Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Каков отец, такова и дочь, или измены распутниц

Читайте также:
  1. Вот тебе несколько советов, которые мне дал мой отец, когда я стал мужчиной, и которые я должен дать тебе… Всегда будь честным. Твое слово – это твое обязательство.
  2. Глава №. Женские измены
  3. Здоровье могут желать все родители, независимо от того, каково их здоровье.
  4. Каков же был Божий замысел?
  5. Каков отец, такова и дочь, или измены распутниц
  6. Какова разница между выступлением в жанре стэндап и моноспектаклем?

Содержание

Сон разума 2

Цена вещей 7

Каков отец, такова и дочь 13

Живот 22

Серые образы 30

Харли 38

 

Сон разума

…поскольку вы просили меня поведать эту историю. Если бы Боб оставался в живых, он бы наверняка сам рассказал вам об этом. Не помню уж, как нам пришла и голову эта идея, я лишь чувствую вновь охватившую нас тогда скуку, усталость, смутное, но сильное желание сделать то, что принято называть злом. Я имею в виду некую тоску по жестокости, но не ту, с веревками и ремнями, слишком уже пресную на наш тогдашний вкус, а скорее такое злодеяние, об извращенности которого могли бы судить только мы. Зная Боба, вы, несомненно, заметили его склонность преступать границы, тот способ существования, в котором выражалось его отчаяние, его наивность, который был точкой, где его гордыня смыкалась с его смирением.

Мы были в Мадриде, как я вам уже говорила, жили несколько дней вдвоем в пустой квартире, которую нам оставил Фред, — две плохо обогретых комнаты, выложенные разноцветными плитками мрамора, в современном доме, где слышишь только хлопанье дверей лифта и никогда не встречаешь ни одной живой души. Мы устали даже разговаривать, хотя идеи Боба и язык, казалось, позаимствованный им у Суинберна, ничуть не потеряли присущего им блеска в те несколько месяцев, что оставались до его смерти. Мы побывали уже во всех музеях, и нам неохота было идти туда по второму разу. К тому же на нас давила какая-то тяжесть, предпраздничная вязкость, отбивавшая всякую охоту к прогулкам. Даже в Мадриде сволочная природа Рождества нависла над нами своей зубастой пастью. Тогда — уж не помню, по какому поводу, — Боб принялся говорить об R.

Для справки: в Мадриде есть некое католическое учреждение, где уже полвека находят приют все человеческие и не вполне человеческие чудовища, от которых отказались люди. Фонд R. не располагает никаким постоянным капиталом и висит на ниточке ежедневных пожертвований. Туда ходят как в зоопарк, так что монашки привыкли к роли сопроводительниц, и их подопечные, спасенные от ярмарочных балаганов, все же не вполне убереглись от посторонних взглядов.

— Мы не показываем их всех сразу, а самые интересные экземпляры у нас в подвале, — признаются монашки не без циничной наивности.

— Изучение монстров захватывает и даже, пожалуй, забавляет, — рассказывал Боб. — В Лондоне я какое-то время дружил с одним врачом, который их коллекционирует. Его уродцы, к сожалению, мертвы, но их препараты занимают большую темную комнату, отделяющую гостиную от ванной. Мы провели там немало прекрасных часов. Например, возьмем изысканный случай spina bifuda, когда голова погружена в торс, эпителиальная пластина и позвоночный канал обнажены, позвонки лишены шпорцев. Впрочем, иногда такое построение оказывается жизнеспособным. Чудовища, «менее редкие, чем чудеса», могут быть необыкновенно крепкими физически. Что же касается циклопов, то они очаровывают меня тем, что их череп имеет лишь одну глазницу, которая сообщает организму некую благородную симметрию, обнаруживая поразительно логичное соотношение общего замысла и мелкой детали. Жаль только, что у всех циклопов над глазом есть небольшой proboscis, нарост, который следовало бы удалить…

Он продолжал некоторое время в том же духе, с наслаждением описывая многочисленные случаи двуглавости, подолгу останавливаясь на изображении маленьких восковых лиц, отмеченных непередаваемой болью, скрюченных конечностей, хрупких и сморщенных членов:

— Какое-то лунное одиночество по ту сторону стекла, другое измерение, которое превосходит даже смерть.

Сначала я не могла понять, к чему он ведет, хотя и чувствовала в его словах желание сказать нечто большее.

— Надо перечитать труды Этьена и Исидора Жофруа Сент-Илэр по тератологии. Можно заметить, что, подобно зоологии, эта наука рассматривает некие основные формы, которые затем разветвляются в классы и отряды. Чудовища, монстры — это не произвольное явление, бесцельный фарс природы; напротив, это ее отборные произведения, в которых она явила особое внимание к деталям. Именно поэтому, несмотря на весь интерес, который вызывают мертвые препараты, в тысячу раз предпочтительней наблюдать их живыми, в движении, как заморских зверей.

Он тяжело поднялся — усталость от жизни давала о себе знать в последние месяцы — и вышел в соседнюю комнату. Я и сейчас словно вижу его черный силуэт против света в дверном проеме, когда он переступал порог. Я слышала, как он долго разговаривал по телефону, но он и словом не обмолвился о содержании этого разговора, когда вернулся ко мне.

Прошло несколько дней, заполненных чтением, скукой и теми движениями, которые не имеют другого вкуса, кроме грусти. Я знаю, вы не раз задавались вопросом о том, что нас связывало с ним. Я и сама в то время не могла бы точно определить природу этой связи, которая казалась мне абсурдной и неуловимой. Теперь я знаю, что Боб любил меня прежде всего за тот пыл, с которым я разделяла его химеры, бросалась вместе с ним в его бездны.

Итак, в те дни тоска по злу оказалась живучей, словно опасный зверь, затаившийся внутри нас, как в логове. И если я молчала об этом, то Боб изрекал время от времени какой-нибудь выспренний и темный оракул, а я лишь догадывалась, что всё тянется в том же самом направлении, к той сухой жестокости, о которой я вам говорила.

За три дня до Рождества, когда мы завтракали, он выпалил с места в карьер:

— Мне было трудно убедить их принять идею праздника у монашек в заведении R. Я им представил нас как двух филантропов, желающих скрасить угрюмую жизнь чудовищ. Сначала тетки отказывались, давая понять, что денежное пожертвование в размере стоимости праздника устроило бы их больше. Тогда я пообещал и милостыню, и праздник.

Наверное, монашки посоветовались со своим духовником. Они согласились, но с условием, что праздник будет происходить после обеда и закончится к ужину, чтобы, по их словам, не нарушать установленный режим дня. Они не расспрашивали меня о деталях, так как нелюбопытны, но они ждут нас завтра в 14 часов. Кажется, там и старики есть.

Весь следующий день шел снег, и всё обволакивал холодный бледно-серый свет.

R. оказалось длинным зданием неопределенного стиля, гнойно-желтого цвета, с плоской крышей, с решетками на окнах. В коридорах плавал запах застоявшейся похлебки, искрящиеся гипсовые святые стояли на страже с букетами искусственных цветов у ног.

Прием, который оказали нам монашки, отдавал смесью услужливости и смутной подозрительности. Старые и молодые, сухие и тучные, они напоминали больших нетопырей, которые, кувыркаясь, скользили по стенам широкими крыльями. В голосе у них было что-то хриплое и бархатное.

— Вам понадобится смелость, большая смелость, — повторяла настоятельница, когда мы передавали ей чек. — Много смелости понадобится. Они ужасно пачкаются. Некоторых надо кормить с ложечки, а у одного рот такой маленький, что его можно кормить только рисом, по зернышку, по зернышку. Вот какие вещи на свете бывают. Некоторые целыми днями занимаются тем, чего не следует делать, но это отнюдь не грех. Они не могут грешить, они ведь чудовища, предостережение Божие. Много, много смелости нужно…

Питомцев заведения собрали в залу, выкрашенную коричневой краской, середину которой занимал большой стол, а в углу стояла фисгармония; между окнами был прибит огромный Христос — казалось, он распят прямо на стене.

Дюжина стариков и старушек сидела в компании полутора десятков монстров.

Монстры. Чудовища. Мне хотелось бы придумать для них слово, которое давало бы им другое измерение, в то же время сохраняя обещание, понятие, выдвигающее новые возможности какого-то иного плана, на который намекал, быть может, Боб, когда говорил о заспиртованных препаратах. Я чувствую, что термин настолько общий как чудовище, монстр, не передает ни разнообразия явления, ни его тайны. Чудовище: извращенный образ сказочного соития, плод Сатурна, несмотря на монструозную систему, о которой говорил Боб. Да, я знаю, можно всё свести к тривиальности, вспомнить о генетических синдромах, об отклонениях в развитии зародыша… Предложить, созерцая обитателей R., думать меньше о Гомере и больше о Барнуме.

