Читайте также: |
|
«Я испил воды забвения; минувшее изгладилось из моей памяти, и Вселенная раскрывается передо мною» — так говорил я себе, покидая родину, которой мог только стыдиться и которую мне оставалось лишь презирать и ненавидеть, ибо, будучи достоин счастья и уважения, я был обязан ей и порочным соотечественникам обрушившимися на меня несчастиями и позором. Я порвал узы, связывавшие меня с отечеством, и почувствовал связь со всем миром; я уже не был гражданином, но зато стал человеком.
Во время своих длительных путешествий я сделал наблюдение, что путь лишь тогда труден, когда думаем об отдаленности места назначения; однодневный путь всегда приятен; но зачем ставить себе отдаленную цель, если, совершая однодневные переходы, можно обойти вокруг света. Когда цель пути далека — нас страшит расстояние; нам кажется, что мы должны достигнуть ее одним скачком; другое дело, когда проходишь это путь по частям,— тогда это приятная прогулка, и мы достигаем цели. Путешественники никогда не расстаются со своими обычаями, привычками, предрассудками, искусственными потребностями и, так сказать, окружены собственной атмосферой, отделяющей их от посещаемой страны, которая представляется им каким-то совершенно чуждым миром. Француз хочет повсюду носить с собою всю Францию; если чего-либо ему недостает, местные преимущества ему сего не заменяют, все пропало. Вечно сравнивая туземное с тем, что покинул на родине, он инородное оценивает как дурное, и в Индии он ни за что не уснет, если постель не совсем такая, как в Париже.
Что до меня, то я покидал родные места подобно тому, как некогда выходил из леса близ Монморанси, направляясь в сторону, прямо противоположную тени. Я не торопился, но зато твердо и неуклонно продвигался вперед. После двух дней пути я почувствовал себя уже отрезанным от прошлого, и если бы даже я решил вернуться назад, то успел бы одуматься по дороге. По мере того как я удалился от опасного места, мне дышалось все свободнее, и я шагал с удовольствием. Не имея иной цели, я держался одного направления; я шагал то быстро, то медленно, как мне хотелось, насколько позволяли здоровье и настроение. Ничего не захватив с собой, я был всем обеспечен, и мне не надо было заботиться ни об экипаже, ни о пропитании. Я не опасался воров, ибо у меня не было иного кошелька и паспорта, кроме своих рук, а одежда, удобная и вполне подходящая для рабочего, составляла весь гардероб; когда она изнашивалась, я легко доставал себе новую, и так как, в отличие от путешественников, я не имел с собою никаких вещей и ни о чем не беспокоился, то не привлекал к себе внимания; повсюду меня принимали за местного жителя. Лишь изредка меня задерживали на границе, но мне это было нипочем, я делал остановку и работал не хуже, чем в другом месте, готовый оставаться там хоть всю жизнь, но поскольку я не слишком порывался идти дальше, передо мной вскоре открывались все пути. Суетливость и озабоченность в таких случаях подозрительны, но спокойный человек внушает доверие; меня всякий раз оставляли в покое, видя, что я безропотно подчиняюсь.
В редких случаях, когда я не находил работы по своему ремеслу, я выполнял другие работы. Вы сделали меня мастером на все руки5. То батрак, то мастеровой, то актер, порой имевший даже успех, я всюду находил применение своим знаниям я, не торопясь их обнаруживать, быстро овладевал новым ремеслом. Благодаря полученному от вас воспитанию мне всякий раз верили, что я владею ремеслом, ибо я держал себя очень просто и, исполняя какую-нибудь работу, не домогался другой. Таким образом я всегда был па своем месте и мною были довольны.
Если я заболевал,— что случается весьма редко с человеком моего склада, умеренным в оде, работе, отдыхе и неотягощенный заботами,— я спокойно переносил недуг, не беспокоясь о своем здоровье и не страшась смерти. Вольное животное воздерживается от еды, не двигается и выздоравливает или умирает; я поступал так же, и все шло хорошо. Если бы тревожился о своем состоянии и досаждал людям своими страхами и жалобами, я бы им надоел, но я терпеливо переносил болезнь, и они выказывали мне сочувствие и внимание. Видя, что я никого не хочу беспокоить и ни на что не жалуюсь, люди сами заботились обо мне, а между тем, если бы я умолял их о помощи, они, быть может, и отказали бы в ней.
