Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Серия «Новая история искусства» го­товится издательством в сотрудничестве с известными петербургскими и московски­ми искусствоведами. По существу, это пер­вая издаваемая за последние годы история 17 страница



Еще до первых своих геас1у тас!е Дюшану удалось эпатировать ко всему привычную публи­ку, представив в Салоне независимых 1912 го­да упомянутую картину «Обнаженная, спуска­ющаяся по лестнице» (№ 2). Картину под дав­лением критики убрали с выставки, хотя в ней не было ничего непристойного: лишь агрессив­ная пластика, эффект словно бы наложенных друг на друга движений (хорошо знакомый фу­туристам прием5), использование кино- и фо­тоэффектов — словом, непосредственная сво­бода поиска, которая, как оказалось, еще мог­ла шокировать зрителя. Правда, футуристичес­кие эксперименты в Париже еще не были широко известны, после манифеста Маринет­ти (февраль 1909 года) лишь одна футуристи­ческая выставка была показана в Париже в галерее Бернхейма. К тому же футуристы об­наженную модель не изображали.

По поводу первого (как и последующих, ко­нечно) геас1у тайе талантливого и смелого жи­вописца пролито столько чернил, что разгля­деть сквозь наслоения многолетних интерпретаций истинный образ события едва ли возможно, равно как и представить себе, что было им­пульсом и причиной сенсационного выступления, которое вряд ли могло тогда почитаться событием художественным. Правда, спустя много лет Дюшан утверждал, что, открыв геас1у тас1е, он «надеялся внести смуту в карнавал эстетизма»6, в то время как дадаисты стали восхищаться именно их эстетикой. Впрочем, многочисленные поздние суждения Дюша­на о его геайу тас1е 1910-х годов кажутся скорее лукавыми пассажами утомленного интервьюерами мастера, нежели объяснением действи­тельно непростой проблемы. Нет ничего более зыбкого, чем реконструк­ция замысла произведения, тем более поступка (акции), эпатировавшего художников и публику почти столетие назад. Но нельзя не восхититься от­вагой художественного жеста, предвосхитившего многое из того, что в наши дни называется «художественной стратегией». Общественный вкус ждал того, что, согласно приведенному суждению Бодлера, «нам позволе­но будет называть современностью (тос!егп11ё)». В данном случае — бо­лее всего именно жеста. Колесо Дюшана стало прологом не только «дада», но и поп-арта, акционизма, первым Тоипс! о^ес!, первым контраргумен­том против абстрактного искусства, наконец, первым явлением в искус­стве, в котором искусство в традиционном смысле слова отсутствовало вовсе.

«Ахудожественное» (апагИзИрие) (определение Дюшана, признанное им в противоположность более привычному «антихудожественное» (апй- аШзйдие)) произведение, помещенное в традиционное выставочное про­
странство, серийная деталь — коле­со серийного велосипеда, укреплен­ное на табурете вилкой вниз, было прежде всего явлением безусловного в мире условных изображений и воз­никновением нового диалога руко­творных предметов — массового инду­стриального и уникальных художест­венных.



Вероятно, Дюшан — первый и един­ственный — почувствовал тогда, что границы между искусством в традици­онном смысле и просто предметом, тиражированным, но имеющим свой смысл, динамику и даже «машинную философию», не то чтобы исчезают, но становятся взаимопроницаемыми и проблематичными. И он столкнул, вовсе не избегая игры и открытого эпатажа, эти два прежде не сопостав­лявшихся явления, заставил их всту­пить в диалог и, как принято сейчас го­ворить, самоидентифицироваться. Вероятно, не следует преувеличивать ни провокационности, ни философической обоснованности акции. Ее зна­чение определилось не ею самой, а пылкой востребованностью, назрев­шей необходимостью в ситуации, интерпретация которой во много раз пре­восходила ее сущностную ценность. Начавшийся с «Велосипедного коле­са» (1913, первоначальный оригинал утрачен) парад интерпретаций стал прологом постмодернистских систем и конструкций.

В корректности употребления термина «постмодернизм» по отношению к художнику, сложившемуся в первой четверти XX века, можно, разумеет­ся, сомневаться. Однако если рассматривать постмодерн не как целост­ное художественное мировоззрение, а как некий комплекс приемов и качеств, как некий язык, то, несомненно, все это различимо у Дюшана.

