Читайте также: |
|
Сатир, покинув бронзовый ручей,
Сжимает канделябр на шесть свечей
Как вещь, принадлежащую ему.
Но, как сурово утверждает опись,
Он сам принадлежит ему — увы,
Все виды обладанья таковы.
И. Бродский, “Подсвечник”
В этой книге делается попытка выработать такой подход к языку, при котором на первый план, в качестве первичного объекта изучения, выступил бы бесконечный и нерасчлененный поток языковых действий и связанных с ними мыслительных усилий, представлений, воспоминаний, переживаний, сопровождающих нас повсюду в качестве неотъемлемого аспекта нашего повседневного существования. Что бы мы ни делали, о чем бы ни думали, к чему бы ни стремились — мы не вольны выйти из этого потока, произвольно его “отключить” или остановить его спонтанное, никогда не прекращающееся движение в нашем сознании. Язык окружает наше бытие как сплошная среда, вне которой и без участия которой ничто не может произойти в нашей жизни. Однако эта среда не существует вне нас как объективированная данность; она находится в нас самих, в нашем сознании, нашей памяти, изменяя свои очертания с каждым движением мысли, каждым проявлением нашей личности. Вот эта наша постоянная, никогда не прекращающаяся жизнь “с языком” и “в языке” и есть то, что я предлагаю назвать языковым существованием.
Языковое существование личности представляет собой продолжающийся на протяжении всей жизни этой личности процесс ее взаимодействия с языком. В этом процессе язык выступает одновременно и как объект, над которым говорящий постоянно работает, приспосабливая его к задачам, возникающим в его текущем жизненном опыте, и как среда, в которую этот опыт оказывается погружен и в окружении которой он совершается. Мы постоянно совершаем какие-то действия с языковым материалом, пытаемся что-то из него “сделать”, достичь каких-то наших целей. Но это не такой материал, который лежит где-то пол рукой, дожидаясь, когда мы извлечем из его запасов какие-то нужные нам предметы и “употребим” их по назначению. Он неотделим от всей нашей жизни, а значит, и от самих тех целей и намерений, для реализации которых он служит нам инструментом. Мы “владеем языком” — но, в известном смысле, и он владеет нами. Говоря это, я вовсе не имею в виду возрождать в очередной раз красивую романтическую легенду о строе Muttersprache как некоей животворящей силе, направляющей наши мысли и поступки. Я только хочу сказать — и можно ли с этим не согласиться? — что язык соучаствует во всех наших мыслях и поступках, и что не в нашей власти отменить или как-то произвольно локализовать это соучастие.
Мне представляется возможным говорить о том, как мы обращаемся с языком, без того чтобы постулировать наличие в сознании говорящих некоего абстрактного “знания языка”, возвышающегося над их конкретной языковой деятельностью. Я хотел бы, скорее, говорить о нашей включенности в язык как в текучую, открытую и непрерывную среду, — чем о заключенности языка, в качестве данного нам и усвоенного нами объекта, в нашем сознании. Речь в этой книге пойдет не столько о том, как мы “владеем” и “пользуемся” языком как неким предметом, сколько о нашей “жизни в языке” как в среде, в которой на протяжении всего нашего жизненного пути развертывается наша мыслительная и коммуникативная деятельность.[1] Языковое существование каждой личности в отдельности и всех говорящих на данном языке в совокупности и взаимодействии представляется мне таким же непрерывно развертывающимся, никогда не однозначным и всегда относительным по успешности достигаемых результатов процессом, как весь наш жизненный опыт существования в материальной и социальной среде обитания.