Если бы я не знала о вашей любви к описаниям, я никогда бы не рискнула взяться за подобный рассказ, и даже сейчас я сомневаюсь в своих способностях. Я могу лишь перечислять. Там была огромная микроцефалка в грязной рубашке. Женщина, страдающая ожирением, в старом платье в цветочек; знаете ли вы картины-близнецы Хуана Карреньо де Миранда «La Monstruosa Desnuda» и «La Monstruosa Vestida»: «Уродка обнаженная» и «Уродка одетая»? Жирная была одновременно и той и другой, ибо ее нагота проступала как вода сквозь бедную хлопчатобумажную ткань. Кроме этих двух чудищ там были три карлика, один из них горбатый. Один случай фокомелии — знаете, такие люди-тюлени, которых раньше показывали в цирке, у них жирные ладошки растут прямо из плеч? Этот носил женский чепец и курил сигару, которую ему кто-то дал. Женщина-обрубок ползала на запястьях, ее седые волосы были заплетены в косички. Несколько большеголовых кретинов. Один случай гипертрихоза, совершенно потрясающий: волосы спадают с середины лица длинными прядями, кое-как подрезанные ножницами, затем распространяются по плечам, а посреди этой невероятной гривы — горячие грустные глаза. Гном с хитрым и веселым лицом, скелетические члены, брюхо как у клеща; его вез в кресле-каталке двадцатилетний мужчина, на груди у которого был привязан полотняный мешок, где копошилось что-то живое. Скоро вы узнаете, что это было. Наконец, то, что на ярмарках называлось «женщина-паук»: молодая девушка, передвигавшаяся на четвереньках, нормальная и даже красивая до пояса — я вспоминаю болезненную тонкость ее лица, роскошные черные волосы — но с коленями, обращенными назад, с ногами, согнутыми под прямым углом, уродливое положение, поднимавшее ей таз.

Таковы они были, в этой зале с зарешеченными окнами, в тусклом свете зимы, порожденные сном разума. Ибо, если даже предположить, что природа изготавливала их методически, сам этот метод был маниакальным бредом, черным безумием.

Наши ящики с шампанским и корзины с печеньем уже принесли. Пузатая монахиня, прямо-таки сизая от переполнявшего ее здоровья, хлопнула в ладоши и сказала несколько слов благодарности. Другая, очень пожилая, пробормотала что-то неразборчивое и, усевшись за фисгармонию, заиграла задыхающийся хорал, а Другие монашки и старики тут же затянули слова. Чудовища притихли, но мы догадывались, что они с напряжением ожидают чуда. По знаку сизо-баклажанной монахини две дебилки в теплых халатах, с жидкими волосами, закрученными в шиньон, принялись раздавать наши подарки: апельсины, нательное белье, мел— кие деньги. Старики утирали слезы или притворялись, что утирают. Уродцы проявили страстный интерес к своим подаркам, показывали их друг другу или ревностно защищали, когда не хотели меняться. Воцарилось волнение, легкий беспорядок. Мы воспользовались этой минутой, чтобы открыть первые бутылки.

— Никакого алкоголя, алкоголь здесь запрещен! — попыталась запротестовать молодая рыжеволосая монашка, но было уже поздно.

Шампанское неудержимо, как поток лавы из вулкана, это самое дионисийское из всех вин. Во мгновение ока чаши монстров наполнились. Да, перед ними стояли случайные чашки всех размеров, от толстых фаянсовых цвета охры для приготовления травяных настоев, до помятых алюминиевых армейских кружек. И вдруг полилось что-то новое, золотистое, пузырящееся и щекотное, с приятным запахом и волшебным именем, которое не каждому из них доводилось даже слышать. Они упивались этой ангельской мочой, словно лакричной настойкой.

Действие оказалось ошеломляющим. Первыми оживились старики. Вообразите себе, там ведь было сборище полутрупов, кожные мешочки в черных чехлах, развесистая язва, братская могила. И всё это готово было вспыхнуть великолепной течкой, половым буйством. Одноглазые старухи, проглотившие собственный рот, запевали жестокие романсы, вспоминая юность.

Нетопыри пытались их успокоить: ну, хватит, хватит же…

Но нет, старухи целовались, плача и смеясь до потери дыхания. Чудовища рыгали. Что-то загоралось в их глазах, далеко, как в глубине тоннеля, маленький рыжеватый отблеск. Чтобы погасить его или раздуть, они безмолвно тянули кружки к нам. Они сразу поняли, где источник.

— Хватит уже! Довольно! — протестовала молоденькая монашенка, но ах!

— Выпейте, сестра моя, ведь сегодня Рождество нашего Спасителя. Шампанское — это не алкоголь… а нечто гораздо хуже…

Ведь мы наливали и нетопырям, заметьте…

В три часа было уже так темно, что пришлось зажечь единственную лампочку, свисавшую со свода на проводе, мелкое усталое светило, которое выхватывало своим меловым кругом причудливые формы на угольном фоне, словно лунной ночью выступающие из полной тьмы скалы.

После стариков самыми пьяными были карлики. Они почуяли беззащитность кретинов и набросились на них с жестокой решительностью. Слышались жалобные крики и визг.

— А музыки-то у нас нет, — сказал львиноподобный человек, чей голос прозвучал неожиданно чисто из-под покрывавшей лицо гривы.

Я отметила, что на нем были туфли с пряжками, дамские туфли на высоком каблуке.

— Фисгармония! Ах, нет, только не это! Да, да! Ничего в этом нет плохого!

Монахиня с сизым лицом заиграла вальс из «Веселой вдовы» на фисгармонии. Вы когда-нибудь слышали «Веселую вдову» на фисгармонии? Старухи, старики, чудовища плясали все вместе, все, кто только мог двигаться, и даже те, кто не мог. Кавалеры на костылях старались поспевать за движением танца. Никто не умел вальсировать, это было копошение изуродованных насекомых, судороги агонизирующих, хоровод слепых, оглушенных ударами молота. Чтобы было удобнее, жирная задрала платье до бедер и прикрепила булавками, она тоже хотела танцевать. Великанша тяжело топталась, прижимая к животу полураздетую старуху, неописуемые груди которой торчали из корсажа. Некоторые танцевали в одиночку, закрыв глаза и закинув голову назад, как дервиши. Другие собирались по трое или по четверо, образуя расплывающиеся уродливые круги.

Разгул нарастал. Фисгармония ревела, затем испускала душу, чтобы с новой силой пуститься в какофонию шабаша. Ссоры вспыхивали между монахинями и между питомцами пансионата, скандально разрастались и лопались, как пузыри. Гнилостный запах распространился по зале. Среди звезд из золотой бумаги, иголок рождественской елки тапки намокали в лужицах то ли шампанского, то ли мочи, блестевших в свете лампочки. Огромные тени населяли полумрак сводов своими гротескными жестами и опадали, как хлопья сажи, вдоль стен, пронизанные пламенными взглядами, как у стаи волков, ибо под бельем из серой фланели со штампом заведения угадывались желания и влечения. Привязанные к одинокому наслаждению, замкнутые в постоянной фрустрации полового чувства, питомцы — или, если хотите, заключенные R. — казалось, в первый раз познали распущенность. В первый и в последний раз. Столько теней. Одна лампочка на потолке. Такой могильный запах. Изысканный час, что медленно опьяняет нас. Тут и там пронзительные крики. Стоны, сдавленное кудахтанье. Кто-то кричит, кричит, кричит в плотном куске темноты. Этот крик раздается часто в памяти моих снов, вниз и вверх, возродился, погас, задохнулся, забил — фонтан неисчерпаемый боли. Я никогда не знала, и я знала всегда: девушка-паук. Если вы задумаетесь о позе, диктуемой ее сложением… Старуху тошнит под столом.

Развалившись по лавкам, локтями в раздавленных пирожных и пролитом шампанском, нетопыри забыли свою природную скромность. Строгость их монашеского одеяния нарушена, чулки спадают спиралью на старые мужские башмаки.