Я очень часто убеждался в том, что чем больше мы требуем от людей, тем охотнее они нам отказывают; они любят сохранять свободу действий; и, делая доброе дело, они хотят, чтобы в этом была только их заслуга. Просить о благодеянии — значит в какой-то мере предъявлять права на него, и тогда человек уже только исполняет Долг; а для самолюбия куда приятнее давать добровольно, чем платить долги.
Во время этих странствий,— которые в обществе с презрением назвали бы бродяжничеством, ибо я не уподоблялся богачам, окружающим себя роскошью в путешествиях, — я иной раз спрашивал себя: «Что я делаю? Куда иду? Какова моя цель?» И отвечал себе: «Разве, родившись на свет, я не начал путешествия, которое окончится лишь с моей смертью? Я исполняю свое назначение, я остаюсь на своем месте; в невинности и в простоте я провожу эту краткую жизнь. Я никогда не причиаяю зла ближним и уже тем самым делаю добро; удовлетворяя их нужды» я забочусь и о себе; я служу людям, никогда не причиняя им вреда; я показываю им, что ничего нет легче, как быть счастливым и добрым и не знать ни забот, ни тягостей. Я отказался от отцовского наследства — и живу; я не делаю ничего дурного — и живу; я не прошу милостыни — и живу. Итак, я приношу людям пользу и зарабатываю себе на хлеб, ибо люди ничего не дают даром».
Я не собираюсь писать историю своих путешествий и потому опускаю все случайные события. Я прибываю в Марсель, держась одного направления, я сажусь на корабль, намереваясь плыть в Неаполь; нужно заплатить за проезд; вы предвидели это, обучив меня морскому делу; а работа матроса ничуть не тяжелее на Средиземном море, чем на океане, только слова команды звучать по-другому. Я стал матросом. Капитан корабля, компаньон судохозяина, был вероотступник, возвратившийся в лоно христианской веры. После этого он был захвачен корсарами, но ему удалось, по его словам, ускользнуть из их рук, не будучи узнанным. Неаполитанские купцы доверили ему другое судно, и после своего возвращения из плена он совершал уже второй рейс; он всем и каждому рассказывал свою жизнь и умел показать себя в таком выгодном свете, что, забавляя, внушал доверие. Его нрав был столь же причудлив, как и его приключения: он только и делал, что развлекал свою команду; на борту у него были две дрянные мортиры, из которых он палил весь день, а ночью пускал ракеты; я никогда не видел такого веселого капитана.
Я с увлечением выполнял обязанности матроса и, когда был свободен от вахты, орудовал с парусами или стоял у руля. Наблюдательность заменяла мне опыт, и вскорости я заметил, что мы значительно отклонились на запад, — стрелка компаса показывала верное направление, но, судя по движению солнца и заезд, мы двигались совсем в другом направлении, из этого следовало, что стрелка компаса каким-то непостижимым образом отклонилась. Я сказал об этом капитану: он понес всякий вздор ц стал надо мной насмехаться, а поскольку на море началось волнение и опустился туман» я не смог проверить свои наблюдения. Поднялся сильный ветер, и нас отнесло в открытое море: ветер не стихал два дня; на третий день с левого борта мы увидели землю. Я спросил капитана, что это за страна.
— Христианская страна,— отвечал он.
Один из матросов высказал предположение, что это берега Сардинии; его подняли па смех как новичка, ибо он, хотя и был старым матросом, нанялся на этот корабль одновременно со мной.
Мне было совершенно безразлично, где мы находимся, по слова этого человека возбудили во мне любопытство, и я принялся шарить вокруг нактоуза: не валяется ли поблизости кусок железа, который мог бы отклонить стрелку? Каково же было мое удивление, когда я нашел большой магнит, спрятанный в углу. Как только я его убрал, стрелка начала колебаться и приняла правильное положение. В тот же миг кто-то крикнул:
— Парус.
Капитан посмотрел в подзорную трубу и заявил, что это французское судно. Оно держало курс прямо на нас, а мы его не избегали. Вскоре его можно было хорошо рассмотреть и все увидали, что это берберийский парус. Три неаполитанских купца, находившихся на борту с богатыми товарами, от ужаса закричали не своим голосом. Тут мне все стало ясно. Я подошел к капитану и сказал ему на ухо:
— Капитан, если нас схватят, ты погиб,— так и знай.
Я был при этом спокоен, и мой голос звучал так ровно, что капитан ничуть не встревожился и даже сделал вид, что ничего не слыхал.