Как это ни странно, представление о языке как предмете лингвистики обычно не вызывает в рамках этой дисциплины ни слишком больших затруднений, ни принципиальных расхождений во мнениях; странно — принимая во внимание всю невообразимую громадность этого “предмета” и ту полную неотступность, с которой он принимает участие во всех проявлениях нашей жизни, в каждое ее мгновение. Если взглянуть на то, как в течение последних ста или полутораста лет изменялись воззрения на ход истории, экономические отношения, природу человеческого сознания — словом, на предметы такого же порядка сложности и всеобщности, как язык, — можно увидеть, как борются и сменяют друг друга резко различные подходы, как кардинальным образом изменяется каждый раз вся картина предмета, самые фундаментальные категории и представления, казавшиеся до этого незыблемыми. Но лингвистика все это время продолжала и продолжает идти по дороге, проложенной рационализмом и детерминизмом Просвещения. В том, как она определяла и сегодня еще определяет свой предмет и цели и способы его описания, явственно проглядывает духовное наследие эпохи, предшествовавшей Французской революции: все та же вера в универсальность принципов разумной и целесообразной организации, действительных для любого феномена, все то же иерархическое отношение между идеальным “внутренним” порядком и его “внешней”, несовершенной реализацией, все та же устремленность к всеобщему и постоянному, для которого все индивидуальное и преходящее служит лишь первичным сырым материалом концептуализирующей работы, наконец, все тот же детерминизм в выстраивании алгоритмических правил, покоящийся на уверенности, что из пункта А в пункт В всегда ведет одна и та же дорога, — даже если совершенно неизвестно, где эти пункты находятся и что это вообще значит, что мы “попали” из одного из них в другой.[2]
Какие бы методы и инструменты ни разрабатывались с целью дать более эффективное описание языка, само это описание, в качестве конечной цели предпринимаемых лингвистикой усилий, неизменно рисуется в виде некоего чрезвычайно сложного и эффективного устройства, каким-то неизвестным, но вполне единообразным способом помещающегося в сознании каждого “носителя” данного языка.[3] В качестве исходной посылки молчаливо принимается, что работа этого устройства совершается по принципу всякого рационально построенного механизма, то есть на основании разумно организованных, постоянно и регулярно действующих операционных правил, последовательное и точное применение которых способно принести определенные, всегда самим себе тождественные “правильные” результаты. Какова природа этого устройства, из каких субмеханизмов оно складывается, как работают его правила, — на этот счет существует множество различных мнений, к разрешению этих вопросов направлялись и направляются усилия многих поколений лингвистов и преподавателей языка. Великие лингвисты XX столетия — их имена у всех на памяти — преобразовали и развили аппарат лингвистического описания самым поразительным и захватывающим образом; смешно даже сравнивать наши сегодняшние представления о строении языка в целом и отдельных его механизмов с теми, которые существовали во времена Декарта или Кондильяка. Но сами понятия “строения языка в целом” и его “отдельных механизмов” — по-прежнему с нами, и пожалуй, с большей безусловностью вкладываемого в них значения, чем когда-либо прежде. В этом отношении к истории лингвистики вполне можно было бы применить слова Мандельштама, сказанные по поводу детерминистской картины литературного процесса, о том, что такая картина напоминает “конкурс изобретений на улучшение какой-то литературной машины, причем неизвестно, где скрывается жюри и для какой цели эта машина служит”.[4]
В эпохи, тяготеющие к тотальным утопическим идеалам — как, например, в 1910—1920-е или 1950—1960-е годы, —лингвистика оказывается вознагражденной за эту свою верность принципам рационализма и детерминизма; в эти эпохи она выходит на авансцену интеллектуальной жизни, привлекает к себе всеобщее внимание, показывает путь другим областям знания. Но в эпохи, когда хрустальный дворец утопического всеединства обращается в пыль, такая позиция грозит ей превращением в интеллектуальное захолустье, до которого почти не докатывается “шум времени” — новые идеи, проблемы, сомнения, занимающие современников.
Ситуация еще больше осложняется тем, что стереотипы “высокой” лингвистической науки выступают рука об руку со стереотипами языкового учебника, который в сознании каждого занимает, быть может, менее импозантное, но едва ли не более прочное место. Мы все имели дело с картиной языка, рисуемой в учебнике, — в школьные ли годы, или впоследствии, когда изучали иностранные языки. Мы все знаем, что предлагаемые учебником правила помогают в изучении языка, и что чем больше в этих правилах логической последовательности, единообразия и компактности, тем лучше выполняют они свое полезное назначение. Из этого как бы само собой возникает и закрепляется в нашем сознании умозаключение, что предлагаемая учебником упорядоченная классификация языкового материала дает пусть несовершенную, но в каком-то приближении адекватную “модель” того, в чем должно состоять знание языка, которым мы “владеем”, то есть успешно пользуемся. От привычных до автоматизма представлений, укоренившихся в сознании со школьных лет, до головокружительных теорий, принадлежащих к вершинным достижениям научной мысли этого века, — все говорит нам о языке как о рационально организованном устройстве, все направляет наши попытки осмыслить и описать язык в сторону того, чтобы по возможности приблизиться к тому совершенному устройству, которое предположительно заложено в сознании каждого, кто способен “правильно” пользоваться данным языком.