Боб и я по молчаливому соглашению готовились уйти, когда одна из групп в углу залы привлекла наше внимание своим неистовством. Мы приблизились. Я не нахожу слов, чтобы описать зрелище, представившееся нашим глазам, которые отказывались верить…

В центре круга обезумевших зрителей мужчина, о котором я вам уже говорила, снял мешок на торсе, скрывавший близнеца-паразита. Можете ли вообразить? Представьте себе таз, грудную клетку и атрофированные конечности — не хватало пальцев рук и ног — существа величиной с десятимесячного ребенка, который выходил из грудной кости взрослого. Кормясь от хозяина, такой организм без головы, без самосознания, обладает между тем собственной системой кровообращения и выполняет самостоятельные движения. Этот, под воздействием алкоголя, сучил искривленными ножками в ритме сумасшедшего велосипедиста; его недоразвитые ручонки хватались за торс брата, который, весь красный, хохотал клокочущим смехом горгульи. Меловые пятна электрического света неровно освещали паразита, чья гладко натянутая кожа блестела как воздушный шар, играли на лицах веселящихся ночных чудовищ, зажигали стекла, которые одна старуха носила как пенсне. Присутствующих развлекал не столько вид близнецов — уж наверное, он был им знаком, сколько те жесты, которые производила эта ужасная машина из плоти, трясясь под их взглядами. Нуда, конечно, the goose…

Мы с Бобом сбежали, как воры. В машине, которая отвозила нас домой, он взял меня за руку.

Я уже заканчивала это письмо, когда вспомнила еще одну вещь. Вечером после посещения R. Боб пил быстрыми глотками, как он делал всегда, когда хотел скорее напиться. Затем он повернул ко мне свое такое красивое еще лицо и сказал незнакомым голосом: — Когда жалость нестерпимо мучает меня, что остается мне, как не кидать камни в тех, кто ее вызвал?

 

 

Цена вещей

Худой, согнутый, как складной нож, человек с дымчатыми глазами созерцает паутину. Шелковые нити — это каналы, впадающие в другие каналы, и, сходясь к собственному центру, город геометрически упорядочивается, план города — это и есть Амстердам. Здесь он жил тысячу лет тому, десять месяцев назад, серый, как жесть, горящий желанием крыльев. Ибо я горел желанием иметь крылья, даже когда опьянялся здесь древними яствами: мелкой камбалой в сметанном соусе, слоеными пирожками, имбирными пирожными, засахаренной айвой. Я приносил жертвы этому тяготению, которое отрицало мою душу и, нисколько не умаляя беспокойства, напротив, усугубляло его, доводило до состояния болезненной антитезы, как язык, терзающий больной зуб. Икар падает вниз головой на фоне желтого неба. В этой паутине вкус ржавчины от старого замка наполняет рот терпкостью: вкус ломки. Что-то связано, заткнуто, механизм не работает. Во снах бывает: забыто слово, утерян жест, не совершен обряд, покров лежит на том, что должно быть явлено, отсутствие переходит в казнь, ломка, ад верующих. Древняя клеточная память, самые глубокие старые сны всё-таки живут в нем. Я — агатовый шарик, пронизанный млечными путями, разноцветными дорогами, черными нитями, которые привязывают меня к моему прошлому. Я палимпсест, словно изглоданный червем беспокойства и забвения.

Город хотел бы научить его покорности, но воды говорили об уходе. После одиссеи, о которой вполне можно забыть, вот он — на борту «Дамары», стотонного судна (голландской, кстати, постройки), старой развалюхи, курсирующей под индонезийским флагом между Ломбоком и Флоресом.

Свободный человек, как бы там ни было, даже если он освободился только от худшего. Ночью он спит по два часа. Потом весь день чихает, размазывает сопли, плачет. Он может зевнуть двадцать раз подряд. Он слышит в глубине себя землетрясения и войны. Внутри него расстреливают вопящих жертв. Машины бурят его мозг. Ледяные судороги, мятная дрожь, ртутные спазмы тормошат его плоть. Противная клейкая масса заполняет рот. Но главное: главное, я слышу запах падали, в которую скоро превращусь, зловонное семя. В мире есть только один запах, достаточно сильный, чтобы прогнать эту вонь, только один, темный, горький, жирный. Придется жить в состоянии ломки еще много дней, но мужества ему не занимать. Фильм можно смотреть с любого места в любую сторону, мистер Танг поднимает трубку.

Негоциант в Макассаре, мистер Танг высок и толст. У него короткое дыхание, он любит человечество. Он продает туристам безделушки из твердого камня, плохую яшму, непристойные стеатитовые статуэтки, например, три черепахи друг на друге. Он продает натуральный жемчуг, семена или причудливые брелоки на вес, а также розовые бриллианты и девственные жемчужины поштучно. И кроме всего этого мистер Танг продает Сок Небесного Цветка, хотя сам никогда его не употребляет.

Прокрутим пленку обратно. «Дамара» возвращается с Комодо, острова гигантских варанов. В аспидной ночи Сумбава выглядит сумрачно, увитая, как гирляндой, желтой змеей лесных пожаров. Члены экипажа спят, завернувшись в саронги, и даже матросы-китайцы, которые допоздна упрямо играют в шахматы и собирают свои пешки, только если слишком высоко поднимется волна, спят, бросившись навзничь, открыв полные тени рты, черты их лиц вылеплены слабым неверным светом палубы. Стук машины заглушает дыхание моря.

Сто лет назад — скажем, лет сто — опиум был дешевле алкоголя в английских городах, и бедняки травились им, чтобы заглушить голод.

Звук навязчив, то ли тиканье часов, то ли шорох травы. Ветка дерева, черная бронза, зеленая патина, возникает пейзаж. Тысячелетний дракон поднимает минеральную, растительную голову, раздвоенный язык дрожит непрестанно. Черные глаза — глаза провидца, ягоды, полные бдительным соком, чернилами, которые записывают всё. Эйфелева башня, тело, вознесенное высоко вверх на вытянутых ногах, залитое солнцем, шея торчком, он качается из стороны в сторону. Вот он разбегается, набрасывается, резким клевком хватает кусок кишки, вытягивает рывками, разматывает. Звук пилообразных челюстей.

Выращиваемый в большой петле Меконга, Небесный Цветок Лаоса дает людям свой сок, который затем сплавляют по вниз течению на лодках-сампанах. Ночью, в каком-нибудь извиве дельты, его перегружают на маленькие катерки, которые устремляются в сторону Сингапура, избегая мин, как ловкие танцоры. От Сингапура до Макассара путь превращается в лабиринт. Расходы растут. Мистер Танг вздыхает. Телефон дребезжит.

Внизу, в кабине сплошь расчерченной черными и голубыми электропроводами, нет воздуха. Зеркало раскачивается, царапая перегородку. Прежний обитатель оставил стопку стихотворений, сложенных, как блины, на углу обтянутого клеенкой столика. Pergi ke bulan… Улетим на луну… Человек по имени Питер ван Хоог ничего не ест, его всё время рвет, пот обильно смачивает корни волос. Экипаж не заблуждается насчет его состояния, но им всё равно. Гигантские вараны не интересуют Питера ван Хоога, но он сумеет пробраться к острову Комодо на борту «Дамары», и там, в печальной и пустынной бухте Соро Лианг, ловцы жемчуга передадут ему пакет. Я привез железные коробки, герметичные коробки. Поскольку это сырец, придется мне жить с ним, не прикасаясь к нему, даже не открывая коробок, чтобы понюхать, морской воздух ему ни к чему. Вернуться в Биму, одноглазый город, затем кошмарный полет — он кошмарен всегда — до Сурабайи. И затем еще нужно будет его мыть, вымачивать, варить, процеживать… Расходовать потихоньку, курить дросс, беречь каждую капельку, тогда, быть может, запас долго послужит тому, кто потерял время и выбросил пространство…

Только одна деревня на неприютном острове, усеянном обломками, над которыми изредка пролетит ворона или белоголовый коршун. Комковатая почва рассыпается под ногами, сезон дождей превращает ее в трясину. Соломенная мечеть, заброшенное кладбище, заросшее желтой травой, чуть-чуть горько-соленой воды. У обитателей острова серая кожа; солнце обесцвечивает их волосы до того бледного оттенка, который можно видеть на крышах из иланг-иланга. Ангелы, танцующие там, посеребренные пеной изо рта, увенчанные лихорадкой и паразитами, носят имена холера, туберкулез, малярия, столбняк… Кроме ловцов жемчуга и перламутра, которые останавливаются на острове, когда грозит буря, остров посещают лишь австралийские и японские зоологи, так как морские течения и скалы Малых Сундов делают доступ к нему полным опасностей.