Он отдал приказ приготовиться к бою; но все оружие оказалось никуда не годным, и мы сожгли столько пороха, что, когда вздумали зарядить мортиры, оказалось, что его едва ли хватит на два выстрела. Но он нам и не понадобился: судно, приблизившись, даже не удостоило нас выстрела, нам приказали сдаться и тотчас же взяли на абордаж. До сих пор капитан исподтишка наблюдал за мной с некоторым недоверием, но едва он увидел на борту корсаров, как перестал обращать на меня внимание и прямо пошел к ним навстречу. Тут я почувствовал, что вправе стать судьей и отомстить за своих товарищей, попавших в рабство вместе со мной, избавляя человечество от предателя и море от одного из его чудовищ.
Я бросился к капитану и, воскликнув: «Я тебе обещал и сдержу слово!» — свес ему голову саблей, которую успел схватить. Заметив, что предводитель берберийцев кинулся ко мне с грозным видом, я не сдвинулся с места и, когда он подошел, протянул ему саблю рукояткой вперед.
— Возьми, капитан,— сказал я ему на франкском наречии,— я покарал злодея; ты можешь в свою очередь покарать меня.
Он взял саблю и занес ее над моей головой; я молча ожидал удара; но он улыбнулся и, протягивая мне руку, велел, чтобы меня не заковывали в цепи вместе с остальными; корсар ни слова не сказал о совершенной мною расправе, и я понял, что он догадался, чем она вызвана. Впрочем, этим преимуществом я пользовался лишь до прибытия в алжирский порт; там нас высадили и отправили на каторгу, сковав по двое, как охотничьих собак.
До сего времени, внимательно наблюдая все окружающее, я мало думал о себе. Но когда улеглось возбуждение, я начал размышлять о перемене в моей
судьбе и, пребывая все в том же строе мыслей и чувств, сказал себе: «Что я потеряю от такой перемени? Возможность делать глупости. Я стал свободнее; чем прежде. Эмиль в рабстве! — продолжал я.— А что это, собственно, значит? Разве я утратил прирожденную свободу? Разве я не родился рабом необходимости? Какое еще иго могут наложить на меня люди? Работу? Но разве я не работал, когда был свободным? Голод? Сколько раз я терпел его добровольно. Боль? Сколько бы меня люди ни терзали, они не причинят мне боль более острую, чем какая-нибудь песчинка! Гнет? Но он не будет тяжелее, чем гнет прежних цепей, а ведь я не хотел освободиться от них. С самого рождения я подвержен гнету страстей, и какая разница, кто накладывает на меня ярмо, я сам или кто другой, разве я не должен его нести вечно; кто знает, не будет ли теперешнее иго для меня легче прежнего? По крайней мере я владею разумом и смогу умерить страсть в другом человеке; а сколько раз мне изменял разум, когда я отдавался страстям! Кто наложил на меня две цепи сразу? Разве я и раньше не носил цепь? Подлинное рабство — это то, которое налагает на нас природа, люди — только ее орудия. Прикончит ли меня хозяин, или раздавит скала — не все ли равно? И самое худшее, что я могу ожидать в рабстве,— это произвол тирана, столь же неумолимого, как падающий камень. И на что мне свобода? Чего мне желать в нынешнем состоянии? Ах, чтобы вернуть себе бодрость, я должен теперь действовать, повинуясь чужой воле за неимением своей!»
Рассуждая так, я пришел к выводу, что в действительности мало что изменилось; что даже если бы всякий мог делать то, что ему вздумается, все равно никто не был бы свободен; что все люди слабы, зависят от обстоятельств и суровой необходимости; что свободен лишь тот, кто с охотой выполняет ее веления, ибо тем самым он никогда не вынужден делать того, что ему неугодно.
Да, отец мой, я смело могу сказать, что годы моего рабства были годами моего царствования, и никогда я так не владел собой, как в ту пору, когда влачил цепи варваров. Подчиняясь произволу их страстей, но не разделяя их, я научился лучше распознавать свои собственные. Заблуждения варваров были для меня более наглядным уроком, чем ваши наставления, я прошел у этих суровых учителей более полный курс философии, нежели у вас.
