|
Такова была живопись, в которой Аполлинер увидел пример «искусства, не имеющего больше никакого внешнего сюжета, а только сюжет внутренний»67. Мыслящий прежде всего поэтическими метафорами,
Аполлинер назвал это искусство «орфизм» — мощные и гармоничные ритмы такого рода живописи вызывали ассоциации с музыкой, песни Орфея, как известно, обретая реальную энергию, могли двигать грубую материю. Орфическое искусство созидало реальность из воображаемых художником нематериальных форм (главным образом пересекающих друг друга кругов, округлых плоскостей чистых локальных цветов), наделяя их новой, чистой жизнью.
Между тем куда более сложный и нервический выход в нефи- гуративность,— картина Мондриана, тоже жившего тогда в Париже, «Композиция в линиях и цвете» (Сотро8Ше т 1уп еп Ыеиг) (1913, МКМ). Молочно-пепельные и ржаво-золотистые плоскости, кое-где выделенные обрывистым черным контуром, словно истаивающие руины последних материальных образов, плывут в плотном красочном мареве, еще напоминающем о «ку- бистической» сгущенной живописной плазме. Во время войны Мондриан был в Голландии, там вместе с Тео ван Дюсбургом, эссеистом и теоретиком искусства, он выпускает журнал «Де Стейл» (1917—1928), где и формируются принципы «неопласти- цизма». Через короткое время из его живописи почти исчезает пространство, и геометрически очерченные плоскости, тусклые и однообразные, уже предвосхищают будущую непреклонность его абстракций («Композиция в голубом», 1917, МКМ). На рубеже 1910—1920-х годов он совершенствует свой плоскостногеометрический стиль, отвечающий доктрине «неопластициз- ма», построенный на резко очерченных, лишенных объема
П. Мондриан. Композиция в голубом. 1917 П. Мондриан. Композиция с красным, желтым и голубым. 1921 |
формах, только прямых углах, локальных ярких цветах («Композиция с красным, желтым и голубым», 1921, Муниципальный музей, Гаага).
Своеобразный вклад в движение к беспредметности внес и Леже, в конструктивистских композициях которого («Контрасты форм», 1913, Музей искусства, Филадельфия) просматривается все большее увлечение чисто пластическими задачами, созданием отчетливых «индустриальных», машинных ритмов, все более удаляющихся от своих материальных основ.
По сути дела, именно в эту пору — между 1910-м и 1915 годами — складываются две все более расходящиеся линии беспредметного искусства — «эмоциональная» и «рациональная». Ни в каком другом художественном направлении XX века две эти тенденции, восходящие к логике Сезанна и импровизациойной пылкости Ван Гога, не проявились с большей отчетливостью. Интуитивные прозрения Кандинского, Клее, а в дальнейшем и бесчисленных сторонников спонтанной импровизации стали принципиальной оппозицией ледяному интеллектуализму Мондриана, группы «Де Стейл», супрематистов и т. д.
Обе эти тенденции (силами не самых своих значительных представителей) стремились к некой абсолютизации. После 1915 года Амеде Озанфан начал формулировать принципы пуризма, которые потом развивал вместе с Женнере (будущим Ле Корбюзье) и Грисом, стремясь достигнуть холодной, лишенной объемов и полихромии пластической гармонии, близкой фугам Баха (манифест пуристов «После кубизма» был опубликован в
1918 году, а окончательное определение направления было изложено в «ЕЕзргк потеаи» в 1921 году). Пуризм противопоставлял упорядоченность и ясность кубистической «деформации». Что же касается спонтанного начала, то оно, соприкасаясь с сюрреалистическим стремлением прямого выражения бессознательного, оттачивалось позднее в спонтанных техниках Макса Эрнста и даже — много позднее — Поллока...
Разумеется, были и мастера, ревниво сохраняющие свою индивидуальность, не сумевшие и не захотевшие войти в группы или объединения или примкнуть к некой последовательной тенденции. Так, совершенно особняком прожил свою творческую жизнь итальянец (только в начале 1930-х годов он обосновался в Париже) Альберто «Маньели, самоучка, взрастивший свой тонкий дар в музеях и соборах Тосканы.
