|
Марк Шагал подвижен и вместе с тем постоянен, как маятники часов на его картинах. Внутри его искусства время свободно перетекало из начала в конец пути, принося зрелость ранним работам и светлую наивность — поздним, корни его искусства — прообраз высокой кроны. Время, верх и низ — все меняется в его картинах местами. Он родился мертвым и знал об этом, возможно, отсюда его особый интерес к началам и концам, к понятиям противоположным. Такова и амплитуда его пристрастий — ему были внятны горние и дольние мотивы, близки радикальные искания современников, он впитывал их, неизменно себя сохраняя. Именно потому он и может восприниматься индикатором транснациональных и трансвременных исканий.
Само начало его впечатлений заставляет вспомнить Кандинского: синяя вывеска школы Пэна (учителя Шагала в Витебске), так поразившая будущего художника,— родная сестра синей конки, синего воздуха и поющих ярко-желтых почтовых ящиков1, восхищавших в Мюнхене тридцатилетнего Кандинского.
Аполлинер назвал его «сверхнатуралистом» (5игпа1игаМз1;е)2 (как не вспомнить здесь о «фантастическом реализме» Достоевского). То, как глубоко и точно понимал Аполлинер искусство, его жесткие и утонченные стихи, переходившие нередко в наборный полиграфи#67еский рисунок-иеро- глиф (калиграмму),— было для художника школой ясности и творческой отваги, дерзкой логики творчества и мышления XX века. Этим ощущением насыщена его картина «Нотта^е а АроШпаке» (1911—1912, Эйнд- хофен), где фигуры Адама и Евы, составляя целое, и рассекаются, и соединяются Временем, воплощенным в медлительно вращающемся круге, своеобразной мандорле, напоминающей вместе и циферблат гигантских часов (на которой тела персонажей, их руки и ноги кажутся стрелками), и небесную сферу, увиденную встревоженным взглядом астролога XX столетия. Образ единого «времени-движения», столь близкий интуитивному видению Сезанна и рассудочному — кубистов, времени, с которым у Шагала всегда особые отношения (как, впрочем, и с пространством), наиболее зримо выступает в этом полотне. Процесс сотворения материи и мира, увиденный одновременно сквозь призму Каббалы и кубизма, ограненная Парижем простота лубка (этого генетического пароля ранних работ Шагала),— все это синтезируется с клокочущим потоком сегодняшнего, вечного и только наступающего искусства. Любопытно, что в ту же пору Шагал написал небольшой этюд «Большое колесо» (1911—1912, частная коллекция), изображающий стометровое колесо обозрения, воздвигнутое на территории Всемирной выставки, чей абрис отчетливо перекликается с кругом-циферблатом на картине «Ноттаёе...»,— типичная ситуация для Шагала, так любившего сочетать несочетаемое.
Картина, посвященная, кроме Аполлинера, еще и Сандрару, и Вальдену, и Канудо — издателю журнала «Монжуа» (МогН^е),— самая большая из написанных к тому времени Шагалом — более двух метров в высоту, но поверхность ее проработана с тщательностью в манере, близкой Модильяни. Она была показана в берлинской галерее Вальдена, издателя журнала
«Штурм», на первой большой персональной выставке Шагала в 1914 году. Предисловием к каталогу послужила маленькая поэма Аполлинера.
«Эмоциональный кубизм» — таким мнится язык живописи Шагала начала 1900-х годов, по страстной же одухотворенности, мощному содержательному началу он ближе экспрессионистам (в принципе, и Хаиму Сутину, но тот приедет в Париж позднее). Правда, в отличие от большинства экспрессионистов, Шагал прячет живопись «в глубине холста», а не выплескивает ее на поверхность. Его «Голгофа» (1912, МСИ) чудится и в самом деле написанной на перекрестке европейских художественных устремлений. С непосредственностью ребенка, верящего в правду сказки больше, чем в обыденную реальность, с состраданием мудреца, знающего всю боль мира, он создает свою «Голгофу» — вечную тему от проторенессанса до Мантеньи, до потрясающего антверпенского «Снятия с креста» Рубенса,*до религиозных фантазий Руо, озаренных отблесками средневековых витражей.
Религиозный сюжет и персонажи Нового Завета, написанные Шагалом, воспринимаются ныне в контексте вполне современных представлений о мировых катаклизмах, увиденных и сквозь призму научной фантастики, и древней легенды, и сквозь откровения «Герники». В картине царит пророческое «воспоминание о будущем»: Иисус — беззащитный пришелец, отторгнут миром, он другой, и эта его странность — прежде всего в системе форм, близких кубизму: распятый Христос с прозрачным голубым телом инопланетянина растерзан зубцами расколовшегося неба и оплакан слезами людей, чьи тела и лики преломлены, как в страшном сне,— сне, привидевшемся последователю Гойи и предшественнику Пикассо (в метафорическом, разумеется, смысле).