Впрочем, в рабстве я не испытывал такого жестокого обращения, какого ожидал. Правда, варвары обходились со мной дурно, окажись они в наших руках, им, пожалуй, пришлось бы еще хуже; я узнал, что с именами мавров и пиратов у нас связаны предрассудки, против коих я не был достаточно защищен. Им неведома жалость, но они справедливы, от них нечего ждать мягкости и милосердия, зато не приходится остерегаться их капризов и злобы. Они хотят, чтобы человек делал то, что в его силах, не требуют ничего сверх этого, карают только ослушника, но не слабосильного. Как счастливы были бы негры в Америке, если бы европейцы обнаруживали такую же справедливость; но для белых эти несчастные — только орудия труда, их ценят, лишь поскольку они полезны; в этом случае справедливость соразмерна выгоде.
Я переменил несколько хозяев,— причем это называлось продажей; будто можно продать человека. Продавали работу моих рук; но мою волю, мой разум, мою личность — все, чем я отличаюсь от других, конечно, не продавали; доказательство тому один случай, когда в первый раз моя воля столкнулась с волей так называемого хозяина и я вышел победителем; об этом стоит рассказать.
Сперва со мной обращались довольно мягко, рассчитывали, что меня выкупят; несколько месяцев я прожил в полном бездействии и, наверное бы, скучал, если бы мне была известна скука. Но под конец, видя, что я не веду переговоров с европейскими консулами и монахами, что никто не собирается меня выкупать и что я сам не рвусь на свободу, решили извлечь из меня пользу и отправили меня работать. Эта перемена ничуть меня не удивила, не рассердила. Я не боялся тяжелых работ, хотя предпочел бы что-нибудь более интересное. Мне удалось попасть в мастерскую, хозяин которой вскоре заметил, что я хорошо владею его ремеслом. Убедившись, что в мастерской я приношу ему больше дохода, чем раньше, он перевел меня туда — и не прогадал.
Все мои товарищи по каторге постепенно рассеялись: кого могли выкупить, тех выкупили; кого не смогли, те разделяли мою участь, но не всем так повезло, как мне. В числе оставшихся в неволе оказались два мальтийских рыцаря. Родственники их были бедны. Орден не выкупает своих служителей; а монахи, не будучи в состоянии выкупить всех, так же как и консулы, естественно, отбирали тех, кто мог их отблагодарить. Оба рыцаря, один молодой, а другой старик, были люди просвещенные и не лишенные достоинства; но в их нынешнем положении эти достоинства были ни к чему. Они были знакомы с инженерной наукой, с тактикой, с латинским языком, с изящной словесностью. Они умели командовать и блистать в обществе, что едва ли могло пригодиться рабам.'Вдобавок они весьма тяготились своими цепями, и философия, знанием которой они так кичились, не научила гордых дворян добровольно повиноваться «этому сброду, этим бандитам», как они величали наших хозяев. Мне было жалко этих бедняг; благородная спесь отвергала подневольный труд, и в Алжире они стали последними из людей; их даже не считали за людей, ибо для корсаров враг, попавший в рабство, достоин величайшего презрения. Я мог помочь старику только своими советами; но он в них не нуждался, ибо был более образован, чем я, вернее, обладал внешними познаниями; он был прекрасно знаком с моралью и ее принципами, но не умел их применять, покориться игу необходимости. Молодой отличался еще большим нетерпением; пылкий, деятельный, отважный, он был поглощен мыслями о восстании, устраивал нелепые заговоры, которые всякий раз кончались неудачей и лишь ухудшали его положение. Я пытался было его образумить, посоветовал ему слгприться по моему примеру и усердным трудом облегчить свою участь; но он пренебрег моими советами, гордо заявив, что сумеет достойно умереть.
— Сударь,— возразил я,— лучше было бы, если бы вы умели жить.
Все же мне удалось добиться для него кое-каких поблажек, он принял это с благодарностью как человек благородный и чувствительный, но взглядами моими не проникся. По-прежнему он замышлял побеги, надеясь одним смелым ударом добыть себе свободу; он доставлял столько беспокойства нашему хозяину, что под конец тот потерял терпение и решил разом отделаться и от него, п от меня: наша дружба показалась ему подозрительной. Так как я часто беседовал с юношей, убеждая его оставить вздорные попытки, хозяин решил, что я участник его заговоров Нас продали распорядителю общественных работ, и нам пришлось трудиться под надзором такого же раба, как и мы, человека зверски жестокого,— который, желая выслужиться перед хозяином, начал нас изнурять непосильным трудом.