Он сумел синтезировать эффект формальных плоскостных композиций с реальными жизненными впечатлениями в тех картинах, которые сам называл «полуфигура- тивными» (середина 1910-х годов).
Ему не было равных в виртуозном сочетании линии и яркого локального цвета при сохранении остроты и иронии жизненных впечатлений («Рабочие на телеге», 1914,
МСИ).
Разделение эмоциональной и рациональной нефигуративности, как и большинство теоретических положений в искусствознании, не абсолютно. В те самые столь густо насыщенные событиями годы возникает итальянский футуризм. В 1909 году почти одновременно с публикацией в 1910 году романа Томмазо Маринетти «Мафар- ка-футурист» (герой романа Мафарка-эль-Бар — король, сверхчеловек ницшеанского толка, почти «белокурая бестия» Фридриха Ницше) появляется (также по-французски) в газете «Фигаро» и знаменитый манифест футуризма (он немедленно был переведен и издан в России). Футуризм с его отрицанием минувшей культуры мог возникнуть и возник именно в Италии, с ее многовековым, уже ставшим удушливо-консервативным музейным духом, стеснявшим вольное дыхание радикального художества. «Итальянская культура страшно дряхлая и академическая: необходимо в один прекрасный момент отойти от мертвого моря созерцания, обожания, имитации, комментирования прошлого,
если мы действительно не хотим превратиться в самый слабоумный народ мира»68. Отсталость цивилизации, вялость экономики, та усталость «национального духа», на которой так легко было возвести лакомые идеи возрождения великой Италии,— все это было отличной средой для художественного радикализма. В остановившемся воздухе былой художественной славы с особым эффектом звучали (тем более из уст просвещенного миллионера, денди и эстета Маринетти) парадоксальные идеи о новой культуре. «Не существует красоты вне борьбы. Нет шедевров без агрессивности! <...> Рычащий автомобиль, как будто бегущий по картечи, прекрасней Самофракийской победы[5]. <...> До сих пор литература воспевала задумчивость, неподвижность, экстаз и сон; мы же хотим воспеть наступательное движение, лихорадочную бессонницу, гимнастический шаг, опасный прыжок, оплеуху и удар кулака»69. Здесь несомненна и оппозиция тлетворному, с точки зрения футуристов, символизму.
К футуризму примкнули многие заметные художники Италии, в их числе — Умберто Боччони, Луиджи Руссоло, Джакомо Балла, Джино Северини, Карло Карра.
Призывы к уничтожению музеев, отказу от хорошего вкуса, к «оплевыванию алтарей искусства» — все это вряд ли могло удивить кого бы то ни было в ту пору. Нельзя сказать, что и выставка в парижской галерее Бернхейма (февраль 1912 года) стала огромной сенсацией. К тому же французские кубисты были недовольны сюжетностью, программностью футуристической живописи, а итальянцы, в свою очередь, бранили французских собратьев за академизм энгровского толка, который они обнаружили в продуманно формальных структурах кубизма.
Однако в исторической перспективе эти споры воспринимаются почти как недоразумение. Еще до парижской выставки, в 1912 году, Умберто Боччони — центральная фигура футуристического искусства — написал картину «Состояния души. Прощание» (1911, МСИ), в которой с несомненным личным чувством и воодушевлением синтезированы искания Новейшей живописи, в том числе и кубистической. В картине чудятся извивающиеся потоки темной раскаленной лавы, сквозь которые угадыва-
Л. Руссоло. Восстание. 1911 |
ются контуры тел и зданий, здесь и отдаленное эхо «симультанных кругов», и открытый прием кубистического коллажа, и уже вполне футуристическая стремительная динамика форм, и движение от жизнеподобных образов к чистой форме. «Храбрость, дерзость и бунт», провозглашенные в Первом манифесте футуристов, воспринимаются ныне перед картинами футуристов как угасающее эхо вербализированных былых дерзаний, имеющих лишь историческое значение.