У этого мало читавшего и малообразованного человека — бездна соответствий с закрытым еще интеллектуальным процессом в европейской культуре. Но он именно в непосредственной простоте доказывает общность динамики своего искусства — мудрого и наивного — с рациональными находками литературного Запада.
Почему после сцены Распятия Шагал пишет эту странную, лукавую и многозначную уездную мистерию «Я и деревня» (1911)? Термин Уильяма Джеймса «поток сознания» еще не стал общеупотребительным, но здесь процесс наслаивания видимых образов, их свободного смешения показан художником с
\
М. Шагал. Я и деревня. 1911 (?) |
обезоруживающей и величественной простотой. Категория последовательной смены впечатлений исчезает, позволяя спокойно литься внутреннему монологу, в котором доминирует царствующее над самим временем детское «вот»: «А вот горка, а вот человек идет». Разорванность мира — синоним «мыслящего взгляда», игры в воспоминания, где один образ раскрывается в другом, как сюрпризы в пасхальном яйце.
«Парад ассоциаций» проходит в фантастическом пространстве, организованном перекрещенными треугольными плоскостями — подобием песочных часов (все тот же мотив Времени!), в нижней части которых цветы, а в верхней — сказочное видение витебских куполов с их вечной «шага- ловской» лазурью; ритм расходящихся концентрических окружностей пульсирует, придает «планетарность» земле, сопрягает малое со всеобщим, обращая веточку в руке крестьянина в целое дерево, опрокинутые отраже-
ния людей спокойно соседствуют с буднично идущими по земле — «низа и верха нет, зто живет ли^ь в мозгу человека, в отечестве иллюзий»,— согласно не раз цитированному суждению героя Гессе. Есть действительно «парад ассоциаций», подобный тому, что выплывает из прустовской чашки с чаем в романе «По направлению к Свану», который пишется одновременно с картиной Шагала «Я и деревня».
В числе глобальных метафор Шагала — зеркало, которое нередко и вступает в диалог со временем и его иероглифом — часами.
Зеркало — одно из самых удивительных созданий природы и человека. Сам феномен отражения — удвоенного, утроенного, опрокинутого повторенного образа — прячет в себе нечто таинственное. Будь то отражение в глади воды, в сколе горного хрусталя, в рукотворном зеркале
из металла или стекла с амальгамой, оно ассоциативно связано со способностью человека к са- моосмыслению — рефлексии, к ощущению своей двойственности, связано и с природой изобразительного искусства, которое, даже желая того, едва ли в силах расстаться с отражательной, «зеркальной» способностью. Ведь и в грозных фантасмагориях Пикассо — от «Авиньонских девиц», знакомых Шагалу, до неведомой еще и самому автору «Герники» — все тот же эффект «разбитого зеркала», злого зеркала андерсеновских троллей, или головоломных эффектов компьютеризованной динамической оптики.
Зеркало живет в искусстве издавна и многозначно. И таинственные зеркала старых нидерландцев, концентрировавшие великое в малом или олицетворявшие Мадонну («зеркало безупречное»); и зеркало веласкесовской Венеры; и головокружительный эффект отражения королевской четы в веласкесовских же «Менинах»; и прямое использование Гойей «эффекта самосозерцания» в зеркальной галерее Аранху- эса семьи Карла IV; и «Бар в Фоли-Бержер» Мане, и портрет Генриетты Гиршман Серова, и автопортрет Серебряковой. Это, наконец, и грозный в своей почти агрессивной значимости холст Гончаровой «Зеркало». Примеры могут множиться до бесконечности.
В XX веке зеркало как философско-художественное понятие приняло двойную нагрузку. Вслед за героиней Кэрролла человеческая фантазия проникла сквозь зеркало (русский переводчик создал несравненный тер
мин «зазеркалье», которого нет в оригинале), а само искусство и декларативно, и на практике стало все больше/избегать зеркального жизнеподобия, устремляясь одновременно к внутренней рефлектирующей двойственности (в конце века это блестяще использует Андрей Тарковский). Мотив зеркала тесно связан с другим важнейшим мотивом искусства — двойником. Любимейшее детище романтической эпохи, он могучим эхом повторился и получил новую жизнь в российской литературе XIX века — от Гоголя до Достоевского, перейдя затем в век нынешний, заметно коснувшись и живописи. Классический пример соединения «зеркало—двойник» — портрет Мейерхольда работы Головина. Известный сборник литературно-критических статей Ин. Анненского, вышедший в 1906 году, назывался «Книги отражений». Естественно, что Шагал, столь увлеченный (пусть на уровне совершенно интуитивном) познанием изначальных понятий бытия Времени и Пространства, не избежал этого мотива. Зеркало, создающее двойник видимого и, как всякое изображение, вступающее в спор со временем, зеркало, в котором мир может покачнуться или предстать в нежданном, пугающем или смешном ракурсе, оно притягивает и тревожит Шагала.
