Читайте также: |
|
Итак, языковой образ занимает посредствующее положение между языковым сообщением, создаваемым из различных частиц языковой формы, с одной стороны, и мыслью, воплощаемой в этом сообщении, — с другой. Наличие такого посредствующего звена между языковой формой высказывания и высказываемой мыслью вносит новый оттенок в обсуждение извечной проблемы философии, филологии и риторики — проблемы соотношения мышления и языка.
Идея о том, что смысл того, что может быть сообщено через посредство языка, относительно независим от той конкретной языковой формы, в которую этот смысл может быть уложен в высказывании на том или ином конкретном языке, неоднократно выдвигалась в истории философской, лингвистической и эстетической мысли. Такой подход к проблеме соотношения мышления и языка характерен для направления мысли, которое можно с некоторой условностью назвать “классицистическим”, поскольку его истоки восходят к античной и неоклассической картезианской логике и грамматике. Для этих течений характерно выдвижение на первый план универсальности законов человеческого мышления, не зависящих от того языка, на котором говорит то или иное человеческое сообщество; выражаемый в языке смысл понимается как изначальный, независимый от языкового воплощения феномен, свойства которого определяются всеобщими законами логики, а не разнообразными формами выражения, встречаемыми в разных языках.
С другой стороны, не менее мощное развитие в истории мысли получило противоположное направление, исходящее из того, что всякая мысль нераздельно связана с языковой формой, в которую она воплощается, так что всякое изменение формы выражения означает изменение мысли. Такой подход был в особенности характерен для романтического и модернистического (неоромантического по своей сути) понимания мышления как духовного мира, имеющего национально специфичный характер, неотделимый от строя языка и отпечатавшегося в нем исторического опыта народа. Философский спор о том, что первично — “мысль” или “язык”, также вечен, как эстетический спор между сторонниками “классической” и “романтической” духовной ориентации. Применительно к лингвистическим теориям нового времени можно сказать, что структуральная лингвистика и поэтика исходит из представления о неразрывности плана содержания и плана выражения языкового знака,[170] тогда как генеративная грамматика и семантика, напротив, утверждает примат универсального доязыкового “смысла” над его реализацией в конкретном “тексте”, построенном по правилам конкретного языка.
Интеллектуальная ценность этого спора — независимо оттого, какая из спорящих сторон получает перевес в ту или иную эпоху, — слишком велика, чтобы я желал разрешить его одним или другим образом. Более того, развиваемый в этой книге подход, как мне кажется, делает невозможным присоединиться к любому из этих противоположных воззрений.
На первый взгляд кажется, что приводившиеся выше примеры образного посредствования между языковым выражением и смыслом говорят в пользу точки зрения об отдельности “мысли” от “языка”, смысла от его текстуального воплощения. Как мы видели, говорящим удается, по крайней мере на некоторое время, успешно регистрировать поступающий извне языковой материал либо даже самим порождать адекватное по своей композиции высказывание, частично или полностью выключив установку на понимание и смысловой контроль над этим высказыванием.
Если процесс регистрации языкового материала может происходить при отсутствии установки на понимание, то равным образом возможно себе представить и противоположное состояние, когда понимание существует отдельно от языкового материала, из которого оно было извлечено.
Эффектный пример того, до какой степени может доходить отделение смысла, полученного из речи, от самой этой речи, приводит Элиас Канетти в автобиографической книге “Die gerettete Zunge”. Автор провел первые четыре года своей жизни в Болгарии, в буржуазной еврейской семье. В доме говорили на двух языках: ладино (архаическая версия испанского, сохранившаяся в среде выходцев из Испании) и болгарском, на котором общались с прислугой, не знавшей никакого другого языка. Впоследствии семья переехала в Вену, так что в конце концов (начиная с семилетнего возраста) немецкий язык сделался родным языком писателя. Канетти вспоминает о своем детстве в Болгарии — как по вечерам, когда взрослые уходили в гости, он оставался в доме с девочками-служанками. Они усаживались в темной комнате и рассказывали друг другу страшные истории про привидения и вампиров — несомненно, рассказывали по-болгарски. Эти рассказы сохранились у него в памяти с исключительной свежестью и яркостью, так что и несколько десятилетий спустя он мог их пересказать в подробностях. Однако болгарский язык, который он понимал ребенком, был им впоследствии полностью забыт; истории, слышанные в детстве, он “помнил” по-немецки, то есть на языке, который в то время, когда он их слышал, был ему абсолютно незнаком. Примечательно в этом случае то, что воспоминание сохраняет языковое воплощение: это не просто неартикулированные образы-картины, которые каждый помнит из раннего детства, но именно “истории”, смысл которых неотделим от связного рассказа. Поэтому, когда языковой материал, в котором первоначально воплощались для субъекта эти рассказы, исчез из его сознания (во всяком случае, из того аспекта сознания, в котором он способен дать себе отчет), это не означало исчезновения рассказов как таковых: они перевоплотились в другой языковой материал, в то время ему неизвестный, но впоследствии ставший его родным языком. Ребенком он ничего бы не понял, если бы услышал эти истории по-немецки; взрослым человеком он ничего бы не понял, если бы услышал их по-болгарски. Но полная смена языкового воплощения не нарушила непрерываемое единство смысла.