Более принципиальна для поэтики и содержательной сути футуризма картина композитора и художника Луиджи Руссоло «Восстание» (1911, Городской музей, Гаага), где превращение толпы в абстрактную динамическую структуру, выдержанную в ярких и глухих локальных цветовых линиях и пятнах, угловатых и ломких, воспринимается странным, но впечатляющим синтезом изобразительной публицистики и пугающего своей агрессивностью пластического иероглифа.
Северини более, чем его соратники, озабочен был проблемами традиционной гармонии. Поклонник Сёра и принципов неоимпрессионизма, живший в Париже во второй половине 1900-х годов, он сохранил в футуристических композициях гармонические структуры и благородный колорит, воспитанный
в нем французскими привязанностями. Даже самые новаторские и динамичные его работы сохраняют нежную тонкость фактуры — «Автобус» (1913, Пинакотека Брера, Милан), органично синтезируя ее с напряженными потоками динамических «кадров» современного мегаполиса. Картина «Норд-Зюйд» (парижское метро-экспресс) (1913, Музей современного и нового искусства, Турин) точно резонирует ее литературному восприятию: «Белый, хрустальный, сияющий поезд линии Норд- Сюд — подземной дороги — мчался с тихим грохотом под Парижем. В загибающихся тунелях проносилась мимо паутина электрических проводов... <...> Мгновенная остановка. Вокзал, залитый подземным светом. Цветные прямоугольники реклам... <...> Шумная, смеющаяся толпа хорошеньких женщин, мидинеток, рассыльных магазинов, иностранцев, молодых людей в обтянутых пиджачках... <...> С треском захлопываются двери; короткий свист. Поезд огненной лентой ныряет под черный свод подземелья» (А. Н. Толстой. Гиперболоид инженера Гарина)70. Футуристы действительно более всего были увлечены передачей движения в урбанистической среде: умноженные, как в кинокадрах, фазы движения автомобилей, мотоциклов, даже людей, дома, словно пронзаемые потоками машин, покачнувшийся мир скоростей — все это превратилось тщаниями футуристов в особый мир, угрюмый, грозный, со своей брутальной красотой, весьма отличной от изящных городских фантазий Делоне или эффектной конструктивистской мозаики Леже. Эта тенденция футуристов занимала, как известно, и Метценже («На велодроме», 1914 (?), МСГ), и Гончарову, и многих других.
Само искусство художников-футуристов в отрыве от кипучей плазмы деклараций (игры!), вне идеологических речей и дискуссий являло и являет свою самость, свои достоинства и свою слабость куда как более определенно, при этом вписанность его в общеевропейский контекст становится вполне очевидной.
Впрочем, экспансия футуристических идей и произведений была активной и широкой: после Парижа выставка была пока-
Дж. Северини. Поезд Красного Креста, проходящий мимо деревни. 1915 |
зана в Лондоне, Берлине и Брюсселе. К 1915 году, когда крупнейшие представители футуризма (Боччони, Балла, Северини, Рус- соло и Карра) показывали свои работы на выставке в Сан-Франциско, в Европе футуризм был уже широко известен.
Итальянский футуризм, которому культура обязана знаменитыми пластическими открытиями и давно ставшими классикой произведениями, с самого начала, выражаясь в духе Пруста, был устремлен «в сторону» (с!и со!:ё с1е) игры, причем теоретические игры сравнительно мало соприкасались с художественным результатом или, во всяком случае, ныне спокойно воспринимаются в отдалении от современного их появлению интерпретационного и пропагандистского поля. Но футуризм как явление, как вариант художественной игры — это уже имеет отношение к иному кругу проблем (см. главу V «Агй1ех 1ис1еп5»).