Сначала он работает художником, дизайнером, на текстильной мануфактуре недалеко от Шеллингвуда, местечка, пахнущего снегом и половой тряпкой. Однажды ему предлагают провести шесть месяцев на острове Ява, чтобы изучить, каким образом можно перенести узоры батика в промышленный орнамент европейских хлопчатобумажных изделий без потери их самобытности. По истечении шести месяцев он увольняется и находит на одной из фабрик Сурабайи должность, равноценную той, что он занимал в Голландии. Он вызывает к себе жену, блондинку, которая немедленно начинает толстеть и приобретает от жары пурпурный цвет, но лишь когда она окончательно приковывает его к себе ребенком, он уходит от нее навсегда. Новорожденный ребенок — это освежеванный заяц, алый, липкий, с синими прожилками, с беловатыми пятнами, гной под натянутой тонкой кожей, непристойной пленкой, в которую набиты мясные обрезки. Вопрос богословов тщетен, как соляной столп. Душа появляется медленно, и также медленно она уходит, часто весьма задолго до смерти. Душа трехмесячного щенка более реальна, чем душа новорожденного человеческого младенца.

Состав сырца: 5-15 % морфина; 1,5-12,5 % наркотина; 0,5–3 % кодеина; 0,1–0,5 % папаверина; 0,3 % тебаина; 0,2 % нарцеина; другие растительные алкалоиды, не говоря о прочих химических составляющих. После переработки в чан-ду, курительный опиум, он содержит не менее 12 % алкалоидов.

Пористый скелет с лицом постаревшего ребенка, узким и сухим, с пергаментными висками, лицом, похожим на раковины, те хрупкие структуры, обломки которых усеивают пляжи. Для него все двери открыты, все швартовы отданы, сила телесного тяготения побеждена. Его душа обширна, как море. Он скопец.

Впрочем, жена не ставила мне это в вину. Ее привели в отчаяние мой провал на работе, после которого меня уволили, и огромные расходы на опиум. Она сказала, что не может больше выносить этот климат. Взяла ребенка, вернулась в Амстердам и теперь живет у своей матери в высоком кукольном доме, выкрашенном в черный цвет и пахнущем чаем. Эдит носит передник и играет на клавесине, но она играет на нем как на гармошке или аккордеоне, потому что наша нидерландская музыка всегда или ярмарка, или богослужение. Холостой пастор аккомпанирует ей на блокфлейте, а красная шапочка, желтоволосый ребенок делает вид, что разглядывает картинки, слушая их барочный кошачий концерт.

Он потерял место в обществе, утратил общительность — вот ведь слово для заик. Опиум — единственная его путеводная нить, водораздел, поверхность воды, где он плавает, леска для ловли на глубине. Он обращает взгляд к бухте Соро Лианг, высматривая из тысячи окон своего карточного дворца прибытие ловцов жемчуга. Он ждет, что какое-то неведомое пока вещество проявит фотоснимок его жизни, даже зная, что наступит день — который будет хуже, чем сейчас — когда его черные и зеленые дворцы, в которых ныне раздаются возвышенные гимны, превратятся в ад, «в ужас мщения, в Илиаду невзгод», когда сброшенные с небес ангелы будут падать на землю дождем: но ломка — это уже ледяное чистилище. Легкий, как дерево наплаву, со страданием, отпечатанным в угольных знаках, прозрачный, рыхлая известь, завернутая в полотно, Питер ван Хоог скоро поплывет меж ветвей, парусов и муаров путешествия в глубь себя, по волнам безымянной музыки.

Ратна, говорит он, Ратна была похожа на звук арфы, чье пение еще привязывало меня к этому миру, не умаляя другого, истинного мира чан-ду. Я больше не слышу ее в моем нынешнем состоянии, но опиум, который приносит всё из далека-далека, вернет мне ее, после искупления. Я не имею в виду догму, под искуплением — моим и Ратны — я понимаю пляшущее взаимопроникновение времен и царств.

Ведь я специально для вас приготовил этот чудесный пакетик, an extraordinary bargain, indeed, but cash. У меня большая семья, два сына, они учатся, паразиты, в Лозанне, а всё так дорого в наше время, позвольте также напомнить, что я вам уже предоставлял огромный кредит. Итак, только наличными…

Не зная, что за ним наблюдают, варан заглатывает свою добычу, он разевает пасть на 180°. Бесконечная череда наблюдателей и наблюдаемых, от одного вида к другому, от одного царства к другому, от одной вселенской бездны к другой.

У меня оставались деньги лишь на то, чтобы прожить несколько месяцев, не отказываясь от опиума. Я остановился в Сурабайе, огромной, плоской, воняющей нефтью и живущей в неоновом свете вывесок компании Пертамина. Я поселился в сумрачном пригороде и нанял прислугу, от которой ничего особенно не ждал. Двенадцатилетняя Ратна предпочитала не работать на какой-нибудь прядильне, а смахивать метелкой пыль, открывать кокосовый орех ударом пробойника, ходить за дешевой стряпней в китайскую обжорку. Ратна была индуисткой, и пока я курил, она часто напевала Рамаяну, носовое мурлыканье, внезапно переходящее в горловой хрип. Но еще чаще связывала нас черная лента полной тишины. Ратна, эфемерная и бессмертная, как Цветок, единая и многообразная, хрупкая, исчезающая, невинность мира. Светлый ангел неуловимой наружности, Ратна любила меня, и я любил ее в совершенном целомудрии Небесного Цветка. Но на другой планете и шкала ценностей другая, ибо я ненавижу сестер милосердия, презренных сиделок, дьяконесс, знахарок. Ратна, которая умела поджечь для меня шарик опиума на игле, не имела ничего общего с этими милосердными шлюхами. Смотрите, сейчас как будто всё сгорит. Сухой сезон.

Стоит сухой сезон, и пейзаж напоминает австралийские степи, до которых от острова не более 500 миль. Стайки маленьких какаду вспархивают среди пепельных акаций, колючих кустов, деревьев, скелеты которых торчат на лиловатом фоне вулканических уступов. Всё тускло, за исключением редких орхидей под мышкой у эвкалипта. Примятая на узкой ленте тропинки, которой островитяне ходят за дровами трава ждет знака, чтобы превратиться в пламя. Держа в правой руке кинжал-керис, в левой — веревку, за которую он тянет козленка, крестьянин идет быстрым и мерным шагом, избегая задевать нити, протянутые между деревьями пауком-нефила. Обрывистая с одной стороны, песчаная впадина поднимается среди зарослей кустов, растущих на противоположном склоне. Обитатели острова спускаются туда с козленком. По какому произволу привезли его сюда на лодке, больного от страха и качки, с глазами, изъеденными мошкой, чтобы он окончил свой краткий век под ножом мясника, в этой песчаной впадине, принесенный в жертву гигантскому варану? Всё очень быстро. Дрожащий крик, всхлип, рывок. Синеватые глаза, глаза цвета мыльной воды, козленок лежит в пыли, на шее красный цветок. Его потрошат со свистом рвущейся ткани, разбрасывают внутренности палкой. На фотографии будут видны два мясника, расходящиеся в разные стороны, как актеры, покидающие сцену.

Она надела красный цветок себе на шею, сделала прическу, оделась в лиловое платье, на пальце у нее колечко, которое ей подарил хозяин. Сидя на цементных ступеньках, она запрокидывает голову, словно жертва, она улыбается небу. Ее кожа — золотой шелк, по которому вьется серебряная кайма, световая нить вдоль ее рук, шеи, плеч. Губы настолько полные, что ей трудно закрыть рот, он остается приоткрытым, так что виднеются зубы. Она живет настоящим, не думая о будущем, но боится богов. Два ее старших брата мечтают о японском мопеде.

Удушливо тянутся часы. Геккон токи испускает заунывный крик. Человек делает знак: opa! Варан! Ничего не видно. Ничего не слышно. Один и тот же пучок жухлой травы столетиями отпечатывается на сетчатке, в двух дюймах от лица. Засада навострилась пылающим лезвием, варан здесь, невидимый и неслышный. Обоняние сообщает ему обо всем. Он знает всё. Он всегда приходит вовремя.

В бесконечной дали он видит себя, немого, покрытого солью, крылатого. Он видит себя на дне лиловой бездны. Он видит себя в клубах пара. Его ум постигает всё, если только он не схвачен и не пожран беспощадной ломкой. Да, у меня были эти деньги, да, у меня была сумма в рупиях, в точности соответствующая той сумме в долларах, которую требовал мистер Танг за extraordinary bargain, за этот запас, которого хватило бы надолго, надолго тому, кто не замечает времени. — Я чрезвычайно сожалею, что вынужден заставить вас совершить эту поездку, но вы понимаете, что бдительность властей… (и всё это на тайном языке, черными знаками Небесного Цветка). — But cash. Только наличными.