Приведенный пример представляет собой лишь крайнее проявление феномена, с которым все мы встречаемся на каждом шагу в нашей языковой деятельности. Всякому, кто в своей повседневной практике постоянно пользуется двумя или более языками, знакома ситуация, когда отчетливо помнится содержание разговора или прочитанного текста, но невозможно сказать с уверенностью, на каком языке происходил этот разговор или чтение. Невозможность дать отчет в языковом материале, из которого было извлечено некоторое сообщение, нисколько не вредит пониманию и запоминанию самого этого сообщения. Но и в пределах одного языка наше представление о сказанном или прочитанном очень редко сопровождается точным воспроизведением того языкового материала, из которого это представление было извлечено. Неспособность в точности воспроизвести сказанное отнюдь не препятствует ощущению, что мы “точно” помним, что было сказано; за исключением особых и редких случаев, когда буквальная точность языкового воспроизведения почему-либо оказывается необходимой, мы принимаем как должное тот факт, что полученное нами сообщение существует для нас в перевоплощенном виде, заведомо отличном от того, в котором оно первоначально было воспринято. Разница между этими обиходными ситуациями и историей Канетти лишь в масштабах, но не в сути: в обоих случаях перевоплощение в иной языковой материал ничуть не влияет на непрерывность смысла, извлекаемого из этого материала.
Казалось бы, все эти факты указывают на первичность смысла по отношению к языковому материалу. Однако присмотревшись к описанным здесь и подобным ситуациям внимательнее, можно увидеть в них и другую сторону. Важно не упустить из виду, что во всех своих перевоплощениях смысл всегда остается так или иначе воплощенным в языковом материале; мы всегда имеем дело с его воплощениями, а не со смыслом как таковым. Без языкового воплощения нам остаются, в лучшем случае, мимолетные и разрозненные картины, которые невозможно ни зафиксировать, ни сфокусировать должным образом; всякая попытка “остановить” такую летучую картину, сделать ее зафиксированным фактом сознания немедленно выносит на поверхность сознания слова, выражения, фразы или обрывки фраз, воплощенность в которые только и дает летучей идее возможность осуществиться в качестве некоего факта, занимающего свое место в нашем сознании.
Но не только мысль не существует без языкового материала. Столь же важно отдать себе отчет в том, что и языковой материал в свою очередь не существует без мысли, то есть без активной установки на его осмысление, — или существует лишь в обрывочном, заведомо дефектном виде. Правда, примеры неосмысленного чтения или слушания показывают, что процесс складывания языкового материала может происходить сам по себе, помимо установки на понимание. Однако из этих же примеров явствует, что языковой материал при таком обращении с ним лишь регистрируется, но не откладывается в сознании. Он разворачивается, подобно ленте, не оставляя возможности для задержек, ретроспекций, ассоциативных соотнесений. Такая одномерность бесконечно далека от действительных свойств этого материала, каким мы его знаем при осмысленном его использовании: от той множественности потенциальных связей и ходов развертывания, разнонаправленности аналогий и сопоставлений, никогда не останавливающихся трансформаций, которая окружает каждое создаваемое или воспринимаемое сообщение.
Способность складывать языковой материал в приемлемые высказывания, с одной стороны, и осознание того смысла, который воплощается в этих высказываниях, с другой, не тождественны.[171] Пути, которыми идет каждый из этих процессов, могут расходиться — по крайней мере временно и частично. Из этого, однако, не следует, что эти пути разворачиваются каждый сам по себе. Понимание, извлеченное из некоторого сообщения, не тождественно тому языковому материалу, из которого оно было извлечено; способность к адекватным действиям с языковым материалом не полностью зависит от осмысления этого материала. Однако ни та, ни другая сторона языковой деятельности не получает настоящего осуществления без их взаимодействия. Во всех бесчисленных переплетениях, схождениях и расхождениях между процессом развертывания языковой ткани и процессом ее осмысливания, эти процессы никогда не теряют полностью связь друг с другом, никогда не “упускают из виду” друг друга — никогда, то есть до тех пор, пока языковая деятельность не соскальзывает в дефектное, не приносящее удовлетворительных результатов состояние, из которого ее рано или поздно должно вывести целенаправленное усилие мысли говорящего.
Я испытываю искушение сказать, что смысл и языковой материал существуют “нераздельно и неслиянно”. Они не тождественны друг другу, и между ними существуют множественные соотношения: любое движение мысли может получить бесконечное число языковых перевоплощений, также как любой “кусок” языкового материала может получить бесконечное число переосмыслений. Но во всех этих взаимных перевоплощениях неизменным остается сам факт воплощенности их друг в друге. Без этой взаимной воплощенности как от мысли, так и от языкового материала остаются лишь спорадические и ускользающие обрывки.
Этот вывод имеет определяющее значение для того, как подходить к мыслительным процессам, возникающим в сознании говорящих в связи с их языковой деятельностью. Главная трудность, но и главная позитивная задача при анализе языкового смысла состоит в том, чтобы не упустить из виду обе противоположные силы, на пересечении которых он возникает и развивается: с одной стороны, открытость смысла, неограниченную его способность к ассоциативным растеканиям и скачкам, с другой — его воплощенность в языковом материале, в силу которой смысл оказывается заключенным в герметическую “упаковку”, очертания которой определяются конфигурациями именно этого материала; с одной стороны, летучую подвижность смысла, делающую невозможным достижение им устойчивого и конечного состояния, с другой — его привязанность к объективированному языковому высказыванию, форма которого обладает эмпирической самоочевидностью и непреложностью наличного артефакта.
Дата добавления: 2015-07-10; просмотров: 98 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Роль образных откликов в языковой деятельности. | | | Коммуникативное пространство. |