Своего рода итогом и парадом, а отчасти и прологом Новейшего искусства Европы стала открытая в 1913 году в Нью-Йорке, сразу же ставшая знаменитой выставка в здании арсенала 69-го полка «Армори-шоу» (Агшогу 8Ьо\у). Одна из самых значительных выставок в США, она открыла для американского зрителя Новейшее искусство Старого Света. Да и художники Европы взглянули со стороны на свои достижения, смогли оценить и их самих, и реакцию на них. Там была живопись от позднего Сезанна, Ван Гога до кубистов, Дюшана и американцев Шиле- ра, Хоппера и других. Выставка затем была показана в Чикагском институте искусств (где вызвала возмущение студентов,
предавших сожжению портреты постимпрессионистов и Матисса) и в Бостоне.
Год 1913-й, отмеченный поистине эпохальными событиями, вряд ли сознавал себя столь значительным. Пруст, с таким трудом опубликовавший тогда (за свой счет!) первую часть своей эпопеи, даже Марсель Дюшан, придумавший тогда свое «Колесо», Малевич, декларировавший «заумь» в картине «Корова и скрипка», упоенные собственной смелостью авторы «Победы
и
над солнцем», устроители выставки «Армори-шоу» в Нью-Йорке, открывшей Новому Свету Новейшее искусство Европы,— все эти будущие светила XX века еще только вступали в век, который им предстояло завоевать, и, вероятно, лишь смутно догадывались о масштабе происходящего вокруг, равно как и о значении ими же сотворяемых перемен.
Д. Ривера. Эйфелева башня. 1914
III. «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ НАПРЯЖЕННОСТЬ...»
ъ |
Сегодня искусство идет путями, представить которые себе наши отцы не могли; словно во сне, а не наяву стоят они перед новыми произведениями и слышат полет апокалиптических всадников; художественная напряженность в Европе ощущается повсюду, повсюду один художник подает знак другому: достаточно взгляда, пожатия руки, чтобы понять друг друга.
Франц Марк
Мощный всплеск пластических открытий, появление новых течений и имен, порой с течениями отождествляемых, становление все более отчетливых художественных структур и деклараций и в культурном пространстве Парижа, и вне его вовсе не исчерпывает разнообразия индивидуальностей.
Внутри самой Парижской школы (и за ее пределами) работают мастера, связанные с окружающей средой скорей ситуативно, нежели стилистически. Модильяни, Сутин, Утрилло, Паскин, Шагал, Марке, уже не раз упоминавшиеся Бранкузи, Цадкин, Архипенко — работы этих художников достаточно независимы от царящих в Париже тенденций и довольно далеки друг от друга. При этом они в кипящей лаве споров и выставок, в дружеском, приятельском или профессиональном общении, они нередко покидают Париж и Францию, да и корни многих из них за пределами этой страны. Это же можно сказать о Кандинском, как позднее о Клее.
Содержательность, эмоциональность, нервическая поэтичность, ощущение жизни как боли и искусства как носителя всех этих начал вовсе не исчезли, и названные имена близки именно этому явлению. «Заснувшая муза» Бранкузи (1910, НМСИ ЦП) — поразительная по первозданному божественному лаконизму голова из полированной бледно-золотистой бронзы — будто прислушивается к глубинным шумам бытия, заглушенным суетными спорами и модными дискуссиями, и символизирует многозначительную паузу накануне новых перемен. Эта скульптура, сводящая изыски кубизма к классическому по ясности итогу,— несомненное свидетельство выхода формальных поисков в пространство вечных пластических ценностей, простой результат многосложных исканий. Столь же ошеломляюще прост, изящен и в высоком смысле слова современен упоминавшийся уже «Торс» А. Архипенко (1914, МКМ), скульптура, отличающаяся восхитительным эффектом пластического намека, обращенного в окончательную и абсолютную формулу.
Рубеж 1900-х — 1910-х годов принес не только радетелям «чистого» эксперимента, но и искусству, озабоченному болью, страданием и состраданием, решительно новый инструментарий, язык, да и совершенно новый зрительский круг, уже не склонный воспринимать содержательность в традиционных формах (каковыми кажутся уже и недавние дерзания постимпрессионистов и символистов).
