улицам и положили в палату смертников. К полудню все было кончено. Зазвонил церковный колокол; слепых девочек повели на молитву; сестры с трудом проталкивались среди больных. После полудня в палату к умершему пришла миссис Уикершем. Для новой жизни ему требовались «бумаги». Она принесла целую кучу новых и старых метрик, документов о подданстве и паспортов. Все это было набрано в похоронных бюро, у содержателей кабаков, даже в ссудных лавках. Все это удостоверяло личность людей разного возраста в общественного положения с указанием на особые приметы — отсутствие десятка зубов, рубец на спине или бородавку на груди, грыжу, геморрой или заячью губу. Принесла она также перочинный ножик и склянки с чернилами и с кислотой. Эшли чувствовал себя в своей стихии. Они долго возились, пробуя разные способы подчистки и подделки, упражняясь в писарской каллиграфии. Результатом их стараний явился документ, в расплывшемся от сырости и пота тексте которого с трудом можно было прочесть, что владелец его, «Карлос Сеспедес Рохас, родился в Сантьяго 7-го или 9-го марта 1862 года, рост имеет средний, глаза голубые, волосы каштановые, зубы все целы, справа на подбородке шрам, семейное положение: холост, профессия: геолог».
В полночь миссис Уикершем пришла снова; с нею пришел старик по имени Эстебан и пять мулов. Он должен был доставить Эшли в Тибуронес. Путь был неблизкий, более двухсот миль — сто двадцать миль по прямой, как летят птицы, если только птицы когда-нибудь там летали. Дождь в тех, краях выпадал раз в сто лет. Идти предстояло через старые селитряные рудники, заброшенные после того, как линия железной дороги прошла в стороне. У этих рудников была дурная слава — будто вокруг них скитаются души беглых преступников, нашедших там свою смерть.
К седлам мулов приторочены были бурдюки с водой, свисавшие по бокам, точно гигантские осиные гнезда; сверху навьючены были мешки с сеном и припасами для людей — хлебом, фруктами и вином. Голову Эстебана прикрывала широкополая шляпа, другую такую же он держал в руках.
— Ну, с богом, — сказала миссис Уикершем.
Эшли молча смотрел в серые глаза на покрасневшем лице, точно хотел, чтобы знакомые черты покрепче отпечатались в его памяти. Она достала из ридикюля шелковый платок.
— Я намочила его. Повяжите себе лоб.
Эшли протянул ей конверт.
— Вот, опустите в кружку для рентгеновской установки.
Пауза.
— Надо, пожалуй, выпустить мистера Бристоу из тюрьмы на час-другой. Он ведь такой любитель похорон… Мистер Толланд, вы когда-нибудь слышали об английском поэте Джоне Китсе?
— Слышал.
— Он однажды назвал жизнь «долиной созиданья души». Мог бы добавить: и разрушения души тоже. Мы движемся или вверх или вниз — или вперед или назад. Я уже заскользила назад. Может быть, мне еще остается несколько лет. Несколько камней в фундамент каких-нибудь маленьких Афин. Пишите мне. А я буду писать вам и рассказывать, как тут идут дела… Эстебан, пора!
Эшли взял ее правую руку и медленно поднес к губам. Для умеющих верить прощание похоже на первое узнавание. Время не кажется им беспрерывной вереницей концов.
Через двенадцать дней Эстебан вернулся в Манантьялес по железной дороге. Он привез миссис Уикершем письмо от Карлоса Сеспедеса. Сена и воды мулам только-только хватило. Второе письмо, посланное медлительной каботажной почтой, дошло лишь спустя несколько недель. Завтра, говорилось в этом письме, он отплывает на север. Больше писем не было.
Он утонул в пути.
В газетах не появилось ни известий о поимке Джона Эшли из Коултауна, ни сообщений о его смерти и похоронах. Веллингтон Бристоу сумел убедить консульского уполномоченного не полагаться на утверждение миссис Уикершем, будто знаменитый преступник погребен на манантьялесском кладбище, — «что-то тут не так». Мистер Бристоу еще много лет продолжал свои поиски.