Первые дни это была для меня детская игра. Работу распределили между нами поровну, и, будучи сильнее и проворнее своих товарищей, я справлялся со своим уроком раньше других, после чего помогал наиболее слабым, делая за них часть задания. Но надсмотрщик заметил, как я ловок и силен, и, чтобы я не помогал товарищам, удвоил мне урок; он все подбавлял, пока под конец на мою долю стало выпадать столько труда и ударов, что, несмотря на телесную крепость, я начал изнемогать под тяжким бременем; а мои товарищи, в большинстве слабосильные и полуголодные, подвергаясь еще худшему обращению, чахли, выбиваясь из сил.
Не в силах более терпеть, я решил пойти на любой риск. Молодой рыцарь, которому я открылся, горячо меня поддержал. Я знал его отвагу и стойкость, особенно на глазах у людей; я мог положиться на его рыцарскую доблесть и героический пыл. Впрочем, я прежде всего надеялся на самого себя и не нуждался ни в чьей помощи для осуществления своего замысла; но мне стало ясно, что поддержка товарищей по несчастью принесет мне еще больший успех, и я решил вместе с рыцарем привлечь их к этой затее.
С трудом мне удалось его убедить, что о нашем решении надо товарищам сообщить прямо и без околичностей. Мы выбрали обеденное время, когда все собирались вместе и когда за нами меньше наблюдали. Я обратился по-французски к своим соотечественникам, коих было человек двенадцать, решив, что лучше не говорить на наречии франков, понятном туземцам.
— Друзья мои,— начал я,— выслушайте меня. Силы мой подходят к концу, при таком нечеловеческом труде меня не хватит и на полмесяца, а ведь я один из самых сильных в нашей партии; так дольше не может продолжаться; либо я погибну от истощения, либо должен на что-нибудь решиться. Я избрал последнее и намерен завтра же отказаться от работы, хотя прекрасно знаю, что отказ может стоить мне жизни и во веяком случае жестоко на мне отзовется. Расчет мой прост. Если оставить все, как оно есть, то вскорости я погибну, ибо на спасение надежды нет; но, жертвуя немногими оставшимися днями жизни, я обретаю кое-какую надежду. Мой отказ, быть может, напугает надсмотрщика и покажет хозяину, что не к его выгоде нас изнурять. Коли этого не случится, я умру немного раньше срока — вот и все. Но к этому средству уж поздно будет прибегать, когда я потеряю последние силы и негоден буду для работы; тогда, пощадив меня, они ничего не выиграют и, уж конечно, меня прикончат, чтобы даром не кормить. Так, значит, надобно решиться теперь, пока еще им жалко меня терять. Если кто из вас согласен со мною и хочет последовать моему примеру, как вот этот отважный человек,— то чем больше нас будет, тем сговорчивее станут наши тираны; но ежели нас будет только двое, он да я, решимость наша не умалится, и вас всех мы призываем тому в свидетели.
Эта простая речь, произнесенная обыденным тоном, была выслушана без особого волнения. Однако четверо или пятеро из моих товарищей сказали, что поступят так же, как и я, и что я могу на них положиться. Остальные промолчали, и все было спокойно. Рыцарь, недовольный этим спокойствием, заговорил со своими товарищами на родном языке и с гораздо большей горячностью. Их было много; громким голосом он красноречиво распространялся о нашем безвыходном положении, возмущался жестокостью палачей; живописуя наши бедствия, он возбуждал недовольство, внушая надежду на мщение, пробуждал пыл; превознося людей сильных духом, презирающих мучения и побеждающих преграды, он так зажег сердца товарищей, что они прервали его речь криками, и все поклялись последовать нашему примеру и стоять насмерть.
На завтра, когда мы отказались работать, с нами жестоко расправились, но ни от нас двоих, ни от примкнувших к нам товарищей ничего не могли добиться; несмотря на все истязания, у нас не вырвалось ни единого крика. Иначе вели себя товарищи рыцаря. Его пылкие соотечественники уже через несколько минут утратили мужество, и, когда им исполосовали спины бичами из воловьих жил, они принялись за работу, кроткие, как ягнята. Возмущенный таким слабодушием, рыцарь, подвергаясь избиению, осыпал их упреками и бранью, но они его не слушали. Я постарался его утихомирить, напомнив, что предвидел и предсказал их отпадение. Я знал, что действие красноречия бывает очень сильным, но кратковременным. Люди, которые так быстро воспламеняются, столь же быстро и успокаиваются. Холодное, но основательное рассуждение не зажигает людей, но, проникаясь доводами, они принимают твердое решение и от него не отступают.