Это проявляется с первого десятилетия XX века и в искусстве художников, весьма далеких, с усредненной и даже просто привычной точки зрения, от какого-либо драматизма.
Ранние ню Марке — самое парадоксальное тому подтверждение. С первых своих опытов даже в области портрета он искал индивидуальность не столько в чертах лица, сколько в силуэте, в позе, в характере движения. Тела, которые он пишет, обычно более «порт- ретны», чем лица, быть может, поэтому так интересны его этюды обнаженных фигур. Работы его — не обычные штудии фигуры, но подлинные «портреты человеческого тела». Возможно, что, сохрани художник интерес к изображению фигуры на долгие годы, стало бы реальным говорить о ню Марке как о явлении столь же интересном, как ню Дега, Ренуара или Модильяни.
Но натурщицы Марке немногочисленны и мало известны.
Присущий Марке-пейзажисту несколько олимпийский лиризм в этих холстах нежданно отступает перед яростным натиском жестко индивидуализированных, кажущихся очень личными эмоций. Глубоко скрытый темперамент Марке находит столь мощное выражение, что дает повод вспомнить Фрейда. Здесь несомненны связи с эмоциональным и художественным миром Сезанна, умевшего чудесным образом соединять жесткий аскетизм с могучей чувственностью. Сочетание точной и упругой линии, обостренной моделировки с достаточно безжалостным изображением отнюдь не прекрасных, но таинственно привлекательных тел, эта эстетизация частного, интимного, личностного характерны для всех без исключения ню Марке.
Любопытен уже ранний этюд натурщицы, написанный в 1898 году в мастерской Моро. Картина из Музея изящных искусств в Бордо известна под названием «Модель из мастерской
Гюстава Моро. Дикая ню» (МосШе сГаСеНег СгШауе Могеаи. Ыие 1аиуе), что определяется, вероятно, неожиданным напряжением красок, поскольку до первой выставки фовистов еще семь лет. Этот холст при всей его аналитической объективности отмечен тревожной конкретностью очертаний, вырывающейся из общей несколько отрешенной стилистики. В полной же мере эти качества сказываются в превосходном этюде 1909 года (Музей изящных искусств, Бордо).
Тело стоящей натурщицы написано против света, кисть Марке жадно схватывает легкую угловатость плеч, своеобразный изгиб голени, крутизну бедра. Линии порой просто сведены к ломким сочетаниям прямых, чтобы острее выявить впечатление и придать этому впечатлению устойчивость и временную протяженность. Композиционное построение необычно и для Марке показательно: мгновенно скользящие в глубину картины крутые перспективные линии, контрасты углов, высокий, поднятый к краю холста горизонт. Художник уже тогда, в молодости, все чаще использует черную линию, которая, как в живописи Домье, проступает сквозь красочный слой, придавая жесткость очертаний нежным и сильным цветовым пятнам и внося в живопись неожиданную и непререкаемую конструктивность.
И его «Модистки» (1901, ГЭ) написаны вязким, густым мазком, моделированы тяжелыми пятнами, по-сезанновски плотными, «окончательными», придающими жанровой сцене горькую всеобщую вечность. По сути дела, они родные сестры ранних
героинь Пикассо «голубого периода», этих одиноких людей, замкнутых в своей отъединенности от мира, написанных аскетично, как писали мучеников старые испанцы, и с несомненной остротой нового века.
В этюдах обнаженных моделей Марке 1910-х годов ощутим привкус ар деко: изысканная ломкость нервных линий, несколько болезненная декоративность. Привкус этот очень слаб, но все же заметен. Развитие стиля ар нуво и ар деко в архитектуре, новые веяния в декоративном искусстве, наконец, просто в обстановке квартир, мастерских, в оформлении журналов — все это стало неотъемлемой частью окружающего, влияло на видение и восприятие. Марке зависел от натуры в гораздо большей степени, чем, например, Матисс, он никогда ни в молодости, ни в зрелые годы не создавал изолированного живописного мира.