ЧИКАГО
1902-1905
В начале 1911 года, когда по всей стране заговорили о семействе Эшли, особенно много недоумений пришлось на долю Роджера. Никто не мог обнаружить ту скрытую пружину, что приводила в действие и направляла его неуемную энергию. Честолюбие, казалось, ему было чуждо; он всегда норовил стушеваться, хотя и без успеха. С тех пор как ему минул двадцать один год, его подпись ни разу но появилась под передовой статьей хотя бы одной из тех газет, которые он то и дело приобретал, реорганизовывал и затем передавал в другие руки. Он был человек твердых взглядов, но не боец. Читатели узнавали его но тону — уверенному, но не запальчивому, рассудительному, но не скучному и всегда лаконичному. Это был тон человека, привыкшего убеждать нравственными доводами. В конце концов и поклонники, и противники объявили его старомодным и на этом определении успокоились. Он словно говорил от лица Америки наших дедов, еще не узнавшей засилья больших городов. Старомодными были и его попытки возродить искусство трибунного красноречия. Вплоть до рубежа двадцатого века американцы питали страсть к ораторскому слову — именно эта страсть побуждала их часами просиживать в церквах, в аудиториях или просто под брезентовым навесом. Кроме звучного, красивого голоса, унаследованного от матери, Роджер и Констанс Эшли владели тем редким видом красноречия, для которого первое условие — полная внутренняя непринужденность. Роджер соглашался произносить речи только в особо важных случаях и на особо важные темы и никогда не говорил дольше получаса. Надвигалась первая мировая война. Его взгляды зачастую резко расходились со взглядами его слушателей и читателей. В редакциях его газет не раз били стекла и марали фасады, его имя заглазно предавали анафеме, но в отличие от Констанс он почти никогда не подвергался оскорблениям со стороны тех, кто его слушал. Он был старомоден, провинциален, немножко смешон и — неотразим.
Восемнадцатый год шел Роджеру Эшли, когда он пешком явился в Чикаго — голодный, грязный, измученный, суровый и полный непреклонной решимости. С виду он походил на крестьянского паренька, и никто не дал бы ему больше шестнадцати, но он о том не догадывался. Его синий костюм, из которого он давно уже вырос, пообтерся местами до зеркального блеска. Под мышкой он нес серый бумажный сверток, содержавший кое-что из белья и одежды. В свои ранние годы он, как и его отец когда-то, был юным владыкой захолустного городка. Он первенствовал во всех классах, возглавлял все спортивные команды. Он не ведал никогда ни страха, ни застенчивости. Останавливал на скаку понесшую лошадь, разнимал сцепившихся в драке собак, врывался в горящий дом, точно был особо избран для таких подвигов. Он с одиннадцати лет каждое лето работал на ферме у мистера Белла, был силен и ловок. Чикаго в то время стремительно рос. Получить там работу было нетрудно, только платили за нее гроши. Он мог выбирать и часто менял места.
Его первой заботой было прокормиться. Жилье имело меньше значения. Летом можно спать в парке или под мостом. Но он должен был зарабатывать достаточно, чтобы посылать матери. А главное — нужно было поскорей найти то, что могло стать его жизненным призванием. Случалось, он неделями существовал впроголодь; случалось, нанимался на место с заведомо мизерным заработком, хоть это и означало уменьшение суммы, посылаемой в Коултаун; но все время он упорно искал — вникал, взвешивал, наблюдал и отбрасывал непригодное. Он не хотел тратить годы на ошибочно выбранную профессию и в то же время стремился как можно скорей начать подготовку к главному делу своей жизни.