И однако, стоит лишь отвлечься от готового представления о том, что “должен” из себя представлять язык, и обратиться к тем непосредственным ощущениям, которые у каждого из нас имеются в связи с нашим каждодневным обращением с языком, как обнаруживаются существенные расхождения между картиной языка как механизма и многими самыми простыми и очевидными вещами, которые можно ежеминутно наблюдать в нашей языковой деятельности и которые, я думаю, каждому приходилось наблюдать и испытывать в своем личном языковом опыте. Конечно, правила помогают учиться языку; но из чего следует, что пользоваться языком в собственном смысле и учиться им пользоваться — это одно и то же? что первое есть лишь количественное увеличение и усложнение второго, а не качественно иное состояние? Почему действия, которые мне нужно предпринять, чтобы “построить правильное предложение”, скажем, по-итальянски или по-фински, должны приниматься в качестве модели того, как я обращаюсь с русским или английским языком, то есть языками, которые я знаю, над которыми работаю, с которыми живу десятки лет, в контакте и взаимодействии с бесчисленным множеством других людей, для которых эти языки значат так же много, как и для меня (хотя для каждого по-своему)? — языками, в процессе обращения с которыми я воспринял бесконечно много вещей, составляющих содержание моей духовной и эмоциональной жизни, отношений с людьми, каждодневного жизненного уклада, — так много, что ни обозреть, ни исчислить их нет никакой возможности?
Попытка привлечь к таким вопросам внимание, сделать их легитимным и должным образом сформулированным объектом языкового описания и составляет главное содержание этой книги. Свою задачу я видел в том, чтобы посмотреть на наши взаимоотношения с языком не как на целенаправленную “работу”, совершаемую по определенным поводам, на основании определенных правил, над определенными, имеющими постоянные свойства строительными элементами, но как на экзистенциальный процесс, столь же всеобъемлющий, но и столь же лишенный какой-либо твердой формы и единого направления, как сама повседневная жизнь.
Все то, что можно принять — и что лингвистика склонна слишком легко и охотно принимать — за стабильные языковые объекты, то есть все те “конечные продукты” языковой деятельности, которые говорящий производит сам и которые он получает от других говорящих, являются таковыми лишь при самом поверхностном рассмотрении. Всякий такой “продукт” не существует для говорящего иначе как в среде ассоциаций, интеллектуальных и эмоциональных реакций, непроизвольных воспоминаний, интуитивных и сознательных оценок ситуации и партнера и вытекающих из этого антиципаций того, как ситуация общения с ним будет развертываться в дальнейшем и какие новые коммуникативные задачи из этого вытекают. Свойства такого продукта (реплики диалога, устного высказывания, письменного текста), то, каким он является данному говорящему в данной ситуации, — неотделимы от бесконечно текучей среды многонаправленных мыслительных языковых действий, в которую наш “продукт” погружается и течение которой он, в свою очередь, изменяет самим фактом своего погружения.
Всякий акт употребления языка — будь то произведение высокой ценности или мимолетная реплика в разговоре — представляет собой частицу непрерывно движущегося потока человеческого опыта. В этом своем качестве он вбирает в себя и отражает в себе уникальное стечение обстоятельств, при которых и для которых он был создан: коммуникативные намерения автора, всегда множественные и противоречивые и никогда не ясные до конца ему самому; взаимоотношения автора и его непосредственных и потенциальных, близких и отдаленных, известных ему и воображаемых адресатов; всевозможные “обстоятельства” — крупные и мелкие, общезначимые или интимные, определяюще важные или случайные, — так или иначе отпечатавшиеся в данном сообщении; общие идеологические черты и стилистический климат эпохи в целом, и той конкретной среды и конкретных личностей, которым сообщение прямо или косвенно адресовано, в частности; жанровые и стилевые черты как самого сообщения, так и той коммуникативной ситуации, в которую оно включается; и наконец — множество ассоциаций с предыдущим опытом, так или иначе попавших в орбиту данного языкового действия: ассоциаций явных и смутных, близких или отдаленных, прозрачно очевидных и эзотерических, понятийных и образных, относящихся ко всему сообщению как целому или отдельным его деталям.