И вот он видит вокруг себя — в окнах магазинов, на тканях, в картинах и книгах — усталые и томные «бердслеевские» линии, причудливые ритмы орнаментов на мебели, коврах, это странное и пряное сочетание неопределенности и отчетливой продуманности форм. Все это появляется и в этюдах Матисса.
Но пластический язык его затронут не слишком сильно. Ар деко на холстах не столько стиль самого художника, сколько среда обитания моделей, их манера двигаться, их «вписанность» в пространство и время, исполненное нервной истомы, кокетливой и больной тревоги.
Модная угловатость модели спорит со строгой и энергичной живописью. Мужественный колорит, уверенное, классическое равновесие масс торжествуют. Индивидуальность художника не чужда вкусам и поискам времени, но в сущности от них свободна.
Решительный поворот после недолгого искуса фовизма происходит в искусстве Жоржа Руо, сумевшего фовистские открытия синтезировать с истинно трагическим великолепием, используя своеобразный эффект горящей мозаики цветовых пятен, вплавленных в черный, как на витражах, контур («Марокканец», ок. 1913, ХССВ; «Старый король», начат 1916, Собрание Института Карнеги, Питтсбург, США; «Трое судей», ок. 1920,
Ж. Руо. Марокканец. Ок. 1913 Ж. Руо. Старый король. Начат в 1916 |
ХССВ). Столь же несомненно эмоциональное смятение и пластическая драма в картинах Джозефа Стеллы 1910-х годов («Бруклинский мост», 1917, Художественная галерея Йельского университета, Нью-Хейвен), мерцающая сквозь футуристические и даже отчасти кубистические структуры.
При этом упомянутые произведения по тем или иным причинам не порывают окончательно связи с предметным миром, демонстрируя, между прочим, отсутствие запрограммированного экстремизма в отношении к традиции.
Заметна и ценна миссия художников, которые стоят особняком, даже оставаясь реально в контексте той же «Парижской школы». Художников, чье искусство (независимо от дани, приносимой ими на алтарь искренне увлекающих их течений) хранит страдание и сострадание, плодотворную для искусства тревогу и боль. Именно они — и более всего в содержательном смысле — позволяют видеть не стилевую, но эмоциональную общность всех тех, кто и в Париже, и в Мюнхене, и в России ставит новый язык на службу извечным если не проблемам, то мотивам и мыслям. В этом смысле Шагал, Модильяни, Сутин, Паскин, Фужита, Ривера являют собой художников, в основе искусства которых — боль. Как и у немецких экспрессионистов. И в этом смысле могут быть рассмотрены рядом с ними как их «соседи» по эмоциональному пространству.
Оборванная так рано жизнь Модильяни навсегда оставила его в пространстве «Парижской школы», явления столь же пленительного и очевидного, сколь с точки зрения строгой истории искусства не вполне уловимого. Он сгинул, став жертвой тяжкого недуга и собственных пагубных страстей, в возрасте тридцати пяти лет, оставив, однако, художественное наследство, вовсе лишенное той банальной, пряно-болезненной изысканности, которая приписывается ему усредненным вкусом и оттачивается сентиментальными мифами Монпарнаса.
Три работы из Художественного собрания земли Северный Рейн — Вестфалия (Дюссельдорф) представляют Модильяни в резком и нетривиальном свете. На их примере становится очевидным, что Модильяни реализовал в своем искусстве напряженное сочетание присущего ему изначально личностного лиризма, тонкого понимания архаической стилистики и архитектоники вкупе с глубоким проникновением в поэтику кубизма. «Кариатида» (1911—1912), написанная в эффектном сочетании темно-ум- бристых оттенков и красной сиены со смелым использованием строящих конструкцию черных линий и резких белых пятен, чудится — при всей своей полнокровной грации — ближайшей родственницей и «Авиньонских девиц», и скульптур Бурделя (в это время Модильяни много занимается скульптурой, и его статуэтка кариатиды в том же музее указывает и на связь его поисков с первобытной и архаической скульптурой).