Малодушие несчастных произвело на моих соотечественников неожиданное для меня действие, и я приписываю его скорее национальной вражде, чем стойкости французов. Те из них, которые прежде не поддерживали меня, видя, что мальтийцы принимаются за работу, освистали их и,. Желая пристыдить трусов, отделились и собрались вокруг меня; их пример увлек других, и вскоре взбунтовалась чуть ли не вся партия; хозяин, привлеченный шумом, явился наводить порядок.
Вы, конечно, догадываетесь, что ему сказал надсмотрщик в свое оправдание, стараясь вооружить против нас. Он не преминул указать на меня как на зачинщика мятежа, как па вожака головорезов, затевающего восстание.
Хозяин посмотрел па меня и сказал:
— Так это ты сеешь смуту среди моих рабов? Ты слышал, в чем тебя обвиняют; если у тебя есть что сказать, говори.
Меня поразила такая сдержанность со стороны человека, падкого до наживы, которому грозит разорение; любой хозяин-европеец на его месте, опасаясь за свое добро, не захотел бы меня выслушать и подверг бы самым ужасным пыткам.
— Хозяин,— обратился я к нему на франкском жаргоне, — ты не можешь нас ненавидеть, раз ты совсем пас не знаешь; и мы не питаем к тебе ненависти,— ведь не ты нас мучаешь, и ты даже не ведаешь, какие муки мы терпим. Мы готовы нести иго необходимости и признаем твою власть. Мы не отказываемся отдавать тебе свои силы, раз таково веление судьбы, но твой раб довел нас до того, что мы изнемогаем, а потеряв нас, ты будешь разорен. Послушайся меня, поручи надзор над нами человеку более благоразумному, ибо этот надсмотрщик употребляет свою власть в ущерб тебе. Твое дело не пострадает, если нам будут давать задачу по нашим силам, ты сохранить своих рабов, со временем наш труд принесет тебе куда больше дохода, чем теперь, когда нас так угнетают. Наши жалобы справедливы, а требования весьма умеренны. Коли ты нас не послушаешь, мы не отступимся от своего; твой слуга только что в этом убедился, а ты можешь проверить.
Я замолчал. Надсмотрщик хотел возразить, но хозяин велел ему замолчать и быстро оглядел моих товарищей; их бледность и худоба доказывали основательность моих жалоб, а решительный вид изобличал людей неробкого десятка. Затем, снова поглядев на меня, он сказал:
— Мне кажется, ты человек разумный; я хочу проверить, так ли это. Ты порицаешь поведение этого раба, посмотрим, как ты сам будешь себя вести в его должности; я назначаю тебя надсмотрщиком, а его ставлю на твое место.
Тотчас же он велел снять с меня цепи и заковать в них надсмотрщика; приказ был выполнен мгновенно.
Нет надобности говорить, как я вел себя на новом месте, не об этом сейчас речь. Моя история наделала шуму; хозяин рассказывал об этом случае направо и налево, вскоре толки пошли по всему Алжиру и дошли до самого бея, и он пожелал меня видеть. Хозяин повел меня к нему и, увидав, что я понравился бею, подарил ему мою особу. И вот ваш Эмиль — раб алжирского бея.
В новом своем положении мне приходилось придерживаться правил, давно мне известных; мы обсуждали их с вами во время наших путешествий; и хотя обстоятельства не позволяли мне как должно и в полной мере применять эти правила, мне неизменно сопутствовала удача. Я не стану утомлять вас излишними подробностями,— ведь не это Сейчас важно для нас с вами. Благодаря своим успехам я заслужил уважение своего повелителя.
Хасан Оглы пришел к власти самым честным путем: начав простым матросом, он дослужился до капитана и, пройдя все ступени во флоте и армии, поднялся до высших государственных должностей; после смерти алжирского бея он был избран на этот высокий пост единогласно турками и маврами, военными и гражданскими чинами. Уже двенадцать лет он с честью исполнял трудные обязанности бея, управляя непокорными варварами, беспокойным и разнузданным солдатским сбродом, который любит беспорядки и смуты, сам не знает, чего ему хочется находится в непрестанном брожении и жаждет перемен, не заботясь о том будут ли они ему на благо. Его правление не вызывало нареканий, хотя и не оправдало возложенных на него надежд. Он умел поддержать относительный порядок и спокойствие; дела шли лучше, чем прежде; торговля и земледелие развивались; флот достиг могущества, у народа было вдоволь хлеба. Но от бея так и не дождались блестящих операций, которые...
Дата добавления: 2015-07-10; просмотров: 82 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Письмо первое | | | Введение |