Не позднее завтрашнего дня — или вчерашнего — он увидит корабль на якоре в бухте Соро Лианг, спустится и сядет в сампан. Другие вараны приходят вслед за первым, уходят, возвращаются, сменяют друг друга у козленка, оголяют кости, хватают кишки, рвут куски мяса. То, что было существом козленка, изменяется, распадается, меняет форму, как облака на закате, превращается в существо каждого из варанов. Оно разделено и умножено, клеточная арабеска, танец молекул. Его душа плывет в темных потоках, бесформенная, забытый образ самой себя.

Зачатый, выношенный, вскормленный в пурпурной тайне, изверженный в соленой родильной слизи, облизанный, вспоенный молоком, дышащий, отринутый, похищенный, унесенный, связанный, зарезанный, выпотрошенный, пожранный. Таков козленок.

Но есть древний закон:

Существует определенный миг, когда всякая жертва знает в точности, что с ней произойдет, когда жертвоприношение предстает перед ней в малейших деталях, застыв, как образ, навеки.

У Ратны безнадежная семья. Старухи с красными от бетеля ртами, молчаливые страшные отцы, болтливые матроны. Еще у нее есть братья, шалопаи в джинсах, оба с цветком плюмерии за ухом, с длинными ногтями, с яшмовым перстнем на мизинце. Гегек и Сукрака самые упрямые из братьев. Они задолжали торговцу мопедами и настояли на том, чтобы семья приняла решение забрать Ратну. Предложение увеличить ей жалование было отвергнуто, отправить ее работать на фабрику они тоже не хотят, им нужна сразу крупная сумма.

Rumah merah, Красный Дом, находится на пути от Сурабайи к Моджокерто, это ровная дорога, идущая вдоль посадок арахиса. Каменный дом стоит среди арековых пальм, и большая вывеска кока-колы указывает на то, что это кафе. Прямо с улицы вход в зал с вестминстерскими часами, с холодильником, работающим от керосиновой лампы, с ширмами, покрытыми картинками pin-up girls. Клиентура набирается из рабочих нефтеочистительного завода, бродячих торговцев, водителей трехколесных такси и в особенности мясников. Даже полицейские заходят освежиться в это кафе, которое никогда не пустует. У стойки можно купить жетон, старый жетон нью-йоркской подземки, token, попавший сюда неведомыми темными путями. Тогда один из негодяев отворяет заднюю дверь.

Питер ван Хоог выписывает чек «за жемчуг». Его последняя крупная сумма. Это всё. Остаются лишь несколько рупий на жилье и скудную еду. Он прячет в карман чек, который завтра он отошлет в Макассар. Когда он спросил у них о цене, они назвали сумму, равную стоимости двух мопедов. Они нарочно удвоили цифру. Напрасно пытался он торговаться. Они разглядели печаль в его взгляде. Я не располагаю такой суммой. Подумайте. Бесполезно, я не могу. Ну что ж, тогда…

Тогда приходится пробираться по коридору вдоль кухонь и прачечных, где священнодействуют тощие старухи с мерзкими ухмылками. Это не сводницы, сводниц тут нет, всем делом заправляют мерзавцы.

Это они в конце коридора принимают жетоны и впускают клиента во двор. Двор разевает драконью пасть, двор из черной лавы, по правую сторону — отхожие места, по левую — псарня. В глубине, под козырьком — клетки с решетками, как у хищников. Ряд клеток, в каждой из них дверка для клиентов, которые сидят на корточках в ожидании своей очереди и курят трубки кретек, а мерзавцы расхаживают, постукивая себя по ноге рукояткой кнута. Вечером рыжеватый фонарь бросает жирные отблески на землю, вымощенную лавой. Запах жареной рыбы, гвоздики, затхлого пота, позора. Брань и стоны, лязг ключей в замках. В каждой клетке — циновка, рваные тряпичные подушки, ведро. Заведение не держит мальчиков, только девочек от 10 до 14 лет. Распухшие, часто лишенные пищи, с потухшим взглядом, они бессильно лежат на циновках. Каждая принимает в день от шестидесяти до восьмидесяти клиентов, но недолго, несмотря на то, что они поразительно выносливы.

Легко отстаивать принципы на словах. Осуждать без лицемерия те жестокости, которые видел и в которых нашел источник тайной и неожиданной сладости, уже труднее.

Вечер. Она только что дочитала песнь, в которой злой демон Равана похищает Ситу, когда у входа затормозил мопед. Невнятные приветствия, затем Гегек, старший, велит Ратне собирать вещи. Ее бьет сильная дрожь. Она послушно выходит из помещения, а Питер ван Хоог остается наедине с ее братьями. В кармане у него всё еще лежит чек, пальцы мнут его, an extra-ordinary bargain. Гегек упрямо смотрит поверх ограды сада, как будто что-то там увидел. Сукрака ковыряет кожу вокруг ногтей и насвистывает. Ратна возвращается, неся в руке узелок. Гегек кивает ей. На цементном крыльце она оборачивается к Питеру ван Хоогу, протягивает руку и застенчиво гладит на прощание его пальцы. Ее глаза зовут на помощь. Она считает его всесильным. Он молчит. Она тоже. Она кажется еще меньше, чем обычно. Сукрака сжимает ее руку пальцами в дешевых перстнях.

Но есть древний закон:

Существует определенный миг, когда всякая жертва знает в точности, что с ней произойдет, когда жертвоприношение предстает перед ней в малейших деталях, застыв, как образ, навеки.

И я не хочу снова попасть в паутину, я хочу сберечь крылья, я не хочу вещей. Он обращается к матросу, который только что поймал еще трепещущую рыбу. Матрос не понимает, улыбается и говорит: да-да. Кок изрыгает проклятия в своем закопченном камбузе. Стук машины заглушает слова Питера ван Хоога, который надтреснутым голосом с надтреснутым смешком цитирует Оскара Уайльда: Self-sacrifice should be forbidden by law. Самопожертвование нужно запретить законом.

Разумеется, он имеет полное право пожертвовать кем-то, если речь идет о его жизни. О его жизни, но и о его погибели, даже если бы Ратна тоже стала его погибелью, постепенно превратившись, как ранее Эдит и желтоволосое дитя, в помеху его существованию. В то же время, судьба Ратны не может не волновать, потому ли, что она возбуждает сострадание, или потому, что ее жертвенность вызывает в воображении отвратительно сладострастные картины, причем первая возможность нимало не исключает второй.

Стоящее на якоре в Соро Лианг, черной бухте, где море всегда плохо пахнет, судно ловцов жемчуга выделяется серым силуэтом на утреннем небе. Одетые в американские куртки, с большими часами-браслетами на запястье, четверо мужчин расположились на песчаном берегу, готовя чай на костре, сложенном из старых досок. Приплыв из Флореса или Манггараи, они ловят жемчуг самостоятельно, продавая добычу в Макассар, а иногда и в Гонконг. Они приглашают Питера ван Хоога выпить с ними чаю и отдают ему небольшой пакет, тщательно упакованный в пластик. Мистер Танг выполняет свои обязательства крайне скрупулезно. И еще: Питер ван Хоог не знает, что пакет у него украдут из каюты в тот же самый день, и он уже никогда его не найдет.

 

Каков отец, такова и дочь, или измены распутниц

Миг, когда все рассыпается в прах и перед самым концом стрекочет, как сверчок. Тепло — оранжевое, оранжев и свет, льющийся в окно, ударяющий в потолок, а затем падающий на простыни, окрашивая их своими отблесками. Неподвижная сцена — фотография, на которой коричневая мебель становится фиолетовой, а кожа тронута этим низким светом. Можно было бы выделить миг, вырезать изображение, сделать из него картину жестокости, что отказывается признавать себя таковой, хотя все об этом свидетельствует.

Никакого манерничанья и, тем более, никаких нервов. Но маски — стеклянные. Габриэль вспоминается устаревшая смешная фраза: «Одетта изменила Габриэлю», которая затем оборачивается злой иронией. Слова «падение», «поражение», «капитуляция» — из заплесневелого лексикона.

Габриэль не любила их, Габриэль тоже не любил их, но кто знает, возможно, он пользовался еще более комичными.

Одетта дремлет в оранжевом свете, положив ладони на груди с песочными венчиками. Ну конечно, песочными, ведь все уступило, и победа была слишком легкой — от притворно доброжелательной снисходительности до примерки головных уборов как предлога: немыслимый обмен несовместимой одеждой и последняя, наивная уловка — сравнение кожной фактуры перед внезапным поцелуем, когда Габриэль тыльной стороной ладони намотала на запястье волосы неподвижной Одетты.