Две другие задачи не меньшей важности стояли перед ним, но он еще не осознал их в полной мере. Нужно было получить образование. И нужно было приладиться к обществу, в котором ему предстояло жить. Ему казалось, что, если проявить некоторое усердие, образование придет само собой. Ему казалось, что мрачное чувство обиды, переполнявшее его разум и сердце, — естественная броня мужчины, расставшегося с бездумными иллюзиями юности.
Много времени спустя доктор Гиллиз скажет о нем: «Роджер Эшли пришел в Чикаго круглым невеждой. Через пятнадцать лет, не переступив порога ни одного учебного заведения, он был самым образованным человеком в Америке. Правда, у него имелись некоторые преимущества перед всеми нами. В социальном плане он был парией. В философском — только что у него на глазах его семью сглодало живьем цивилизованное христианское общество. В экономическом — он не имел никакой собственности, даже лишней пары башмаков, чтобы снести в заклад. В академическом — он в жизни не слышал ни одной лекции и не держал ни одного экзамена».
Были у Роджера и другие преимущества, доктором Гиллизом не упомянутые.
Он не обладал развитым чувством юмора. В голове у него не сидел некий второй Роджер. Чувство юмора заставляет рассматривать свои и чужие поступки под более широким углом и с более дальних позиций, от чего они выглядят нелепыми. Это чувство охлаждает энтузиазм, высмеивает надежду, оправдывает недостатки, утешает в неудаче. Оно склоняет к умеренности. Широкий угол и дальняя позиция не дары выдающейся природной мудрости, но всего лишь сгусток мнений данного общества в данный момент. Роджер был юноша очень серьезного склада. Прочие его преимущества, выгоды и невыгоды его положения еще проявятся в ходе нашего рассказа.
Придя в город голодным, он прежде всего стал искать работу по ресторанам. Он начал свою трудовую жизнь с самой нижней ступеньки всякой служебной лестницы — с мытья посуды. Есть нечто комичное в стараниях выполнять черную работу не просто добросовестно, но мастерски. Роджер, лишенный чувства юмора, этого не понимал. Все Эшли привыкли отдавать себя без остатка любому порученному делу. Он был молчалив, но не угрюм, усерден, но не въедлив, и притом, как и его отец, отличался изобретательностью. Одно за другим он вводил небольшие усовершенствования, помогавшие работать быстрее, эффективнее и с меньшей затратой сил. Первым делом он поставил лохань с водой на деревянный ящик. У мойщиков посуды болит спина, ноет грудь, теряет гибкость шея и случаются порой припадки настоящего бешенства — все от того, что приходится но десять часов кряду стоять согнувшись в три погибели. На новичка обратили внимание. Он был переведен в кухню, чтобы надзирать за порядком загрузки и разгрузки подносов с кушаньями. Ресторан, как и Чикаго, рос быстрее, чем можно было уследить. В короткое время Роджер сделался незаменим. Его имя слышалось во всех концах: «Трент! Трент! Wo ist der verfluchte Kert?»[26], «Трент! Как мне, черт побери, работать, если все время не хватает рыбы?» Любые неполадки валили на него, но никто так не умел утихомирить расходившихся поваров и официантов. Его ругательски ругали в напряженные часы от двенадцати до трех и от шести до девяти, зато, когда наступало время поесть и прислуге, ему на тарелку накладывали больше, чем всем другим. В экстренных случаях его вызывали и в обеденный зал. Он переставил по-своему все буфеты и сервировочные столы. Один раз ему прибавили жалованье, но молчаливым и нетребовательным прибавки даются редко. Проработав три месяца, он ушел из ресторана. «Уволился» — чересчур солидное выражение для получающих семьдесят центов в день. Ему опротивело это занятие — кормить людей. Что-то в этом было несерьезное, невзрослое. Кроме того, он решил подыскать себе ночную работу — так у него появится возможность днем бродить по Чикаго, знакомиться с городом. А потом можно будет, оставив время на короткую передышку, взять и вторую работу, дневную. «Вязам» нужны были деньги, а ему нужна была новая пара штанов. Сон — это для лентяев. Его товарищи по работе пришли в ужас, некоторые даже плакали, но он ушел без сожалений. Его все любили — он не любил никого.
Он попытался устроиться ночным портье в гостиницу. В отелях получше ему сразу отказывали, видя его молодость и простоту. Наконец он получил место ночного дежурного в гостинице «Карр-Бингем». Платили тут еще меньше, чем в ресторане, зато после смены можно было отсыпаться в кладовке под самой крышей. На восходе солнца он кипятил себе воду и выпивал стакан чаю. Ел он раз в день, у буфетной стойки. В любой немецкой пивной по соседству можно было, спросив кружку пива, в придачу взять что-нибудь из закуски — рядом на блюдах лежали горы вестфальских пряников, ломтики холодной грудинки, сыр и пикули. «Карр-Бингем» был четвероразрядной гостиницей. Гостиницы шестиразрядные — омуты нищеты и порока; в четвероразрядных для тех, кто способен на тень усилия, еще брезжит лучик надежды. Молчаливым, скромным и умеющим слушать здесь поверяются сокровенные тайны. Не одну историю человеческой жизни довелось узнать Роджеру в часы между десятью вечера и восемью утра. И с разных сторон перед ним постепенно вырисовывалась истина, с которой прежде он никогда не сталкивался, разве когда речь заходила о Гошене: самоуважение, а тем более независимость невозможны без денег. В первые дни своей службы в «Карр-Бингеме» он получил от Софи письмо, где говорилось про пансион в «Вязах», про мисс Гилфойл, брата Йоргенсена и учительницу из городской школы. Немедля он приискал себе еще и дневную работу. Не проходило вечера, чтобы кто-то из постояльцев не пытался выклянчить у него денег в долг. «Всего пятьдесят центов, Трент, — будь человеком!», «Завтра же верну, можешь не сомневаться». Но он не годился в заимодавцы: кто нуждался в деньгах больше его самого? Он взял себе пару башмаков, брошенных гостем, который удрал, не заплатив. Ему часто приходилось водворять в номер загулявших постояльцев. Дважды он положил в карман деньги, оброненные на лестнице кем-то из гуляк: один раз доллар, другой — горсть мелочи. В нем зрело сознание: деньги должны принадлежать тому, кому они действительно нужны. Малодушен тот сын и кормилец, который не составляет сам свой нравственный кодекс. Впрочем, он стал рассуждать по-другому, после того как у него украли две из его трех рубашек, а потом и деньги. Еще работая в «Карр-Бингеме», он твердо решил, что никогда но примкнет к племени постоянных обитателей гостиниц. Ведь он вырос в семейном доме. И теперь многому научился, из ночи в ночь слушая сонную воркотню постояльцев, наблюдая их внезапные пробуждения, тяжелый, неосвежающий сон бездомных людей.
Рекомендательное письмо доктора Гиллиза пригодилось. Он целый день продавал мужское белье, стоя за узким магазинным прилавком. Через три недели он бросил это место, чтобы отоспаться. Когда он заявил, что уходит, ему предложили повышение, но он отказался. Он целый день сортировал чеки, сидя за столом в банке. Он нанялся посыльным в адвокатскую контору, с утра до вечера бегал из помещения в помещение — «работа для краснокожего», как говорили многие. Он использовал все возможности быть полезным, подчас даже создавал их сам. И всюду он наблюдал, вникал, взвешивал и отбрасывал профессию за профессией. Он присматривался к начальникам — к их рукам и глазам, их взаимоотношениям с подчиненными, их манере здороваться и прощаться. Ни разу в жизни он не бывал в театре, но, когда в Коултауне в воскресной школе устраивались представления на сюжеты из Библии, ему случалось изображать царя Ирода и Артаксеркса, и он усвоил, что, играя на сцене, главное — это быть как можно менее естественным. По-видимому, чем более высокое положение занимал человек, тем больше он «играл». Приходя утром в контору или магазин, начальники не здоровались с подчиненными — они «играли» начальников, здоровающихся утром с подчиненными. Каждая их улыбка, неодобрительный взгляд или покашливание рассчитаны были на то, чтобы подчеркнуть их высокое положение, деловитость, и вспыльчивость. Они ятю боялись — да, именно боялись сделать хоть один естественный жест, естественно сказать хоть одно слово. Не укрылись от Роджера и разрушительные последствия неподвижного образа жизни — бунт организма против долгих часов, просиживаемых в конторском вертящемся кресле: одутловатость черт, раннее брюшко, быстрая утомляемость во второй половине дня, прерывистое дыхание, растущая раздражительность, таблетки соды и плевательница рядом. Роджер редко размышлял о своем отце, но отец оставался для него эталоном Мужчины. Вот уж кто никогда в жизни не «играл»! Интересно, думал он, все эти коммерсанты, банкиры и адвокаты, каковы они дома, перед женами и детьми? «Играют» ли они так же мужей и отцов? Разумеется, да. Он это много раз видел в Коултауне — вот хотя бы отец Джоэля Миллера или отец Джорджа Лансинга, несравненный и незабываемый Брекенридж Лансинг. Джон Эшли начинал свой день, громко распевая перед зеркалом для бритья. Потом в доме поднималась веселая кутерьма: «Эй, поросята, ванная свободна! Кто опоздает к завтраку, тот растяпа!» Уж, наверно, никто из этих деятелей не поет за бритьем. Джон Эшли уезжал на работу в отменном настроении и за день успевал побывать всюду — и в конторе, и в шахте, и в мастерских, и в лазарете, и в лавке компании. Роджер твердо решил, что никогда не изберет для себя «сидячей» профессии. Кроме прочего, он еще смутно догадывался, что все это лицедейство в значительной мере связано со стремлением представить жизнь бизнесмена более сложной, чем она есть на самом деле.
Житейский опыт сам по себе не может служить образованием, хотя нередко приходится слышать такие речи, да еще и с оттенком похвальбы. Близость к чужому горю сама по себе не делает человека отзывчивей. Тут должен сыграть свою роль случай.
Роджер был ошеломлен многолюдьем Чикаго. Кишащая человеческая толпа действовала на него угнетающе. По дороге на службу он иной раз останавливался и наблюдал толчею на Ла Саль-стрит. (Первое время ему казалось, что перед ним снуют взад и вперед одни и те же люди.) У каждого мужчины и каждой женщины было свое «я», своя душа. Каждый для себя значил не меньше, чем значил для себя он, Роджер. А через семьдесят лет никого из них, включая и его самого, уже не останется в живых, кроме разве нескольких дряхлых уродцев. И целый миллион новых будет вот так же спешить, суетиться, смеяться и болтать. «Не путайтесь под ногами. Я вас не знаю. Мне некогда — тороплюсь жить».
«Мистер Джош говорил, китайский город Пекин в восемь раз больше Чикаго. Толпа наводит на мысли о смерти; смерть наводит на мысль о толпе… Меня не спрашивали, хочу ли я родиться на свет. Вытолкали в жизнь обманом. На кладбище, вот где, должно быть, всем толпам толпа. „Хорошо съездил, сынок?“, „Приятно провели время, мэм?“… Чикаго похож на огромную часовую мастерскую — так и стучат молоточки со всех сторон. На улицу люди выходят в личине, чтобы нельзя было заглянуть к ним в душу. Толпа судит строже, чем друзья и родные. Толпа — это бог. Ла Саль-стрит — ад в своем роде, здесь тебя судят со всех сторон… Так и до самоубийства дойти недолго.
В пруду Старой каменоломни были миллионы пескарей. Мистер Марден говорил, когда рыбы становится слишком много, она поедает свою икру. Война
— это когда недостает пищи.
Толпа наводит на мысль о деньгах. У каждого лежат деньги в кармане. Металлические, бумажные. Эквивалент определенного количества труда, и качества тоже. Большей лжи не бывало на свете. Мистер Джош мне рассказывал про Пульмановскую забастовку девяносто четвертого года…
Толпа наводит на мысль о взаимном притяжении полов. У мужчин на улице глаза так и бегают, все выглядывают хорошеньких девушек. А женщины будто надели шоры: смотрят только вперед. Делают вид, что никого не замечают. Все то же влечение к другому полу, оно словно Морковка, подвешенная перед мордой осла. Поддерживает интерес. Как у Шекспира: «Безумцам освещает путь к пыльной смерти».
Толпа наводит на мысль о религии. Для чего господь создал такие несметные множества? Нет, я еще лет пять не стану размышлять о религии. Не знаю, с чего начать. Тоже, верно, морковка перед мордой. Возвышает людей в собственных глазах. Может быть, отец умер. Но для нас с Софи он никогда не умрет. Он живет в нас даже тогда, когда мы о нем и не думаем.
Воображение — это умение видеть сквозь толщу стен. И сквозь толщу черепных костей тоже. Тюрьма, где сидит Юджин Дебс, всего в миле отсюда. Хотел бы я быть мухой на стене и узнать, что она думает о людях, о кладбищах и еще о многом другом».
Порой ему вдруг начинало казаться, что он становится тенью, никем — холодным, одиноким, ненужным. Чтобы превозмочь это чувство, он мысленно ставил Софи рядом с собой. «Смотри, Софи! Ты только смотри!»
Он решил взглянуть, что такое жизнь с точки зрения медицины Не взяв с собой письма доктора Гиллиза, он пошел в больницу и попросился на работу санитаром. Его сразу же приняли. Платили там не больше, чем за мытье посуды в ресторане, но, кроме денег, полагались харчи и конка в общежитии. Он скреб шваброй полы в операционных и выносил ведра с ошметками плоти. Раз ему стало дурно, впрочем, дурно стало и сиделке, работавшей рядом. Он обтирал умирающих и держал на руках стариков и обессиленных болезнью, пока сиделки меняли им постельное белье. Он никогда не болел, до поступления в «Карр-Бингем» ему почти не приходилось видеть больных. А в том, что он видел там, явно были виноваты сами люди — их пороки, их глупость. Прошло немало времени, пока он сумел освободиться от этого предубеждения. На повой службе он оставался все таким же — молчаливым, безотказным и неутомимым. Другие скоро привыкли и тому, что он никогда не считается с часами дежурств, и принимали это как должное. Есть нечто комичное — помните? — в мастерском выполнении черной работы. У санитара Трента отсутствовало чувство меры. Уже после сигнала гасить свет в палатах он по нескольку раз в ночь заходил то к мистеру Кигану, у которого была желудочная фистула, то к Барри Хочкиссу, мучившемуся от ущемления грыжи. Его верность долгу ошибочно принимали за сочувствие. Он никогда ничего не упускал, никогда ничего не забывал. На прежних местах к нему относились по-приятельски; здесь за его работу ему платили любовью. Но сам он никого не любил. Когда в третьем часу он бесшумно прибирался между кроватями, в воздухе стоял стон «Трент! Трент!» — точно над полем боя, проигранного с большими потерями. Большой спрос был на него как на писца писем. («У меня времени не больше чем на двадцать слов, мистер Уотсон», «Вы мне уже задолжали за три марки, судья».) Случалось, его призывали и в женские палаты. Миссис Розенцвейг, уцепившись за его руки, шептала с чувством: «Хороший вы мальчик. Господь вознаградит вас за вашу доброту». Но Роджеру не нужно было господне вознаграждение. Ему нужны были двадцать долларов, чтобы послать матери в Коултаун.
Дата добавления: 2015-07-18; просмотров: 47 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ОТ ИЛЛИНОЙСА ДО ЧИЛИ 13 страница | | | ОТ ИЛЛИНОЙСА ДО ЧИЛИ 15 страница |