Многие произведения и «акции» молодого Дюшана стали своего рода «священными коровами» для новейшей арткритики, но в свое время они не были настолько в центре внимания, насколько оказались ныне. По сию пору о Дюшане пишут как о художнике совершенно загадочном, нерасшиф­рованном, по масштабу сравнимом лишь с Пикассо, открывшем новый путь в искусстве XX века.

Странность Дюшана не столько в его произведениях, «неразгадывае- мость» которых, можно полагать, составляла обязательную часть замыс­ла, сколько в несопоставимости образа и корней художника с его деятель­ностью. Интеллектуал, любитель шахмат, человек, чуждый богемы и скандальных деклараций, обликом напоминавший Гессе, он созидал ху­дожественный мир, предвосхищавший театр абсурда. При этом в основе


М. Дюшан. Большое стекло. Фрагмент инсталляции. 1915—1922 М. Дюшан. Большое стекло. Фрагмент инсталляции. 1915—1922


 

его самых алогичных и даже скандальных художественных конструкций оставалось высокой пробы профессиональное мастерство рисовальщика, живописца, даже архитектора. А разрисованные репродукции — от киче- вого пейзажа («РМагтаае»)7 до «Джоконды»,— тоже воспринимаемые в XX веке «знаковыми» событиями, не были ли они для художника усталыми опытами социального психолога? По сути дела то был уже поп-арт, возве­дение в ранг искусства страниц обыденности, спонтанной тяги к «разри­совыванию», результаты чего (та же «Джоконда» с усами) становятся та­кими же геаду таде, как писсуар («Фонтан», 1917, оригинал утрачен) с подписью художника.

Главным качеством всей художественной карьеры Дюшана было все же совершенное чувство творческой и интеллектуальной свободы, беспре­дельность которой и занимала, и забавляла его. Видимо, он обладал осо­бым даром угадывать некие механизмы общественного вкуса и строить провоцирующие его интерес конструкции. При этом его работы, как пра­вило, обладали запасом высокого художественного мастерства, что при­давало самым эпатирующим и абсурдистским произведениям ощущение ценности и «сделанности», профессиональной завершенности. В этом смыс­ле он в глазах публики мог выглядеть более мэтром, чем Пикассо или ку­бисты.

Разумеется, репрезентация колеса или писсуара остается лишь жес­том, организующим прогнозируемую реакцию и новые поля напряжения в пространстве интерпретаций. Эти акции требовали лишь изобретатель­ности и художественной дерзости, а может быть, лишь математического и

психологического расчета, точного выбора момента и несомненного чув­ства юмора.

Однако когда он обращается к масштабным композициям, где пред­мет сочетается с рукотворным искус­ством, где возникает необходимость в сложной архитектонике целого, его фантазия непременно согласуется со строгим вкусом в отношении художе­ственной формы, с чуткостью к мате­риалу и профессионализм его про­сматривается в самых немыслимых и даже кажущихся нелепыми замыслах.

Его огромный, выражаясь совре­менным языком, проект «Большое стекло»8 в какой-то мере подводил первые предварительные итоги его разнообразным и, со стороны могло показаться, противоречивым поис­кам. Задуманное Дюшаном произве­дение не было (в принципе и не предполагало быть) завершенным, по­скольку сам его замысел, первоначальный теоретический и графический проект уже стали объектом интерпретаций, начавших «дурную бесконеч­ность», иными словами, не имеющую по определению решения, самоцен­ную для любителей такого рода игр полемику.

Сравнить процесс подготовки «Большого стекла» с бессмертной «игрой в бисер» кастальских мудрецов было бы столь же эффектно, сколь неточ­но. Эпатирующий проект Дюшана лишь своей изящной отвлеченностью может сейчас напомнить кастальские развлечения, имеющие в своей ос­нове синтез глубоких знаний, представлений, процесс моделирования вза­имодействия разных искусств, точной науки и интуитивных представлений.