Она вырывает одну из простынь и закутывается в нее полностью — точно маскируется. Хрупкость. Одетта открывает кукольные глаза промеж мертвой бахромы ресниц, тревожно улыбается, чувствуя, что Габриэль наблюдает за ней таким же взглядом, каким наблюдал Габриэль, — взглядом зеленых глаз, что буравит кожу, кромсает мышечные массы и внутренности, проникает прямиком в кровь и превращает ее в жидкий зловонный раствор, в навозную жижу.

- Ты не похожа на него, — слышится самозабвенный голос.

- Его глаза.

- Особенно глаза, к тому же у него они светлее.

- Его руки.

- Почти такие же…

Неизмеримая тишина, пока за окном улица де Ренн рассыпается, точно дорога разрушенного города — Помпеи, черствый охряный сухарь, запекшийся от тепла. Комната, да и весь мир могли бы раствориться, дымясь и вертясь по кругу, будто кусок натрия, брошенный в воду, хотя сейчас каждая деталь все еще всплывает с ирреальной точностью: иллюзорная стойка «смирно» подушка в черных цветах, складка шторы — скучные подробности.

Гостиница была бы предпочтительным, однако не мыслимым дебютом. Впрочем, внезапное возвращение Габриэля не грозило разоблачением, ведь они с Габриэль издавна установили сигнальный код из фортепьянного бренчанья, птичьих кликов — условных знаков, что бьются волнами в скалу, объявленную нерушимой, в стену, в слишком пестрый карточный домик. Пусть даже в одиночестве ванной Габриэль часто нравилось накидывать на голое тело пеньюар Габриэля, пусть даже она пользуется той же туалетной водой, которая изменяет ее аромат, словно отвергая сообщничество.

Сообщничество — звезда с бесчисленными лучами, роза ветров с текучей сердцевиной. Единственная и многократная, она — часть целомудренной интимности с непрочными корнями, часть великой хрупкости. Сообщничество, чье разрастание таинственно обуздано, принимает иные имена, маскируется и переодевается, лавирует, маневрирует и даже бравирует.

Благодаря своей чрезвычайной гибкости оно отчасти существует между Одеттой и Габриэль — это можно назвать плотским перемирием.

Иное сообщничество — впрочем, нет, то же самое — зажигает мигающие огоньки радиолярий между Одеттой и Габриэль, и та гасит их суровостью. Она сердится на мышление Габриэля за вдвойне опрометчивое доверие, оно вызывает у нее раздражение, которое она переносит на Одетту. Всем этим кроликам нужно было выколоть глаза. Мена, торг, молчаливая уступка, обмен наслаждением не внушает ей ни малейшей нежности, но она испытывает растительную, смутную радость. Нечто с давних пор неуместное вновь обретает гармонию предустановленного положения — нечто угаданное, когда еще совсем крошкой она пила из стакана Габриэля, сжимая губами стенку сосуда там, где пил он, или когда еще раньше кусала в шутку его руки. Тогда они жили в доме, где в саду росло множество подсолнухов. Мир был золотист, а теперь он оранжевый — смешанного цвета. Одетта и сама оранжевая взаймы, несмотря на белокурые волосы. Ее инфантильная плоть напрашивается на синяки, ее слабость — недостаточно животная для того, чтобы взволновать, и она во всем грешит неполнотой. Если невыраженная женственность Габриэля Удовлетворяется этим, то сокровенная мужественность Габриэль довольна еще больше. Подобно устам двуликого Януса, их губы не встретятся никогда — разве что на губах других.

Рот у Одетты быстро краснеет, нежный и кисловатый, с леденечным вкусом.

— Габриэль-он…

Габриэль чувствует влагу пушистой кожи под своими фалангами, статическое электричество руна, проникающее в пальцы. Она встряхивает эту голову на подушке, как соломенный мат, или, точнее, словно пытаясь ее раскрошить. Открытый рот появляется и исчезает в белье — сопливый нос, водянистые глаза, ракушки, соль.

Однажды Габриэль приснилось, будто она убивает девушку. Самое сильное ощущение в ее жизни. Самым сильным ощущением всей ее жизни станет незабываемое блаженство этого сна. На плитах сада с подсолнухами она бутылочным осколком перерезает горло белокурой девушке, чье лицо различает с трудом. Возможно даже, она не знает ее, но чувствует липкое тепло крови на ладонях, слышит скрежет осколка, скользящего по граниту, всем телом ощущает огромное счастье самой древней и самой жестокой трансгрессии.

Габриэль останавливается так же внезапно, как начала, склоняясь над заплаканным лицом, — внимательная, но безучастная; ее короткие волосы слегка растрепались. Она чувствует, как ее притягивают нежные руки, слышит имя: ее, его, свое — единое созвучие, старинная музыка.

Оранжевый цвет становится пурпурным, когда раздается телефонный звонок. Габриэль безуспешно пытался дозвониться до Одетты и просит не ждать его к ужину. Он идет гулять и не знает, когда вернется, Габриэль кладет трубку.

— Он не знает, вернется ли сегодня вечером. Идет гулять. Как это часто бывает. Понимаешь…

Из-за молчания Одетты тишина сгущается еще сильнее. Тишина комнаты умершего — нет, ведь там слышно потрескивание свечей, иногда плач и жужжание какой-нибудь мухи, ищущей пропитание; скорее уж, тишина морга, антисептическая и совершенная на человеческий слух, но это совершенство тяжело. Кто-то говорит: «Расскажи».

Ведь это слово и впрямь произнесено — властное, двусмысленное и вместе с тем однозначное.

Вначале — оранжевая пустота. Колебание, столь же преходящее, как и тишина. Наконец, какой-то пузырь лопается словесным снегом. Вопросы осыпаются и осыпаются сверху под порывом ветра, и ответы следуют по пятам. Сквозь это падение виднеется человек наивный и голый, раскрытый без его ведома, с выданными тайнами, вожделеющими речами, сладострастными вздохами, со своей силой и слабостью.

Одетта настаивает на слабости. Она анализирует — плоско, сообразно лексикону летящей чайки, под стать себе самой: Одетте с низковатыми ягодицами. Она идет путем сравнения, оскорбительно — служанка, что предчувствует разжалование. Сколько стрел попало в Габриэль — светского святого Себастьяна! Она нередко осознает собственные недостатки, а недостатки Габриэля могут быть только ее, даже если его триумф лишь наполовину принадлежит ей. Она полагала, что выходит у него из паха вооруженная, готовая к поединку, ведь Юпитер слаб и распутен. Она приближается к нему вплотную в мучительной братской несостоятельности.

Когда включает свет, глаза у нее припухшие, точно после кошмара. Она зарекается встречаться с Одеттой. Пусть Одетта идет к этому жеребцу. Но за ней последуют другие: Сесиль, Франсин, Арлетт, Коко, Катлин, Анхель Кайдо, Маргарита… Допросы позволят Одетте досконально изучить двойственность слова «конфуз». Не важно, кто, наобум — например, Сесиль. Свет может быть оранжевым, если сейчас лето. Нет, синим — зима. Тогда потолок и простыни будут аспидными в надвигающихся сумерках. Неподвижная сцена — фотография, на которой коричневая мебель становится антрацитовой, серой, как ночь, а кожа тронута этим черным, низким светом. Там все еще можно выделить миг, вырезать изображение, сделать из него картину некой жестокости, — слишком сильно сказано, — скорее уж, суровости, что хотела бы скрыть собственное имя, выкрикнутое в черно-серой комнате: черной, как ночь, и серой, как зеркало.

Подобно всем модницам, Сесиль завела себе третьего или четвертого любовника — третьего и четвертого, живет в его семье и когда-нибудь выйдет замуж. По сравнению с Сесиль, что расхваливает его с пылом зазывалы, жаждущего сбыть товар, Габриэль кажется гениальным блудодеем, музыкально одаренным Геркулесом, фигурной мишенью, еще более ненадежной, чем несостоятельность. Габриэль краснеет и волнуется Лишь ослепление бурными порывами могло вынудить Габриэля заводить столь недостойные его романы, думает она и в то же время признает за ним верховную власть, избавляющую от выбора и ограничений.