Языковая среда, в которой осуществляется эта деятельность, непрерывно движется, течет. Каждый новый случай употребления языка происходит в несколько изменившихся условиях, изменяющих для говорящего очертания языковой среды, режимы ее работы. Попадая из языковой среды автора в языковую среду каждого нового адресата, созданное высказывание всякий раз меняет условия своего существования. Любые внешние условия, сопричастные данному моменту языковой деятельности, оказывают влияние на его ход и результаты. Но с другой стороны, сами эти внешние условия, отпечатавшись в высказывании, претерпевают изменения в силу своей адаптации именно к данному высказыванию; сами условия среды, в которых совершается языковой процесс, будучи вовлечены в течение этого процесса, начинают выглядеть по-иному. А это, в свою очередь, оказывает влияние на языковой процесс, изменяя его течение, — и так до бесконечности.
Как конкретно протекает это броуновское движение бесконечных частиц нашего языкового опыта, со всей их отрывочностью, личностной идиосинкретичностью, летучей неустойчивостью? Каким образом возможно — и возможно ли вообще — представить такой процесс в виде разумно упорядоченного описания, без того, чтобы пропустить этот наш живой опыт сквозь фильтр какой-либо тотальной организующей идеи: например, идеи о том, что язык является формой воплощения универсальных категорий мышления, врожденных человеческому сознанию, либо собранием материальных форм, подлежащих действию естественных законов, либо системой социально санкционированных знаков, порождающим механизмом (такого-то типа и строения), отпечатком духа народа или классовой идеологии, и т. п.?
В основе замысла книги лежит попытка увидеть в этой текучей среде самоценный предмет наблюдения и изучения, а не сырую породу, из которой произвольно извлекаются те или иные предметы, относительно которых достигнута договоренность, что именно эти предметы представляют собой феномен “языка”. Мною двигало стремление как можно пристальнее и конкретнее рассмотреть то, что, собственно, мы делаем — и что делается с нами, — в каждый момент нашего существования, наяву или во сне, наедине с собой или в обществе, в момент напряжения сил или в момент отдыха, в благоприятной или неблагоприятной ситуации, когда мы так или иначе вступаем в соприкосновение с нашим языком? Что это, собственно, значит — что мы что-то себе или другим “сказали”, или “поняли” (или не поняли), что мы что-то “намеревались” сказать, и что этот момент нашей духовной жизни нам в какой-то степени удалось — а в какой-то и не удалось — “выразить”? Какие действия мы при этом производим, и над чем? какие мысли, переживания, образные картины, воспоминания, ассоциации проносятся при этом в нашем сознании как неотъемлемая часть этих действий? Как эта вездесущая, но вместе с тем неуловимо-летучая среда языковой мысли соотносится с тем, что в конце концов оформляется в объективированный, доступный внешнему наблюдению акт употребления языка? и насколько “объективированным” можно считать такой акт, принимая во внимание всю ту атмосферу словесных и образных реминисценций и ассоциаций, в которую он погружен в сознании как самого говорящего, так и каждого, с кем так или иначе соприкасаются его языковые действия?
При таком подходе приходится с самого начала распроститься с стремлением представить язык в виде рационально построенного концептуального объекта либо слаженного механизма. Дело не в том, что такая задача представляется автору реально невыполнимой, но в принципиальном отказе видеть в ней идеальную цель, к которой должны устремляться усилия исследователя. Всякое образованное по принципу механизма устройство, материальное либо идеальное, работает потому, что оно разумным образом составлено по единому плану из определенных частей, каждая из которых выполняет определенную функцию; только в таком случае мы можем положиться на работу нашего устройства, то есть ожидать, что в нужной ситуации оно произведет нужный результат. Однако специфика всякого устройства состоит также в том, что оно создано специально для какой-то цели, и соответственно все его строение разумным образом приспособлено к выполнению этой цели. В отличие от этого, повседневный жизненный процесс не имеет такого единства и слаженной разумной организации; в лучшем случае, в него вкраплены отдельные ситуации, отличающиеся различной степенью организованности. Поэтому мы не можем полностью положиться на этот процесс ни в отношении предсказуемости его течения, ни в отношении соответствия действия — его результату, идеального намерения — его реализации, так, как мы полагаемся на работу всякого достаточно хорошо устроенного механизма. Но зато он не ограничен какими-либо предустановленными рамками и функциями, а представляет собой открытое и бесконечное поле возможностей.
Я полагаю, что наши взаимоотношения с языком строятся по принципу повседневного существования, а не в виде реализации какой-либо изначально заданной идеи или работы изначально организованного определенным образом механизма. Конечно, как и повседневное существование в целом, языковое существование включает в себя структурированные вкрапления, в которых языковой материал преднамеренно выстраивается определенным образом, для достижения определенных частных целей: такова, в частности, организация языкового материала в учебнике, имеющая целью облегчить и ввести в разумные рамки процесс обучения языку. Но взятый как целое, процесс языкового существования представляется мне игрой бесчисленного множества разнородных и разнонаправленных факторов — открытым полем, в котором нет ни раз навсегда определенных действий, ни полностью предсказуемых эффектов, вытекающих из этих действий.
Нет ничего более простого и очевидного, чем каждодневная будничная жизнь, непременной частью которой является языковое существование: она нам досконально знакома, она всегда у нас перед глазами. Но как описать этот “объект”? Всякому ясно, что самая эзотерическая, но искусственно созданная организация представляет собой более простой предмет исследования, чем этот столь доступный, но и столь неуловимо ускользающий и растекающийся феномен.
И однако — открытый, разнонаправленный и текуче-неустойчивый характер языкового существования не означает, что наша языковая жизнь представляет собой всего лишь хаотическое нагромождение никак и никем не направляемых случайностей. Каким-то образом у нас остается впечатление, что мы выразили в нашей речи то, что хотели сказать — иногда лучше, иногда хуже, иногда и совсем неудачно, — и что наш адресат что-то и как-то понял в этом сообщении: понял достаточно для того, чтобы мы сочли его реакцию на сообщение адекватной и в свою очередь нам понятной. Значит, в потоке языкового существования действуют какие-то консолидирующие и регулирующие его силы — но какие? Картина языковой деятельности как обмена готовыми “знаками”, имеющими социально санкционированную ценность, — совсем как посетители толкучего рынка обмениваются известными полезными предметами (помидорами, вышитыми полотенцами, фарфоровыми слониками etc.), ценностные соотношения между которыми коллективно санкционированы толкучим сообществом, — такая картина, честно признаюсь, представляется мне до комизма нелепой. Я не вижу, каким образом рыночнообразные манипуляции с материальными предметами (или даже их абстрактными, но с такой же определенностью заданными заместителями)[5] могут чем бы то ни было напоминать духовный мир человека — и в частности, языковой мир как неотъемлемый его аспект,— со всей его летучестью, ничем не ограниченной скоростью развертывания и размахом ассоциативных скачков, способностью двигаться одновременно по многим разным направлениям.[6]
Поскольку мы все признаем, что работа языковой мысли человека имеет известную степень успеха, — значит, у нее есть какие-то разумные параметры. Вопрос в том, как описать этот феномен в его собственных категориях, не впадая в уподобление его ни фабрике, ни рынку, ни шахматной игре (в том примитивном о ней представлении, которое существует у людей, серьезно в шахматы не игравших), ни вообще каким бы то ни было действиям с стабильными, закрепленными в объективированном бытии предметами — все равно, материальными или идеальными, — условия существования и функционирования которых кардинальным образом отличаются от условий и характера языковой деятельности.
Наш язык представляется мне гигантским мнемоническим конгломератом, не имеющим единого строения, неопределенным по своим очертаниям, которые к тому же находятся в состоянии постоянного движения и изменения. Он вмещает в себя неопределенно большое — принципиально неперечислимое — количество разнородных “кусков” предыдущего языкового опыта, имеющих самую разную форму и объем. Эти фрагменты языковой ткани не лежат в памяти неподвижно, в качестве постоянных единиц хранения. Условия их существования в языковом сознании говорящего скорее напоминают плазму, через которую непрерывно, по все время изменяющимся направлениям, проходят токи ассимилятивных и ассоциативных взаимодействии. Существование каждого фрагмента в конгломерате языковой памяти неустойчиво и релятивно, его физические границы и смысловые очертания подвержены постоянным изменениям. Различные фрагменты контаминируются, сливаются, перетекают друг в друга, включаются во все новые соположения, высвечивающие в каждом из них все новые аспекты и свойства, подвергаются всевозможным модификациям и перефокусировкам.
Наша языковая деятельность осуществляется как непрерывный поток “цитации”, черпаемой из конгломерата нашей языковой памяти.[7] Разумеется, языковая цитация имеет такой же небуквальный, нетвердый, растекающийся характер, как и сам резервуар памяти, который служит источником этого процесса. Мы все время пытаемся составить вместе различные и разнородные куски нашего языкового опыта так, чтобы сложившееся из них целое вызывало впечатление, более или менее соответствующее тому — никогда до конца нам самим не ясному — движению мысли, которое мы намеревались “выразить”. В процессе такого составления извлекаемые из памяти фрагменты языковой ткани модифицируются, адаптируюсь друг к другу; они подвергаются всевозможным усечениям, наращениям, аналогическим подменам одних компонентов в их составе другими, контаминациям, метатезам; они срастаются друг с другом, растекаются по разным точкам высказывания, редуцируются до едва намеченных, мерцающих намеков.
Процессы эти не имеют твердых, раз навсегда установленных правил: каждое новое соположение знакомых нам языковых фрагментов, которые мы пытаемся составить вместе, выдвигает новые проблемы и новые возможности их варьирования и контаминации; каждое изменение предмета мысли, эмоционального тона, жанровой и стилевой атмосферы меняет представления о том, какие из этих контаминаций и сращений являются приемлемыми, какие ведут к удовлетворительным или неудовлетворительным результатам. Феномен, который можно назвать “владением” языком, состоит в способности относительно успешно ориентироваться в напластованиях разнородных компонентов и их непрерывных пластических изменениях, в бесчисленных переплетениях аллюзионных, эмотивных, жанровых силовых линий, — ориентироваться так, чтобы создавать более или менее успешные языковые произведения, в которых и мы сами, и наш адресат (непосредственный либо подразумеваемый) могли бы распознать нечто, соответствующее той мысли, которую мы хотели сформулировать и передать: соответствующее в достаточной степени, чтобы между нами могло возникнуть ощущение языкового контакта и обмена.
Все эти процессы совершаются индивидуально в сознании каждого отдельного говорящего субъекта. Их течение и результаты неотделимы от его характера и жизненного опыта и потому в полном своем объеме всегда уникальны для каждой личности. Однако индивидуальная принадлежность языкового опыта не означает, что этот опыт имеет изолированный характер. Напротив: важнейшей его частью является постоянное соприкосновение с другими говорящими личностями. В резервуар языкового опыта говорящего субъекта постоянно вливается опыт других людей, через их высказывания, которые наш говорящий воспринимает и стремится так или иначе осмыслить. Разумеется, этот процесс происходит не как механическое запоминание и имитирование полученного извне языкового материала. Все поступающие извне языковые впечатления органически врастают в языковой мир личности.[8] Они модифицируются, окрашиваются по-иному, подвергаются иной фокусировке в той уникальной среде, которая составляет языковой мир данного человека; но и сами вновь полученные впечатления в свою очередь воздействуют на личностную языковую среду, модифицируя и по-новому высвечивая наличествующие в ней компоненты и их соотношения.[9] В этом адаптированном, личностно освоенном виде полученный извне материал находит свое место в речи данного говорящего. Тем самым он возвращается вовне, к другим людям, вливаясь в их языковые миры и подвергаясь все новым адаптациям. Происходит непрерывный языковой “обмен веществ”; он-то и обеспечивает связь между говорящими личностями, делающую возможным то, что мы называем их “общением”.
Мне не кажется, что для успешного общения необходимо наличие предустановленных правил и сведений, которые всеми участниками общения должны быть усвоены как данность. Мне представляется возможным описать процесс общения как непрерывное взаимодействие личностей, не имеющее какого-либо единого плана и правил, совершающееся в бесконечно многообразных условиях и по бесконечно разнообразным направлениям. Оно происходит в виде бесчисленных усилии каждого отдельного человека, совершаемых ad hoc применительно к каждой новой ситуации.[10]
Эти разрозненные, не объединенные какой-либо общей идеей усилия приводят к успеху — разумеется, всегда лишь относительному и частичному — благодаря тому, что говорящие заинтересованы в том, насколько, в их представлении, удалась или не удалась та или иная попытка контакта (другое дело, что “успешность” контакта каждый может оценивать по-своему и в зависимости от обстоятельств). Я все время чувствую, какие ощущения вызывает во мне речь других людей, когда то, что я услышал или прочитал, прикасается к моему языковому миру; соответственно, я пытаюсь почувствовать, или догадаться, или предугадать, какие ощущения моя речь может вызывать, прикасаясь к миру других людей — известных мне (какими я их себе представляю) или неизвестных. Этот преднамеренный или непреднамеренный учет опыта каждого контакта служит стабилизирующим фактором, обеспечивающим относительную стабильность наших коммуникативных усилий, несмотря на их разрозненный и хаотический характер.
Уникальность жизненно-языкового опыта каждого из нас все время относит нас друг от друга. Восприняв речь одного собеседника, адаптировав ее в свой языковой мир, я тем самым неприметно удаляюсь от какого-то другого собеседника, с которым у меня также был опыт контактов. Каждое прикосновение к нашему языковому миру сдвигает его очертания, с чем-то его сближает и от чего-то удаляет. Но если мы заинтересованы в контакте, мы стараемся лавировать в этом море языкового взаимообмена, так чтобы не разойтись слишком далеко, не потерять друг друга из виду. Это броуновское движение бесконечных сближений и удалений, соприкосновений, конфронтаций, влияний, разрывов, взаимных адаптаций и коррекций и составляет “язык” как поле нашей общей деятельности.[11]
Наше языковое “общее дело” представляется мне разворачивающимся по законам повседневного совместного существования, а не в виде производства, совершаемого по единому плану и едиными средствами. Конечно, такое упорядоченное производство тоже занимает в нашей жизни определенное место — но место лишь ограниченное и притом такое, которому никогда на самом деле не удается полностью выделиться в идеальный порядок из “хаоса” повседневности.
Языковое существование, как и всякое существование вообще, — процесс не только интуитивно-бессознательный. Интуитивное движение языкового опыта неотделимо от языковой рефлексии; говорящий все время что-то “узнает” о языке, все время что-то в нем постигает, находит или придумывает. Это могут быть школьные понятия и навыки, получаемые в готовом виде в процессе обучения языку. Это могут также быть собственные находки говорящего, мысль которого обнаруживает в его языковых действиях и языковой памяти какие-то соположения, аналогии, повторяющиеся приемы и модели — от параномастических и этимологических словесных сопоставлений до найденных и взятых на вооружение риторических приемов, интонаций, синтаксических оборотов. И наконец, еще одним типичным проявлением языковой рефлексии является то, что можно назвать метаязыковой деятельностью: различного рода рассуждения о языке, от простейших суждений о том, какое употребление является “правильным” и “неправильным” (что уже предполагает проекцию на наблюдаемые факты идеи о том, чем является, или “должен” являться язык), до сколь угодно сложных концептуальных построений, касающихся природы и строения языка и различных его компонентов. Нетрудно увидеть, что к такого рода деятельности причастны все без исключения говорящие — разница лишь в количественном и качественном отношении.
Стремление придать языковому опыту упорядоченный и рациональный характер, как-то его объяснить и организовать, так же как стремление скоординировать свой личный языковой опыт с опытом других людей, является неотъемлемым аспектом языкового существования каждой личности. Наша мысль стремится обнаружить и выделить в языке — как и во всяких проявлениях жизненного опыта — общее, определенным образом организованное, повторяющееся и устойчивое. Если стать исключительно на точку зрения метаязыковой рефлексии, ее конечная цель представляется в виде устойчивой и организованной системы, возвышающейся над частными случаями, общей для всех, за кем признается причастность к этой системе. Однако возможно и другое направление мысли, при котором частный опыт употребления языка каждой личностью принимается как первичная данность, а то, что мы в этом опыте осознаем как общее и упорядоченное, — как нечто вторичное, производное, возникающее из рефлективной трансформации первичного опыта. Следует по достоинству оценить тот факт, что наша метаязыковая рефлексия, какие бы усилия мы ни делали, чтобы ее интегрировать, никогда не достигает полного единства; что все обнаруживаемые тождества, регулярности, правила имеют лишь частичную, относительную и неустойчивую ценность. Они все время растекаются, меняют контуры и условия своего применения, сталкиваясь с многообразными факторами и обстоятельствами, возникающими в конкретном языковом опыте; их никак не удается свести вместе, в единую и раз навсегда построенную систему.
Конечно, всегда есть соблазн придать правилу стабильный и всеобщий характер путем отсекания тех аспектов нашего опыта, которым это правило заведомо не может удовлетворять; можно объявить эти аспекты несущественными, вторичными, маргинальными, внеположными предмету нашего исследования. Чем сильнее требования, предъявляемые мыслью к концептуальной упорядоченности языковой рефлексии, тем большей стилизации, препарированию и ограничениям подвергается — сознательно или непреднамеренно — языковой материал, по поводу которого эта рефлексия производится. Я категорически утверждаю (и надеюсь показать это в дальнейшем на ряде конкретных примеров), что нет такого языкового правила, обобщения, категории, относительность и неустойчивость которых не обнаружилась бы при достаточно близком взгляде на непосредственно наблюдаемый языковой опыт.
Мне кажется, что только приняв открытость и текучесть нашей жизни в языке, можно попытаться объяснить тот факт, что нам удается более или менее успешно справляться с множественностью и неповторимостью опыта, приносимого языковым существованием, — с тем, что каждый последующий момент приносит нам новое, никогда в точности до этого не встречавшееся и никогда более не повторяющееся переживание, адаптация к которому требует от нас пусть скромных, но всегда уникальных творческих усилий. То, что в этих условиях нам удается каким-то образом что-то “сообщить” и что-то “понять”, что-то сформулировать и что-то узнать и отложить в памяти — хотя и не всегда с одинаковым успехом, и никогда с полным успехом, — представляется мне самой поразительной чертой феномена, который мы привыкли называть “языком”. Какой бы интеллектуальной утонченностью и объяснительной силой ни обладала та или иная логически организованная модель языка, — она, уже в силу своего фиксированного характера, является заведомо недостаточной для того, чтобы объяснить этот растворенный в обыденности феномен, с которым мы встречаемся на каждом шагу, в каждое мгновение языкового существования. При всем интеллектуальном блеске и глубине результатов, накопленных лингвистикой на путях освоения языка как рационально построенного объекта, — я не могу не ощущать эти результаты как упрощение и снижение, сравнивая их с тем трудно заметным и все время ускользающим, динамическим аспектом нашего взаимодействия с языком, который сопровождает наше существование в языке в каждый его момент, на всем протяжении нашего жизненного опыта.
Итак, цель этой книги — попытаться нарисовать картину нашей повседневной языковой жизни, следуя, насколько это возможно, за языковым поведением и интуицией говорящих. Автор отдает себе отчет в том, что когда речь идет о языковой интуиции, то, как бы он ни стремился поверить свои наблюдения опытом других, в его распоряжении имеется в сущности только один интуитивный языковой опыт — его собственный. Ведь интуиция по самой своей природе идиосинкретична, пропитана характером личности, неотделима от всего строя ее жизни.
Однако это обстоятельство не кажется мне дисквалифицирующим все предприятие. Ведь наша языковая деятельность — то, как мы взаимодействуем через язык с своими собственными мыслями и мыслями других людей, — всегда индивидуальна, всегда пропитана неповторимыми чертами характера, памяти, воззрений, интеллектуальных и эмоциональных состояний каждого говорящего как личности. Сколько бы мы ни говорили о языке как социальном факте, об общих кодах, структурных правилах и конвенциях языкового поведения, разделяемых всеми “носителями” языка или теми или иными их подгруппами, в конце этой цепочки всегда оказываются действия личностей, которым каким-то образом удается претворить свой неповторимый опыт в нечто, способное быть воспринятым другими людьми и сделаться частью их столь же неповторимого опыта.[12] Каким образом этого удается достигнуть — об этом всякий может попытаться рассказать, исходя, в конечном счете, из собственных наблюдений и размышлений. Как и всякое языковое действие, такой рассказ может оказаться более или менее “успешным”, то есть более или менее осмысленным для других людей, более или менее способным найти отклик в их сознании и сделаться частью их собственного опыта. Но как всякое языковое действие, он не может быть полностью отделен от личности рассказывающего.
Мне не хотелось бы, чтобы у читателя создалось впечатление, что автор, в своем стремлении избежать, насколько возможно, готовых организующих концепций языка, становится в позу идеального дикаря — этого создания эпохи Просвещения, чья эпистемологическая невинность была подвергнута последующими эпохами справедливому сомнению. Напротив: я глубоко убежден в культурно-исторической укорененности любой концепции — в том числе своей собственной. В связи с этим представляется полезным обсудить вопрос о том, какой смысл может иметь предлагаемый здесь подход к языку в контексте известных традиций и течений философской и лингвистический мысли.
Дата добавления: 2015-07-10; просмотров: 340 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Введение. Повседневное языкоое существование как предмет изучения | | | Методологическая дилемма: между конструкцией и деконструкцией. |