«Официальное», каталожное название этой работы Дюшана — «Ново­брачная, раздетая своими холостяками, или Большое стекло» (1а тапее т15е а пи раг зез СёПЬа^акез, тёте (1_е §гапс! уегге). По идее художника, должна была возникнуть, точнее, находиться в состоянии возникновения сложнейшая конструкция из стекла и неких механизмов, скорее даже моделей, образов этих механизмов, имеющих лишь метафорический смысл, но описание и «инвентарь» коих составляли важнейшую часть про­екта. Интерпретации, публиковавшиеся со времени появления замысла, давно погребли под собою первые впечатления от тех частей проекта, которые Дюшан успел реализовать. Впрочем, известно, что Дюшан рас­сматривал свое сооружение как некий эротический аппарат, полагая, в частности, мельницу для шоколада прибором для самоудовлетворения мужчин (ср. с известной картиной Пикабиа «Любовный парад» (1917, Собрание Нойманн, Чикаго), где сексуальный процесс имитируется
изящно и гротескно изображенными механиз­мами). Правда, художник в своих интерпрета­циях не определял принципиальной разницы между смыслом, иронией или нарочитым аб­сурдом.

Графика, отмеченная жестким и нервным изяществом, тексты, фрагменты будущего со­оружения, выполненные с отличным чувством материала, биоморфные и подвижные, не го­воря уже о знаменитой стеклянной плоскости («платформа», «салазки») с кофейной мельни­цей (1912—1915, Музей искусства, Филадель­фия) — дерзкой и смелой динамической кон­струкцией, сложным «мобилем», в котором рафинированность пластики сочетается с про­думанным абсурдизмом функций. Все это ис­полнено своеобразного величия и дерзкой свободы. «Мы находимся перед механической, циничной интерпретацией любовного феноме­на: перехода женщины от состояния девствен­ности к не-девственности, рассмотренного как тема для построения по существу ачувстви- тельного — скажем, сверхчеловеческого суще­ства, применяющего к себе этот вид опера­ции»9,— писал Андре Бретон через двадцать с лишним лет, и одной этой фразы (из сотен, если не тысяч, порожденных «Большим стек­лом») довольно, чтобы понять безбрежность, точнее, заданную аморфность интерпретаци­онного поля, предложенного Дюшаном. Вся эта немыслимо многосложная, в сущности невыполнимая громада, этот фантомный, вир­туальный, лишь отчасти материализованный театр имеет свой философский, психоаналити­ческий, искусствоведческий интеллектуальный мир, свое мыслительное пространство (то, что современная арт-критика часто определяет термином «дискурс»), давно уже рождающее собственную мифологию и целую систему многократных отражений. «Боль­шое стекло», еще не законченное, сильно пострадало при перевозке, и Дю­шан превратил разбитое сооружение в законченное, сохранив и трещи­ны, интерпретируя их как своего рода следы судьбы произведения, сопри­касающегося со временем.

Дюшан обладал феерической фантазией и столь же невероятной ра­ботоспособностью, был поразительно трудолюбив, и фантазия его не была связана ни вкусом (он сам его устанавливал), ни традицией (он не просто


г

нарушал ее, он работал так, словно ее никогда не было), ни общеприня­тым понятием приличия. Он действовал скорее как ученый, ставящий опы­ты в поисках любого результата, копящий наблюдения, но не стремящий­ся к выводам.

Еще до отъезда в Нью-Йорк (1915) он прославился в США благодаря скандальному успеху «Ню» на «Армори-шоу», поэтому успех его в Новом Све­те был предрешен. Он стал живой сенсацией, гамельнским крысоловом радетелей Новейшего искусства в США, а чуть позднее, в 1916 году,— ку­миром цюрихских дадаистов, а затем проводником их идей в Нью-Йорке. Достаточно взглянуть на картину Пикабиа «Очень Редкая на Земле Карти­на» (1915, МСГ), чтобы увидеть почти подавляющее влияние «Большого стекла» на художника достаточно независимого и к тому времени вполне сложившегося.

Практически одновременно с Татли­ным Дюшан занялся кинетическим ис­кусством. Начав еще с «Колеса», где дви­жение было в природе самого предмета,

Дюшан пришел к объектам с эффектным запрограммированным движением, пред­восхищающим эффект оп-арта («Кру­тящиеся тарелки», 1920, Художественная галерея Йельского университета, Нью- Хейвен). Естествен и его интерес к ки­но— ему принадлежит «абстрактный» фильм (в самом деле лишенный пред­метности) «Апетю Стета» (1921).

Словно бы предвосхищая проблемы «репрезентации», будущих компьютер­ных сайтов, интертекстов е1с, Дюшан позднее изготовил невиданный в искус­стве вариант собственного Собрания со­чинений — своего рода несессер, в котором в сложенном виде пред­ставлены были образы его важнейших произведений, даже грандиозной поздней инсталляции «Ё1ап1 с!оппё» (1946—1966, Музей искусства, Фи­ладельфия), проникнутой мистифицированной философией и эротикой и являющей собой впечатляющее смешение концептуализма, поп-арта, а точнее говоря, воплощающей универсализм лукавого и плодовитого ин­теллектуализма Марселя Дюшана. Предугадывая приближение вир­туальных миров, Дюшан создал идеальный музей и идеальную библио­теку, продолжая до самой смерти продуцировать парадоксальные и за­нимательные идеи, развлекавшие его грандиозный интеллект великого мистификатора.

А кроме того, что немаловажно, Дюшан собственной своей судьбой и стилем жизни создал тип и модель «художника играющего» — аШТех 1ис1епз.

Но при всей безудержной фантазии мастера, бесцеремонно прово­цирующего зрителей и критиков на многомудрые интерпретации даже

откровенно ироничных своих про­изведений, Дюшан сохранил бла­готворную самоиронию и старо­модную щепетильность к художе­ственному профессионализму всего, что предлагал игЫ е! огЫ. И доказал и то, с чем не так уж склонны соглашаться истовые адепты постмодернизма,— зна­чимость истинной независимости и просто высокого художествен­ного качества, без чего самые аб­сурдистские и претенциозные его

создания не смогли бы занять столь несомненное место в пространстве, объединяющем высокий модернизм и постмодерн.

Как уже упоминалось, Дюшан стал (не мог не стать) кумиром дадаистов, вероятно, еще до того, как дадаизм сформировался в качестве цельного явления. Это самое «игровое» художествен­ное движение начала века — дадаизм — появилось в разгар Пер­вой мировой войны и в отдалении от нее — в нейтральной Швей­царии.

В этом смысле ситуация на Западе была, несомненно, более сложной, полисемантической и полистилистической, много­слойной, более трудной для определения, нежели в России 1920-х годов. Здесь значительная часть культуры, не отвергнув­шая революцию с порога (прямых противников революции было куда меньше среди интеллигенции, чем принято думать, особенно в первые ее годы), попросту прильнула к ней, видя в крушении действительно убогого николаевского режима счаст­ливую перемену к свободе, в том числе и художественной. Роман советской власти со свободным искусством хоть и был недолгим, но отличался взаимной пылкостью. Художники, впоследствии растоптанные режимом, были поначалу едва ли не придворны­ми художниками большевиков.

В России период смятения и разочарований скорее предше­ствовал войне, чем маркировал послевоенные годы. Революция и Гражданская война, сознание несомненной исторической ис­ключительности, неизбежность выбора («С кем вы, мастера куль­туры?»), резкая поляризация позиций практически исключили полутона. Ситуация не оставляла времени на размышления, тот, кто не совершал стремительно выбора, выпадал из истории.

Томительная рефлексия, ощущение потерянности, мучитель­ной непричастности жизни — все это тяжелые прерогативы за­падной интеллектуальной жизни. Россия оставалась с иными проблемами, более категоричными, грозными, упрощенными.

Нам знакомы радости и печали, которые можно отыскать и под крышей подъезда, на углу улицы, в комнате, на поверхности стола, между стенками ящика. <...> Астрономия вещей основы­вается на совершенном знании пространства, которое предмет должен занимать в картине, и пространства, которое отделяет один предмет от другого... <...> Каноны метафизической эсте­тики покоятся на кропотливом и точно рассчитанном располо­жении (с!ёр1о1етеп{) плоскостей и объемов.

Джорджо Де Кирино. Метафизическая эстетика

«Тоска по бесконечности»[6]. Западный авангард с началом войны — как единое и мощное движение — почти остановился в стремительном сво­ем развитии. Во всяком случае явление метафизической живописи кажет­ся своего рода художественной медитацией, паузой после футуристиче­ских баталий. Можно ли сказать, что и это случилось тоже в «пространстве игры»?

Само по себе метафизическое искусство как будто бы не кажется ми­стифицирующим, настойчиво требующим лукавых интерпретаций. Однако его поэтика, и особенно произведения самого яркого его представителя Джорджо Де Кирико, была востребована дадаистами и вошла в сюрреа­листическую тенденцию. Метафизическая школа стала чем-то вроде фи­лософического корня игровых побегов.

Впрочем, «игры» дадаистов были ненамного веселее сумрачных фан­тазий метафизической живописи. И там и тут необходимы были обширные интеллектуальные, умозрительные структуры, и там и тут ирония имела горький привкус, а печаль — оттенок отрешенного скепсиса.

К тому же и близящийся дадаизм, и формирующаяся в середине 1910-х годов метафизическая живопись стали со временем основным материалом сюрреалистической культуры.

Основы сюрреалистического видения действительно складывались вИталии как естественная реакция на период шумной активности футури­стов. Недолгие годы совместных футуристических акций миновали, во вре­мя войны группа практически перестала существовать: Боччони погиб, Рус­соло вернулся к музыке, Карра сблизился с Де Кирико и занялся метафи­зической живописью.

В футуризме несомненно присутствовала и пластическая, и эмоцио­нальная перевозбужденность, даже некоторая суета, в значительной мере и социальная, порой — политическая ангажированность. Футуризм был, как и большинство течений начала века, искусством тревожных предчув­ствий. Метафизическое искусство, возникнув, как и футуризм, до войны, оформилось уже в послевоенные годы и склонно было скорее к размыш­лениям вневременным, к подведению некоторых эмоциональных итогов.

Фигура в метафизическом искусстве наиболее значительная и для сюрреализма принципиальная — Джорджо Де Кирико, итальянский


интеллектуал, поэт, проведший детство и отрочество в Греции (он жил там до 16 лет) и отправившийся затем учиться в Мюнхен, где, как, впрочем, и многие, более всего оценил Бёкпина и Клингера, основательно узнал но­вую немецкую философию. Генетическое итальянское чувство античнос­ти, понимание не хрестоматийного, но пережитого и воспринятого духа Эллады, реакция на слишком экстравертивное искусство футуристов фор­мировали жизнеощущение Кирико, хотя он менее, чем иные итальянские художники его поколения, был затронут футуристическими идеями и плас­тическими концепциями.

Для Де Кирико ценнейшими качествами картины было соприкоснове­ние со сном или детской мечтой. Вначале он пробовал реализовать эти устремления в прямолинейном варианте мюнхенского символизма, но бы­стро обрел собственную интонацию. И если термин «метафизическая жи­вопись» был обнародован им, Карра и Джорджо Мо­ранди лишь в 1917 году, то суть этого направления уже просматривается в довоенных работах Де Кири­ко, да и эпитет «метафизическое» он стал использо­вать в ту же пору.

Странное соединение мистических идей, тревож­ных мечтаний, устремленность к ценностям прежде всего внутренней жизни, постоянные ассоциации с античностью (в римском, «цезарианском» ее ощу­щении), но омертвелой, неподвижной — такой мир становится средой обитания персонажей Джорджо Де Кирико.

Когда летом 1911 года10 он впервые приехал в Париж, показал свои работы в Осеннем салоне и Са­лоне независимых, он сумел удивить привыкших ко всему и мало чему удивлявшихся собратьев по искус­ству, равно как и зрителей. Впрочем, именно в на­чале своей парижской жизни Де Кирико формулиру­ет собственное понимание искусства в окружающей его ситуации: «Вокруг меня международная шайка современных художников по-дурацки волновалась в кругу истасканных формул и стерильных систем. Я один, в моей грустной мастерской на улице Кам- пань-Премьер11, начал находить первые признаки более цельного искусства, более сложного и, выражаясь одним словом и рискуя вызвать печеночные колики у французского критика, более мета­физического»12.

Сказанное, разумеется, никак не относилось к Гийому Аполлинеру, высоко оценившему работы Де Кирико в Осеннем салоне и Салоне неза­висимых 1913 и 1914 годов. В 1914 году Де Кирико пригласил Аполли­нера в мастерскую и преподнес ему его портрет, который поэт четыре года спустя назвал «предостерегающим» (ргётоп'|1о1ге) (1914, МСИгП). Действи­тельно, на черном профиле-силуэте Аполлинера Де Кирико нарисовал кру-


 

 

и действительно обладал редким талантом воспроизведения не инферналь­ных пугающих видений, как многие художники его времени, но видений в высшей степени индивидуализированных. Его живописные сны порази­тельно достоверны. Де Кирико в известной мере делает то же, что и Кан­динский, и Клее, но облекает свое бессознательное в предметную форму.

Однако предметы его не выворачивают наизнанку смутные сферы ду­шевных тайн, не травмируют зрителя отвратительными материализован­ными деталями скрытых или подавленных представлений, что будет харак­терно для сюрреалистов, для многих работ Эрнста и особенно Дали с его «беллетризованными» и подробными кошмарами.

Де Кирико зовет взглянуть на опустевший, успокоенный, оцепенелый мир, где царят не столько страсти, боль, жизнь или смерть, сколько их от­даленное, затихающее «визуальное эхо». Пейзажи после душевных битв,

окаменелые шрамы, трагедии, обернувшие­ся мраморными памятниками самим себе. Это усиливается самой живописью, чья фак­тура гладка и незаметна, жесткой, «втягива­ющей глаз» перспективой, просторными плос­костями однообразно окрашенных стен, мо­стовых, неба, крохотных затерянных фигурок, чудящихся если не каменными, то и не впол­не живыми. Таким порой в тягостном сне словно бы со стороны видит самого себя че­ловек в опасном, нездешнем пространстве. Как был уже случай заметить (см. главу II), че­ловек во сне нередко ощущает себя малень­ким, затерянным в огромном мире смещен­ных пропорций и пространств. В картинах Де Кирико постоянно властвует эффект тяго­стного неузнавания — ^ата15 уи» (знакомое,

Дж. Де Кирико. Загадка дня. 1914 Кажущееся уВИДеННЫМ впервые), ОНИ И В СЭ­

МОМ деле пространство сна, где нет расстоя­ний, где предметы удалены или приближены лишь благодаря неким перс­пективным намекам, где то, что представляется более существенным, из дальнего вдруг превращается в близкое, как в кино с помощью современ­ного трансфокатора. Можно было бы сравнить его картины и с театраль­ной сценой, где иные предметы объемны, иные лишь изображены, где есть и люди, и куклы, но все это может в какой-то момент поменяться местами. Не объективное пространство, расстояние, масштаб, а медлительный ка­лейдоскоп видений, вязкого сна, от которого невозможно пробудиться, властвует над предметами и людьми. Непросто понять, почему построен­ное (казалось бы!) по законам классической перспективы пространство так тягостно и болезненно-странно в картине Де Кирико («Красная баш­ня», 1913, МСГ). А художник искусно пользуется именно знанием перспек­тивы, создавая лишь фантом ее: и мертвая, освещенная ледяным светом («безлюбовное солнце», по выражению самого художника) улица, и башня


вдали, и пьедестал статуи неведомого кондотьера, словно въезжающего на пустую площадь,— все это имеет собственные точки схода, собствен­ную пространственную ориентацию. Соединенные волею художника на холсте, эти предметы остаются в разных, непересекающихся простран­ственных мирах. Они — из разных снов, но близки безжизненностью, объе­динены пластическим языком и степенью условности, что так отличает кар­тины Де Кирико от картин «классических» сюрреалистов.

Излюбленный мотив Де Кирико — башня, мотив глубоко итальянский, как и аркады, к которым он обращается с почти таким же постоянством. Эти создания зодчества кватроченто, даже еще более ранних веков, виделись Де Кирико таинственными формами, знаками иного временного и простран­ственного мира, маркирующего область возвышенной и гнетущей мечты, на­поминающей человеку о его физической малости и грандиозном воображе­нии («Большая башня», 1913,

ХССВ). Несоизмеримость челове­ческих фигурок с архитектурой, странные, выходящие почти в пу­стоту двери верхних этажей — это, без сомнения, прообраз буду­щих сюрреалистических видений, отделенный от них горделивым пафосом лаконизма. Те же моти­вы и в известном полотне «За­гадка дня» (1914, МСИ), где мир | еще более мертвеет, а башни обо­рачиваются зловещими трубами,

К растущими прямо из земли.

Его холсты не вызывают ни отвращения, ни любопытства, а лишь тот вместе счастливый и леденящий душу страх, что рождается прекрасными, но пугающими стихами или музыкой холодного реквиема. Но при всем их I продуманном эстетизме в них царит тоска навсегда угнетенного сознания, I для которого тепло живой жизни забыто в холодной пустыне таинствен- I ныхснов и воспоминаний.

Де Кирико — что вовсе не характерно для причастных сюрреализму I мастеров — был решительно далек от эклектики и обладал отличным вку- I сом и редким чувством стиля. Впрочем, это качество в той или иной мере I отличало и тех, кто на более или менее долгий срок разделял его устрем- I ления и пристрастия.

Группа единомышленников Де Кирико сформировалась вокруг жур- I нала «Валори пластичи» (\/а1оп р1аз11С1), существовавшего с 1919-го до I 1922 года и идейную программу которого впоследствии (к сожалению, н^ || без оснований) упрекали за некоторую близость к идеологии дуче.

Появление группы стало скорее итогом, нежели началом, скорее ре- I зультатом общей усталости от футуризма и достаточно отдаленным сход-

I ством художественных устремлений. (Кроме явного подражания Кар-

II ры Де Кирико на первых порах.) В нее вошли участник футуристического


движения Карло Карра, Филиппо Де Пи- сис — молодой, весьма тонкий живописец, поклонник импрессионистов и старых вене­цианцев, Массимо Кампильи, любитель эт­русской старины, Феличе Казорати и Джор­джио Моранди.

Сблизившись с Де Кирико, моложе кото­рого он был на целых семь лет, в 1917 году, Карло Карра с некоторой даже стремитель­ностью отвернулся от сильно увлекавших его еще недавно футуристических идей и пылко, хоть и очень ненадолго, принял по­чти как свою пластическую систему метафи­зической живописи. Как и Де Кирико, ин­теллектуал, эрудит, он в юности писал о ран­нем итальянском искусстве (в частности, о Джотто и Уччелло), а вскоре опубликовал бро­шюру «Метафизическая живопись» (РШига те1аТ|51са) (1919).

Его картины конца 1910-х поразитель­но близки работам Де Кирико: мотивами, персонажами, даже изображаемой архи­тектурой. Оба словно бы пишут одну и ту же «натуру». При этом холсты Карры выглядят более сухими и сконструированными, ре­шительно лишенными той тревожной и мрачной, но все же поэтичности, что свой­ственна Де Кирико. У Де Кирико Карра це­нит и воспринимает механистическое, пред­метное начало, те его образы, где человек более всего обращается в подобие архитек­турного сооружения или механизма («Две к. Карра, дае сестры. 1915 сестры», 1915, ХССВ). Де Кирико пишет

К. Карра. Девушка с запада. 1919 ПреДСТЭВЛЯеМОв, воображаемое, КэррЗ —

смоделированное. Если в персонажах Де Кирико угадываются люди, пусть синтезированные с образами античных статуй или зданий или обращенные в крошечные марионетки, «героями» Карры становятся манекены, странно сочетающие в себе трогательность и угрозу. Его известное полотно, написанное уже на излете увлечения метафизической стилистикой,— «Девушка с запада» (1919, ХССВ), чье на­звание навеяно популярной оперой тех лет, не имеет сюжета и сколько- нибудь выраженного эмоционального мотива. Фигура-манекен с ракет­кой и мячом в руках, с головой в форме черной блестящей ручки или пробки, словно воткнутой в шею, эта голова без глаз, здания без окон, эта стерильная пугающая пустота математически точно выстроенного аб­сурдистского пространства создают впечатление бесконечного тягучего

| кошмара, за которым угады­вается фантазия столь же бо- | гатая, сколь и усталая.


Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 35 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.017 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>