Она наблюдает за Сесиль сквозь черноту комнаты: вытянутый белый торс, живот цвета луны и руно — темное, как ночь. Невидимое лоно Сесиль становится еще осязаемей, его замысловатый рисунок преследует Габриэль, которая рисует его указательным пальцем на ладони, выводит, как слепец — воображаемый эстамп, как слепой соглядатай иного плана, иного измерения: его серебристые глаза расшифровывают сладострастие зеркала без амальгамы, внезапно озаренного ртутным светом. Габриэль Одетты и Габриэль Сесиль чередуются на вращающейся сцене. Прибывают или еще прибудут Габриэли Анхель Кайдо, Франсин, Коко, Катлин, Маргарита, занимая место предыдущего, дублируя его, умножая. Каждая деталь возникает из него самого. Прямолинейность хорошо продуманного рисунка, вечно возобновляемое каприччо — разнообразное, детально проработанное. Суровость четких линий, легких теней, маньеризм композиции, который заменяет фотографическая точность комнаты. Габриэль видит, но ничего не слышит. Конечно, она могла бы слышать, ведь совокупная энергия изолированной системы пребывает неизменной. А ведь она — изолированная система, создающая себе новые правила, новые образцы, а также исключения. Она решает чаще встречаться с Сесиль. С Сесиль и теми, что появятся позже. Неискреннее намерение и скрытый умысел. Ведь она любит девушек. Как стервятник — глаза. — Ты спрашиваешь о том, о чем не рассказывают. Говорить об этом — неприлично. Как будто мало того, чем мы занимаемся! Ты хоть отдаленно представляешь себе наше положение? Если б он узнал!.. В конце концов… Твоя порочность — от него. Он как женщина: я хочу сказать, для него это игра — игра, которую он не спешит завершить и никогда не завершает. Порой кажется, будто это его не касается и он делает это просто из любопытства — как ты из порочности. Один раз он хотел повести меня в бордель. Возможно, просто посмотреть, а возможно, и поучаствовать в групповухе. Не знаю, но думаю — просто посмотреть. Я отказалась. Я отказывала ему во многом, в том числе — противоестественном. Он сложный человек. Иногда заставляет меня читать вслух. Если только верить всему, что говорят! Да, он любит сложные трюки, игры. Как и ты, вредина, ведь ты хотела в шутку поставить мне клизму. Ты подражаешь ему, чтоб быть похожим на него! Каков отец, такова и дочь. Я не верю ни тебе, ни ему. У вас извращенное воображение, вы играете с вещами и людьми, как дети, которым по тысяче лет, как брат и сестра, как… Нет, я больше не буду продолжать ваши порочные игры, ваши игры. Ну вот, порвала чулки…

Это говорит Коко — Коко-обжора: в перерывах между объятиями она мчится на кухню нарезать бутербродов, сварить яиц, начистить фруктов. Эта рыжая коротышка со вздернутым носом и тонким голоском ненавидит все, что представляется сложным, и сводит такое потрясающе сложное явление, как питание, к упрощенному акту обжорства.

Зеркало без амальгамы вызвало бы у Коко головокружение, но взгляд — важнее рассматриваемого предмета.

С тех пор, как Габриэль пристрастилась соблазнять модниц и, особенно, вести тайные допросы, она сдержаннее в отношениях с

Габриэлем, ведь он стал ей дороже. Свод запретов шире, церемониал изощреннее, улыбки осторожнее, речи серьезнее, жесты — исключительно целомудренны. Габриэль больше не отваживается класть голову на плечо Габриэля, когда они вместе слушают музыку. Поскольку он не всегда говорит о том, что замечает, вполне можно предположить, что он обратил внимание на отчужденность и, вероятно, даже сам иронично сеет подозрения.

Осознавая собственную сдержанность и стесняясь собственного стеснения, Габриэль чертит круги в черной пыльце тюльпанов, осыпающейся на деревянный стол. Она чувствует, что, продолжая или делая вид, будто продолжает читать, Габриэль, действительно заметивший холодность, задается вопросами, истинную сущность которых она не в силах себе представить. На страницах книги внезапно проступают два окна, пропускающие его взгляд. Габриэль предпочитает выйти из комнаты. Дело не в том, что ее мучит совесть или то, что принято обозначать этим словом: просто ее совесть обрела особую форму. Ни за что на свете Габриэль не хотелось бы, чтобы Габриэль проведал о ее набегах в плохо охраняемый заповедник, однако ей не терпится ему рассказать. Тем не менее, она ничего не расскажет, разрываясь между облегчающим душу признанием и сладострастным молчанием. Что же касается игры с зеркалом без амальгамы, она предпочла бы умереть, нежели узнать, что ее секрет разглашен, и умрет в любом случае, если это когда-нибудь случится. Умрет со стыда — смерть, о которой говорят лишь in abstracto[1], хотя, наверное, она вполне возможна: переменчивая, но конкретная точка, где преодолена и отменена всякая терпимость, а человека топит волна стыда, будто гася пламя.

Габриэль включает свет и закрывает лицо, превращая ладонь в козырек. Ей кажется, будто Габриэль стоит в самом низу лестницы.

- Ты плакала? — спрашивает Анхель Кайдо.

- Я?.. С чего мне плакать?

- Не знаю… У тебя заплаканный вид. — Держи свои ощущения при себе, ладно?

- Но они же тебя интересуют… Заметь: мне все равно. Мы с Габриэлем уже, можно сказать, расстались. Я ничего ему не должна. Однако, если б он узнал, какие вопросы ты задаешь… Кстати, интересно было бы взглянуть на его реакцию…

Разительная перемена. Все застывает в вощеной инерции. Комнату занимают две большие восковые куклы, два манекена, две марионетки — голее наготы. Они уже старые и желтоватые. Деревянная мебель становится твердой и хрупкой, точно воск сотовых ячеек. Массивные, ломкие шторы вдруг кажутся вылепленными. Из-за этой гладкой, глянцевитой сухости обстановка внезапно поражает своей безликостью.

Габриэль ощущает себя полой внутри — пустой оболочкой, тоже сухой и хрупкой. Главное — не отвечать опрометчиво, не выказывать никакого беспокойства, не разбивать скорлупу. Сидя на кровати, Анхель Кайдо роется в недрах своей сумочки и, похоже, думает уже о другом, если только это не деланная мимика, если только рефлексия не настолько интенсивна, что исключает всякое выражение. Длинные пряди жесткой пеньки окаймляют ожерельем восковое лицо — лицо из рождественского вертепа, лик святой в стеклянном гробу, лживое личико с сиреневыми кругами под глазами, с вечным засосом на шее (от нее или от него) и чем-то вечно мраморным, обреченным, грязным и теплым — тоже от него или уже от нее.

«Никаких доказательств, — из последних сил думает Габриэль. — Ни единого письма — ничего! Расскажи она, я буду отпираться до конца. Если у меня хватит сил отпираться, когда он посмотрит в глаза».

Анхель Кайдо вынимает из сумочки пару чулок в целлофановой упаковке и поднимает замутненный взгляд. — Всегда ношу с собой сменные.

Придется действовать потихоньку, сослаться на занятость — придумать любую отговорку. Благоразумие превыше всего.

Когда Анхель Кайдо уходит, Габриэль слушает ее затихающие шаги, а затем бросается к окну. Притаившись за шторой, наблюдает, как она переходит улицу де Ренн.

С высоты Анхель кажется серым зверьком, черной крадущейся зверушкой, что удаляется и уменьшается в свете фонарей. Вот бы ее задавила машина. Вот бы она проглотила яд. Вот бы ее убили и растерзали хулиганы…

Возможно, у этой истории не будет продолжения: слабая прощальная досада, сбитая парфянская стрела или — кто знает? — напрасная притворная нежность, способ расстаться по обоюдному согласию. Этим утром Габриэль входит в комнату в тот самый момент когда Габриэль заканчивает телефонный разговор Он напряженно слушает собеседницу — это женщина — и резко кладет трубку. Встает и выходит. Выражение его спины трудно разгадать — трудно разгадав всю его личность. Ему не впервой терпеть женские ссоры.

Вечером он предлагает сходить в театр. Их параллельные взгляды устремляются к сцене. Оба чувствуют как несут что-то тяжелое — издохшего зверя. Получил предупреждение. Разорвал письмо. Ничему не поверил. Принял все за чистую монету. С кем-то встретился. Перехватил сообщение. Но со всем смирился.

Мир — это объемная декорация, барочный гризайль, изобилующий переодетыми персонажами.

Мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы.