А. Модильяни. Кариатида. 1911—1912 А. Модильяни. Кариатида. 1912—1913 |
«Портрет Макса Жакоба» (1916, частное собрание, Париж) — удивительный пример не обозначенного в столбовой дороге истории искусства «экспрессионистического кубизма». Вряд ли найдется еще один портрет, где рубленый объем лица лишь утончается и индивидуализируется благодаря резкой, нарочито огрубленной обобщенности. Колдовская игра живописной фактуры внутри упрощенной формы, обостренной к тому же почти гравюрными черными линиями, создает единственный эффект до предела рафинированного искусства, намеренно усиленного введением элегантной и продуманной пластической грубости.
Результат поразителен: это один из самых интеллектуальных портретов эпохи, точно выражающий дух «места и времени» — сочетание душевного дендизма, холодной пылкости ума с глубоко скрытой и неутихающей душевной болью. А написанный двумя годами раньше портрет Диего Риверы не просто портрет другого человека (мексиканца прозвали на Монпарнасе Гаргантюа, Липшиц называл его «диким индейцем»), иного темперамента и иной судьбы, но и иных минут Монпарнаса, с его расслабляющим, мнящимся весельем, портрет, чья живописная фактура напоминает сумрачный фейерверк.
Собственно, все сколько-нибудь крупные течения и фигуры начала века, как бы ни были они значительны и насколько много выдающихся мастеров ни определяли бы их развитие, все равно существовали в контексте искусства предметного (с которым, как не раз говорилось, связь не прерывали, но которое, в свою очередь, стремительно модифицировалось под влиянием новых «изобразительных кодов»). Примеры такого рода особенно остро воспринимаются в соседстве с близкими им явлениями, но в силу сложившейся традиции рассматриваются чаще всего изолированно. В этой связи рядом с Сутиным и Шагалом особенно показательно искусство превосходного бельгийского живописца Констана Пер- меке. Художник высокого живописного дара, последователь Энсора и единомышленник Спиллерта, он участвовал в выставках немецких экспрессионистов и
итальянских футуристов, проходивших в галерее Жиру в Брюсселе. Однако его мощная и спокойная кисть восприняла лишь отдаленное эхо радикальных приемов, соединив природную аскетичную силу с выразительной нервической динамичностью современников. Знаменитое полотно «Странник» (1916, КМИИБ) заставляет вспомнить и Ван Гога, и Шагала, но более всего почувствовать глубоко личностную интерпретацию тревоги XX века, преображающей почти бытовой сюжет в пластически реализованную притчу. Гипертрофированные формы и драматические
А. Модильяни. Обнаженная. |
цветовые контрасты компенсированы точным равновесием масс, вечные пластические ценности словно подавляют агрессивные коды новых художественных структур.
Это действительно перекликается с Шагалом, хотя художники скорее всего друг о друге не знали.
Странная это штука — зеркало: рама как у обыкновенной картины, а между тем в ней можно увидеть сотни различных картин, причем очень живых и мгновенно исчезающих навеки... <...>...отражения, которые в нем появлялись, пережили его и витали в воздухе среди сумерек, наполнявших дом, словно призраки...
Гилберт Кит Честертон
Часы, время, отражения: Марк Шагал. Шагал в Париже, быть может, первым из российских художников сделал своей натурой самое искусство, иконосферу времени и места, которую он ощутил как новое сплетение изобразительных мифологем. Начатый в Витебске мотив рождения в Париже лишь годом позже преображается в «Рождение ребенка» (собственность семьи художника). Здесь нетуже сопряжения вечности и быта, события оборачиваются цепью метафор, лампа — светильником, лохань — купелью, а комната цветовым решением отдаленно вторит матиссовским интерьерам. В «Автопортрете перед мольбертом» (1914, частная коллекция) он соединяет уроки Сезанна, хрупкую одухотворенность Модильяни, колористическую пылкость фовистов, сложные ритмы плоскостей, напоминающие опыты ранних кубистов.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |