Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Глава из неоконченной повести

Читайте также:
  1. Герой повести И. С. Тургенева «Ася». Как изменилось его отношение к жизни
  2. За год до создания повести “Пиковая Дама” Пушкиным была написана поэма “Медный Всадник”, где герой поэмы Евгений, “пришед домой”, долго размышлял...
  3. Игра-путешествие по сказочной повестиВ.Губарева «Королевство кривых зеркал»Для учащихся 3-6 классов
  4. ПОВЕСТИ В СТИХАХ
  5. Развенчание тоталитарной власти сталинской эпохи в повести «Один день Ивана Денисовича» А. И. Солженицына
  6. Реалистическое и фантастическое в повести «Пиковая дама» А.С. Пушкина

 

…Угол у синей, похожей на фантастический цветок, лампады отбит, по краям зазубренного стекла густой лентой течет свет – желтый, в синих отсветах. Дрожащий язычок огня лижет пыльный угол комнаты, затушеванный коричневыми, вылинявшими обоями, смуглой ртутью переливается в блестящей чашечке кровати, неяркой полосой бежит по столу. Не знаю почему, но мне так захотелось написать Вам, далекий, хороший мой друг. Ведь всегда, всегда в эту странную, немножко грустную ночь мы были вместе…

Сейчас я одна в комнате. Мама осталась святить куличи в церковной ограде. Когда пропели «Христос воскресе», мне стало как‑то очень одиноко, и я вышла из собора. Легкий ветер с моря, качнув еще голые деревья, подбросил вверх концы моего платка – того, вывезенного из дому, с пушистой бахромой. Кланялись на паперти нищие, цветные фонарики плыли взад и вперед. Руки, державшие их, скрывала предутренняя мгла, и потому казалось, что пестрые огоньки сами бродят по сырым камням, взлетая в небо. Я бережно укутала горящую свечу бумагой и стала у чугунной ограды над городом, над морем.

Собор здесь выстроен на высокой глыбе, вздернутой над мутной гладью воды. Стены его не совсем закончены – кирпичные, ничем не закрашенные, а внутри в нем как‑то не по‑нашему строго и холодно. Вы сказали бы, наверно, что в таком храме Христос не мог воскреснуть, что воскресает Он в покосившихся церковках, за царскими вратами, потускневшими от времени и поцелуев. И Вы были бы неправы. Христос воскресает везде, где есть боль. А здесь ее так много. Здесь ее очень много, далекий мой.

Гулко ударил колокол. Будто ком звенящего стекла упал вниз, разбился на мостовой, посыпался поющей пылью. Я перекрестилась – не плакала, ей‑богу, не плакала – и пошла по каменным ступенькам длинной лестницы. Забелела дорожка тротуара; неширокий мост бороздили облачные тени; справа и слева от него сонно плескалось море. И вот так пустынно отдавались мои шаги по скользкой набережной и так смешно дрогнула в моих руках свеча, что даже на минуту забыла о Вас. Простите. Я нечаянно.

Теперь вот сижу у стола, над чистым листом бумаги, вырванной из общей тетради. По‑прежнему бледно пылает свеча, не могла я ее потушить. Только нарисовала дымным ее язычком черные кресты на дверях. Помните, как тогда…

Тогда мы бродили с Вами до утра по всем церквам нашего удивительного города, а их было немало. Девять, кажется. Нет, десять; десятая – кладбищенская, Святого Григория, со столетней колокольней у могилы бабушки. Свечи у нас были большие, желтого воска, переплетенные сусальными ленточками. И фонари сказочных цветов и рисунков. Последний раз Вы склеили из красной слюды фонарь в виде креста, обагренного кровью. И сильное пламя зажженной внутри его свечи алым заревом освещало Ваше лицо, губы Ваши, улыбку. Хороший мой, лучший…

Уже под утро, усталые и смеющиеся, возвращались мы домой, к нам. Все двери, окна и потолки метили расплывающимися крестами (ворчала старая Феклуша: закону такого нету, чтобы все косяки чернить… потом прибирай за вами, баловники)…

Если Пасха была ранняя – в окованном серебром хрустале голубели подснежники, иногда фиалки. К поздней Пасхе белым и лиловым пухом расцветала сирень. В деревянных корзинках (выпиливали их Вы очень неумело… но такие любимые были они…), в деревянных корзинках пестрой горкой лежали яйца. В Страстную субботу красили их мы все и много дней потом ходили с синими, зелеными и желтыми пальцами. Гордо лежала индейка в бумажном жабо, сахарные барашки ютились в одурманивающем цветнике из гиацинтов.

Брезжил рассвет, багровые капли звезд гасли в окнах столовой. В густом эхо колокольного звона сходились все к столу. Много нас было тогда, живых. Теперь… Разговлялись долго и радостно. Вы входили позже всех, христосовались с мамой, с братьями, со мной. Был в застенчивом поцелуе Вашем напускной холодок, хотя и слишком явно дрожала Ваша рука, сжимающая мою. Потом чинно брали себе душистый ломтик кулича и яйцо с кривыми буквами «Х.В.» и сжимали свои губы с такой строгостью, будто поцеловали меня впервые… Как Вам кажется, знала ли мама или не знала, что в ту ночь мы христосовались с Вами до и после каждой церкви. А ведь их было десять… Я думаю, что знала. В том городе, где она выросла, было семнадцать церквей…

Здесь только две церкви и Вас нет. Мама стала совсем дряхлой, я кое‑как креплюсь. Не знаю, долго ли еще будет над нами чужое небо, но верится в благость Божью. Не может быть, чтобы навсегда отошло прожитое, фонари сказочных цветов, наши пальцы в краске, Вы. Самое главное – Вы…

Погасла свеча, догорела. Ведь она не большая, не желтого воска, без сусальных ленточек. Тоненькая, белая свечка. Полутемно. Скоро придет мама. Мы станем на колени перед лампадой с отбитым углом, попросим Божью Матерь, держащую в тонких руках сегодня воскресшего Христа, вернуть нам былое. Пусть даже не все, пусть даже с отбитым углом. Потом сядем к столу – я постараюсь не плакать – и разговеемся, вспоминая Вас. Ведь и сырную пасху, и куличи, и окорок, и маленькую коробку шоколада, и бутылку дешевого вина дали нам Вы, любимый мой: мы продали кольцо, когда‑то подаренное мне Вами. Помните: лежало оно в эмалевом яйце с надписью из гранатов «Христос воскресе». Яйцо продали в прошлом году, мамины серый в позапрошлом…

Если в нашем саду уже цветет сирень, придите в него ночью, когда не будет там чужих, отнявших его у нас, людей. Опустите в душистый белый пух Вашу уставшую голову, скажите моим цветам, моим аллеям, всему моему: «Христос воскресе!» И, став на колени у тонкого ствола, помолитесь русскому Богу – Богу покосившихся церковок и зацелованных икон – о всех страждущих и обремененных, всех ожидающих великой и богатой милостыни. Помолитесь о Вашей Ольге, крестящей Вас и благословляющей за бурную радость минувших лет, за баюкающую бодрость Ваших нынешних писем, таких же любимых, как и Вы сами, мой хороший, мой лучший друг…

 

(Новые русские вести. 1924. 27 апреля)

 

 

Пепел

 

 

(сказка)

 

Уже голубыми сумерками нанялась комната и часы, такие дряхлые, смешные часы, с заржавевшим маятником и надписью на пыльном циферблате «Ле рой а Париж», прохрипели шесть, когда Одя взобрался на стул и сказал тоненько, положив голову на пухлые, будто перевязанные, руки:

– Расскажите что‑нибудь. Только, чтобы правду. Одя сказок не любит. Сказки, они глупые и никогда не бывают в жизни. Да.

Я рассмеялся:

– Откуда ты это взял? Смотри, философ какой!

Мальчик нахмурил брови и сделал лицо серьезное‑серьезное, как у взрослых.

– Одя знает, мама научила. Она умная, мама. Она говорила даже, что у нее были свои лошади в Москве, целых три, и все живые. Только Одя не верит этому.

– Почему же? Тоже – сказка, по‑твоему?

– Сказка. Если – лошади, так зачем папа теперь у Фацера, на шоколадной фабрике служит? Купила бы мама еще повозку и стала извозчиком. Они здесь богатые, извозчики, и сердитые… – Одя ударил вилкой по столу и закричал: – Э, сатана!

– Замолчи, стыдно. Лучше я расскажу тебе что‑нибудь. Так и быть – самую настоящую правду. Не соси палец.

Мальчуган медленно вытянул палец изо рта, посмотрел на него внимательно, вздохнул:

– Почему он не карамель?

– Не знаю… Когда я был маленьким, – начал я, – у нас была собака Альма, большущий такой сенбернар. Альма была такая сильная, что мы запрягали ее в маленькую колясочку или в сани и катались. Весело было, особенно на Рождество. Понимаешь, в зале громадная, до потолка, елка, игрушки такие чудесные, – вот бы тебя туда, – масса шоколаду…

– Оптовая цена: сорок три марки, – перебил меня Одя, – а для фацерских рабочих скидка, – только тридцать семь.

– Что?

– Скидка, говорю, – тридцать семь… Вот ты говоришь…

– Одик, не «ты», а «вы», – сказала Нина Николаевна, стуча швейной машиной.

– Да, да… Тогда нам тоже все без скидки покупали.

Мальчик покосился на меня недоверчиво:

– А где ваши папы и мамы марки брали? У них тоже Ряжбер был?

– Что такое?

– Ряжбер. Это так мамина мастерская называется. Кусочек, значит, мамы и кусочек тети Марины.

– Тогда были рубли, настоящие, царские рубли… Что же ты мне мешаешь, пузырь? Не хочешь слушать?

– Нет, нет, Одя будет слушать. Только чтоб не сказку. А я буду маминых лошадей рисовать. Вот выдумала – лошади!

Мальчик презрительно фыркнул, взял карандаш и, высунув язык, начал рисовать на старой газете лошадей, похожих на носорогов.

– Честное слово, не сказка… Особенно весело было нам на третий день Рождества. Жили мы в уездном городке, маленьком таком и ласковом – будто в молодом, березовом лесу. Улицы как просеки, дома – потрескавшиеся деревья. А солнца, солнца сколько! Как мед текло оно, солнце, по зеленым крышам… Да, в этот день у нас обыкновенно собиралось целое море детских голов. Все одиннадцать комнат дома моей матери…

– Одиннадцать?! – воскликнул Одя, явно подозревая меня во лжи. – Разве ваша мама была президентом? Только у президента столько много комнат.

– Не перебивай! Да, шумели мы как‑то, кружились под музыку вокруг елки, и вдруг подходит к ней один знакомый. Почтенный такой старичок, фрак, как иконостас, – весь в орденах. А Альма как прыгнет…

Одя поднял голову и процедил сквозь зубы:

– Хвастун! Я тоже могу фрак взять напрокат. Даже автомобиль.

– Что ты выдумываешь? Почему напрокат? Тогда у всех было столько платья, что хоть сейчас магазин на Генриховской открывай. Хорошее было время, золотое. Ни сверхурочных тебе, ни скидок этих дурацких; с квартир не выбрасывали так, за здорово живешь. Хочешь – служи, хочешь – учись в гимназии, в университете. А потом еще…

– Ну, это вы уже… – начал мальчик и запнулся. – Мама скажет, что так говорить неприлично, а только Одя думает, что вы врете. Как же вы учились в уминив… унивир…

– В университете.

– Как же вы там учились, если вы финского не знаете и шведского? Одя так не хочет. Вы обещали правду рассказать, а сочиняете.

– Фу‑ты, Господи! Так ведь это же было там, в России, понимаешь, – в России. Не здесь, не в Сербии, не в Константинополе, не на Собачьих островах, а в России. Вот смешной, право, – не верит. Конечно, это очень странно, невероятно даже, но, ей‑богу же, так было, спроси у мамы.

– Было, Одик, было, – вздохнула Нина Николаевна и ушла на кухню разогревать утюг.

– Слышишь – к вечерне звонят. Как будто дома… Только колокола там были нежнее, звонче и мотив другой. Динь‑динь, динь‑динь, а потом – бом! И опять – бом! Мелодия хрупкая, как поющие капли хрусталя… Ты, брат, не понимаешь, не поймешь, а мне горько. Пустынно так мне, малыш. И было все. Семья вся погибла… Только вот – эти скалы остались, грошовые часы, Финляндия, три креста. А Россия… тю‑тю‑тю… Россия…

Я замолчал неожиданно для самого себя. В лучистую радость прошлого, в воспоминания, такие светящиеся, что они казались уже выдумкой, ложью, – широким потоком хлынула горечь настоящего, черной правдой – в который раз – откликнулась на душе, сделала ее мутной, сморщенной… Стыдясь мальчугана, пытливо смотревшего на меня с противоположного конца стола, я закрыл рукой влажную щеку, улыбнулся…

– Мама говорит, что плакать стыдно, – строго сказал Одя.

– Я и не плачу… вот выдумал. Просто засорил глаза пеплом… папиросой…

Мальчик спрыгнул со стула и побежал к матери.

– Мама, дай бензину! Дядя запачкал глаза пеплом папиросы…

А дядя смотрел на ярко вспыхнувшую лампочку, ловил в дрожащих каплях стыдливых слез тоненькие, разноцветные ниточки дробящихся искр и думал: «Если бы ты знал, мальчик мой пухлый, как давно я уже «запачкал» свои глаза, как давно мы, папы, мамы и дяди, не успев узнать настоящего, засорили свои души пеплом прошлого, такого недавнего, такого далекого. Того прошлого, что – наша вина, наша вина! – было брошено в угарный крематорий смуты… Того прошлого, которое даже вам, детям, кажется слишком уж невероятной сказкой…»

 

(Дни нашей жизни. Гельсингфорс, 1923. № 2–4)

 

 

Без заглавия

 

В углу огромного холодного зала, под ветвями тоже огромной и тоже покрытой инеем елки, сидела балерина, хрупкая, с неестественным румянцем на мраморном лице. Изредка она проводила точеной рукой по пышным волосам, зябко прижимала голову к плетеному креслу, и тогда падали из ее полудетских круглых глаз звонкие горошины слез. Хрустальные капельки, спешно подпрыгивая, катились по влажному паркету к ногам кавалергарда, задумчиво стоявшего у стены, под тусклым портретом чьей‑то прабабушки в буклях и томиком Парни в розовых пальцах. Кавалергард был тоже неестественно румян. Впрочем, может быть, в этом был виноват алый фонарь на елке, заливавший весь зал смуглой кровью. Вывихнутая нога гвардии поручика свисала к темным квадратам паркета бесформенным куском; его расшитые золотом погоны и тонный головной убор были исписаны красными звездами. Кавалергард, с легким стоном собирая горошины слез, говорил балерине:

– Ваш плач для черни только приятен. Перестаньте, дорогая. Noblesse obliqe.[46]

Noblesse oblige. Только два слова сохранила ватная голова гвардии поручика от былых времен. И балерина, гордо поднимая мраморную головку, смеялась так же неестественно, как и плакала.

Впрочем, все в этой огромной зале было как‑то странно: и седой старик в необычайном халате, и две дамы, как будто из приличного общества, но с изорванными юбками, и одноглазый музыкант, и ангел с продырявленной головой и сломанными крыльями. Золотые и серебряные звезды, когда‑то пышные, сверкавшие миллионами искр, тускло горели в свете мерзлых игл. И совсем уж непонятно было присутствие на балу вымазанного чернилами осла, который почему‑то висел вниз головой. Хотя вел он себя вполне прилично и все время молчал: головы у него не было. По странной иронии судьбы ослиная голова покоилась на коленях мудрого звездочета, неподвижно рассматривавшего в трубу декольте балерины. Конечно, это было очень предосудительно и недостойно такой высокой науки, как астрономия.

Балерина мешала капельки слез с капельками смеха. Кавалергард картавил про noblesse obliqe, подозрительные дамы капризно оправляли платья, музыкант уныло настраивал скрипку, ангел скорбно качал головой. Седой старик в необычайном халате говорил в двадцатый раз одно и то же:

– Эх, что раньше было! Были у меня за спиной игрушки разные, сладости, книжки – все по старому правописанию. Оркестр гремел в этом зале, люстры пылали. Потом пришли эти самые польшефики…

Старик был из немцев и потому говорил с акцентом.

– Большевики, – поправил кавалергард и, наклонившись к балерине, зашептал: – Ради бога, успокойтесь… Noblesse obliqe…

– Потом мы три года пролежали на чердаке, потом нас вытащили. Зачем?

– Зачем? – вздохнула ослиная голова на коленях звездочета. Астроном подозрительно хлопнул ее трубой. Балерина тоскливо улыбнулась. Музыкант приложил руку к груди: у него был порок сердца и, кроме того, он был тайно влюблен в одну из раздетых дам, но все не решался объясниться.

– Из моего мешка вырвали все игрушки, все сладости, все сладости, все хорошие – по старому правописанию – книжки и наполнили его всякой дрянью: окурками советских папирос, талонами от пайков, кусками газет без ять и твердых знаков. И даже вырвали клок бороды.

– Мне вырвали ногу! – пожаловался поручик гвардии, но сейчас же с достоинством выпрямился.

– Глаз пробили, – сказал музыкант. – Подковным гвоздем. А еще культурные люди!

– Культурные? – оторвался от трубы и декольте балерины астроном. – Как бы не так. Они мою обсерваторию в конюшню превратили, а моими научными трудами топили печи.

– Вот, посмотрите… – вместе закудахтали подозрительные дамы, подымая обрывки платьев (музыкант скромно закрывал единственный глаз), – от наших чудесных платьев алого шелка только нитки остались. Все пошло на флаги, на звезды…

Балерина показала синяк на левом плече. Только ослиная голова ни на что не жаловалась. Впрочем, ее никто и не спрашивал.

Стало тихо и грустно в огромной, холодной зале. Бог весть до каких вздохов и истерик дошло бы общее настроение, если бы сильный порыв ветра не вырвал тряпку из разбитого стекла и не качнул бы верхушку елки. С грохотом упал вниз Петрушка.

Как известно, этот рубаха‑парень никогда не ноет. Не ныл, не плакал он и теперь. Раздвинув вчетверо улыбкой свое размалеванное лицо, Петрушка крикнул на весь зал (до службы по елочному ведомству Петрушка ходил с шарманкой по дворам и кричать был мастер):

– Эх вы! А еще буржуями считаетесь! Чего приуныли, носы на квинту повесили? Что, господарики, не веселы? Завтра у нас Рождество, так и празднуй его! Вот ты, ваше благородие, небось говоришь, что noblesse obliqe, а сам от чекистских насмешек стал пешкой из пешек. Эй, балерина, станцуем со мной танец родной. Играй, музыкант, не зарывай в землю талант! А ты, дед, хоть и сед, а никак ноешь, дурак. Звездочет, небесный мудрец, брось ты трубу, наконец, балерина уже со мной, пляши с дамой иной! А тебя, ангел, прислал нам рай, так ты должность свою исполняй, взмахни крылом над землей, землю весельем покрой, на то нынче и Божье Рождество, чтобы мы праздновали его!

Всеми забытыми огнями вспыхнула елка. В буйном танце понеслись пары. Дрогнул зал от топота деревянных, бумажных и ватных ног. Лихо звенели шпоры кавалергарда, белым пухом плыла балерина, дед‑мороз вспомнил старину и плясал мазурку. Даже одноглазый музыкант, держа скрипку в одной руке, другой обхватывал талию подозрительной дамы и говорил очень томно:

– Я люблю вас, божественная! Правда, я теперь нищий, но ведь не всегда же будут большевики. У меня было маленькое имение в Саратовской губернии (врал: никакого имения у него не было).

А когда сквозь разбитые стекла донесся колокольный звон, звон, какой только бывает в эту удивительную ночь, опустились на колени все танцующие вокруг елки и сказали звезде, пылавшей ярким заревом на самой верхушке:

– Верни нам былое! Верни нам прошлую, сияющую, всю затканную огнями елку!

Я думаю, что ничего этого не было. Вероятно, это мне просто приснилось. Ведь не может же быть, чтобы говорили, смеялись и плясали елочные игрушки. Конечно.

Но как же я завидую ему, рубахе‑парню Петрушке. Если бы я мог в эту великую ночь свалиться откуда‑нибудь сверху ко всем вам и сказать вам то же самое:

– Эх вы! – и т. д.

 

(Новые русские вести. 1925. № 312)

 

 


Дата добавления: 2015-12-07; просмотров: 77 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.016 сек.)