Игры теней, бегства, погони полны опасностей. Ответы не разрешают вопросов, и Габриэль, становясь то кентавром, то инфантильным фетишистом, донжуаном либо простофилей, остается невыразимым в некоем образе, в котором никто не смог предстать на сцене за зеркалом без амальгамы. Поэтому все метаморфозы вскоре становятся мучительными из-за бесконечного умножения и возрастающих возможностей, что они предлагают воображению в одном строго определенном случае, важном в высшей степени, и на сей раз, один-единственный, слепая, безотчетная Габриэль к нему причастна. Она воздвигает и комбинирует, но ее творения рушатся в тот же миг, как только она их задумывает. Она начинает сызнова с упорством насекомого, с беспримерной слепотой, и вскоре чувствует себя освежеванной, оголенной до кости всем тем песком, что сама же переносит, тщетно пытаясь строить. Она завороженно рассматривает уже бледнеющие снимки, изучает лицо и силуэт молодой женщины, что всегда была для нее чужой. Высокая, худощавая, изящная, давным-давно умершая.

Габриэль надевает рубашку Габриэля: белую рубашку с воротником, выглядывающим из-под черного бархатного костюма — костюма молодого романтика в брюках со штрипками. Она спускается по улице де Ренн, а потом долго идет посреди красных и зеленых неоновых огней, в шуме автомобилей, по no man's Land[2] души, по огромной стране, расплывчатой, будто смерть, и смотрит в глаза потаскухам.

Она возвращается очень поздно и сталкивается с Габриэлем на лестнице, где мертвенно-бледный свет Судного дня освещает их скулы и чернит глазные яблоки, пока они оба долго смотрят друг на друга, не говоря ни слова.

— Габриэль — наивный, но успокаивающий любовник, — говорит мадмуазель Ли, паучьими жестами надевая чулки, тонкие, как паутина.

Мадмуазель Ли, дочь торговца из Гонконга, учится в Сорбонне. Она носит с собой маленькую полую золотую сферу, внутри которой циркулирует капля ртути перемещаясь при малейшем движении (такие штуки еще существуют), и потому мадмуазель Ли часто улыбается. Но не в этом ее главная особенность: именно от нее исходит инициатива соблазнения, которую Габриэль (любящая завоевывать и не желающая быть завоеванной приняла, главным образом, из двойного интереса — к эксперименту и к новому зеркалу без амальгамы. Отсюда вытекает напряжение, в корне отличное от того, что обычно возникает между нею и модницами. Мадмуазель Ли — не модница, а юная особа, очень волнующая Габриэль. Правда то, что непостоянство наивного любовника — добрый знак и что у этого успокаивающего мужчины крылышки на пятках. Тем не менее, черный демон ревности водит своими руками душителя и подсказывает Габриэль нелепые интриги, что кажутся ей макиавеллевскими лишь на краткий миг. Демон будит ее по ночам, выкручивает сердце, точно белье, с которого стекает абсент, и швыряет в водоворот лихорадки и боли. Порой он приносит ей утешение — смехотворное и сомнительное. Например, придумывает историю: торговец из Гонконга, по жалев, что отправил дочь в Париж, вызывает ее обрат но, дабы выдать за пьющего, очень грубого и алчного мужчину, и тот отбирает у нее золотую сферу. Перл Бак пересекает комнату, ведя за руку бывшую мадмуазель Ли — до времени увядшую женщину с седыми волосами и застывшим взглядом, измотанную беспрерывной чередой мучительных беременностей. Габриэль вопит от наслаждения, но, едва утешив ее, эта картина уже кажется искусственной и устаревшей. Мадмуазель Ли надела чулки и красивые туфли. Она ищет в сумочке ключ от машины, мимоходом сообщая, что обедает завтра с Габриэлем и во второй половине дня наверняка будет занята. Габриэль отвечает какой-то банальностью. Мадмуазель Ли прощается и уходит. Габриэль зарывает голову в подушку. Усталость. Тоска по какой-нибудь Коко, по какой-нибудь Одетте. Приходит Коко, раздевается резкими движениями, точно заведенный автомат, а за ней появляется зеркало без амальгамы, проходит сквозь нее, и тогда она поворачивается к Габриэлю. Начинается ритуал — балет, чье либретто объяснила сама Коко: порой он стопорится и возобновляется вновь, прежде чем позволит Габриэль, которая плохо видит — видит недостаточно хорошо, всегда недостаточно хорошо, всегда недостаточно зорко. Близорукая и сумасшедшая, она прижимается всем телом к зеркалу без амальгамы: ее слезы и дыхание расцвечивают его темными папоротниками в самой сладострастной из пыток.

Мадмуазель Ли появляется и исчезает, выходит из тумана или растворяется. Мадмуазель Ли натягивает чулки, точно заботливая паучиха. Она говорит, что никогда не встречала такого успокаивающего любовника, как Габриэль, и именно это она желала в нем найти. Она говорит, что спокойные мужчины — редкость и заслуживают преданности. Комната превращается в шахту. Тысячи орлов окутывают Габриэль взмахами крыльев, океаны испаряются, костяные города рушатся, их тлеющая зола забивает ей ноздри, все золото пожирается безднами. Ее рот — каменный жернов, размалывающий песок; лицо — зеленая рана натертая волосками чертополоха и съеденная мухами сердце — медведь, шагающий взад и вперед по берлоге язык — жгучий красный перец; голова — округлое чудовище глубин; каждый ее волос — веревка повешенного, и пока в ее жилах скачут быки, вся природа погружается вместе с ней в полнейшую тишину.

— Завтра, — говорит мадмуазель Ли, снимая чулки. Габриэль трогает шевелюру мадмуазель Ли — тяжелую и совсем холодную.

Габриэль медленно проводит вдоль ее спины указательным пальцем, и тот чуть подскакивает на каждом позвонке. Она прижимается к каждому позвонку губами.

Мадмуазель Ли сменяет Маргарита. Усмиренная, слабая, с фиолетовыми кругами под глазами, Габриэль начинает выздоравливать, хоть ей ужасно не хватает мадмуазель Ли.

Лишенная воображения Маргарита изъясняется с большим трудом. На самые заковыристые намеки и тяжелую артиллерию прямых вопросов она отвечает лишь избитыми фразами:

— Почем мне знать. — Не сравнить. — Так я тебе и поверила, что ты не знаешь, как это бывает. — Как все. — Всегда одно и то же. — Все мужики одинаковые. — Что тут скажешь…

Формы, цвета, слова, жесты размываются, разжижаясь в тусклое желе — желе из маргариток; они утекают в пустоту с монотонным стуком капель. Поэтому часы проведенные с Маргаритой, обладают ликом вечности и запахом лимба. Глядя, как дождь заливает стекла длинными бесцветными потоками и слушая звук маятника можно ощутить все матовым и текучим

— матовое и текучее безразличие космоса, матовое и текучее присутствие смерти. Это чувство вскоре воцаряется в душе крепко прилипает к ней, оставаясь в компании не только бледной Маргариты, но и Франсин, Катлин, прочих…

Скука — это яйцо с сюрпризом. Когда Арлетт резко оттолкнула Габриэль: «Ты что, с ума сошла?», ее голос слегка задрожал от возмущения. Оно было другим — возмущение отказом, со спазмом в кишках, монашеской рясой стыда, а также смутным опасением: глупый, несуразный шантаж. Ни зеркала без амальгамы для Габриэль, ни вопросов о жестах Габриэля, которые, хотя и стали общими, могли бы еще сохранить немного своей тайной и мрачной свежести. За паутинообразной шторой порванных чулок прячется одностороннее зеркало — Габриэль наслаждается этой мыслью, даже если иногда она боится увидеть в отражении удивленный взор Габриэля, что надеялся столкнуться с собственным взглядом.

Ослепленные неоном и оглушенные музыкальным автоматом, они пьют аперитив в баре на улице де ля Гэте.

— Я не люблю Арлетт, — говорит она.

— Впрочем, как и меня, — рассеянно произносит он. — У тебя новая туалетная вода?

Снег падает с губ Дельфины, припорашивая все вокруг. Неподвижность белизны. Лишь движение звуков, тактов.

— Завтра он везет меня в Версаль, — говорит Габриэль. Затем опять: —Когда мы вместе, время бежит быстро.

— Слишком быстро.

— Потому что мы любим друг друга.

— Да, потому что мы любим друг друга. — Я сказала: МЫ. — Ну да, мы.

— Нет, МЫ. Он и я. МЫ.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Чтобы ты не строила иллюзий. Он и я. МЫ.


Дата добавления: 2015-10-29; просмотров: 109 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Габриель Гарсия Маркес. Любовь во время чумы| Габриэль Витткоп

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.058 сек.)