В 1915 году, вскоре после возвращения из Парижа, он пишет один из своих маленьких шедевров, определивший многое в его зрелом искусстве и в известной мере предсказавший движение живописи нашего века. Париж дал импровизациям Шагала хрупкую определенность линий, которые стали точно резонировать цвету. В середине 1910-х годов цветовые пятна на его картинах обретают новую конкретность очертаний, наливаются тревожной мощью, подымаются на новый уровень выразительности, как в «Голгофе». В «Зеркале» происходит соединение не забытых, вновь пронзительно переживаемых витебских впечатлений, парижских уроков и все тех же вечных проблем: сути времени и пространства, соотношения малого и великого; здесь сохраняется и незамутненное детское восприятие радости-горя сквозь призму мифа — возвышенно-ритуальное и наивное одновременно.
В картине все обыденно предметно и вместе фантастично: стол, покрытый белой скатертью, венский стул, зеркало в золоченой раме и отраженная в нем керосиновая лампа на ножке. И крошечная фигурка женщины, спящей, уронив на стол голову. Больше ничего. Но смещение пропорций и покачнувшийся в зеркале мир создают ощущение отчетливого сна, где вещи обретают и новую красоту, и неведомый — вещий и грозный — смысл.
В этом сопоставлении несопоставимого нет стереоскопического иллюзорного натурализма овеществленных подсознательных образов, которые вскоре возникнут у сюрреалистов: предметы Шагала скорее сказочны, мнимы, их тревога обращена к высотам, а не к подвалам чувств и мыслей.
Все в картине создано из вещества искусства — не подделка под вещи, не иллюзия их, но их отточенные одушевленные пластические формулы. Их сочетание не воспринимается противоестественным, как случается в сновидениях, которые сознание не отвергает, но, наоборот, находит в них утерянные в обыденном времени гармонические связи. Скромная ке-
.ХУДОЖЕСТВЕННАЯ НАПРЯЖЕННОСТЬ...и. Часы, время, отражения: Марк Шагал
росиновая лампа на столе самой просторной в доме комнаты на белой скатерти преображается. Ее подставка «под ^мпир» (как в детском сне или воспоминании) оборачивается монументальной колонной; и сон, и зеркало во сне увеличивают эту удивительную лампу, вознося ее горе, подобно светилу. Возникает «тройственность» предмета: обычная, с претензией на местечковую роскошь «десятилинейная» керосиновая лампа, освещающая заурядную комнату, «светильник», «озаряющий чертог», и, наконец, некий космический источник света, борющийся с тьмой вязкого сна и побеждающий ее. Вечность стучится в повседневность.
В почти детски наивной символике картины заложена мощная генетическая программа, странная связь с той лампой-солнцем, что вспыхивает перед наступлением векового мрака в «Гернике» Пикассо. Тем более что и здесь, у Шагала, лампа покачнулась в пошатнувшемся зеркале погруженного в сон (или пробуждающегося?) сознания.
У Пикассо — трагический взрыв и тьма вслед за ним, у Шагала же — медлительное затуманивание, «исход» света. Это достигается тем, что сама лампа и ее свет тускнеют, «испепеляются» в своей лиловато-сиреневой, с тускло изумрудными проблесками гамме, уступая в яркости бесцеремонной позолоте зеркала. К тому же именно все это — лампа, свет — не подлинно, а лишь отражено в грустной глубине зеркального стекла, так контрастирующего своей сумеречной значительностью с вульгарным блеском оправы.
Впрочем, вульгарность эта не переходит в «материал искусства», оставаясь лишь знаком реальности в кажущемся мире. «Сон разума» здесь не «порождает чудовищ». Напротив, если простые предметы и способны испугать или встревожить зрителя, то своею «проясненностью», большей, чем в яви, самостью, избыточной ассоциативностью. И мир становится «заманчивей и шире», масштабнее, человек ощущает себя во Вселенной, которой обернулась комната.
Живописное колдовство Шагала решает здесь многое. Доступная лишь избранникам колоризма масштаба Сезанна гармония лилового, зеленого и желтого столь же уравновешена в цвете, сколь неспокойна эмоционально. Концентрические «волны» лилового и зеленого света, беззвучными взрывами вылетающие из лампы, будто раскачивают и ее самое, и зеркало, и стены, и пронзительно желтый прямоугольник в левом верхнем углу картины. Все движется, словно маятник, в ритме вместе убаюкивающем (эффект сна) и катастрофически убыстряющемся (эффект рушащегося пространства). Но все здесь остается открытым спящему освобожденному сознанию: вещи оживают, делаются больше, красивее — как в детском сне. И как в детском сне, антропоморфными. Человек во сне часто чувствует себя маленьким, пространственные отношения и пропорции вещей видятся парадоксально измененными. Это вообще свойственно Шагалу: для него больше то, что в этот момент важнее.
Гуашь «Часы» (ГТГ), написанная годом раньше «Зеркала», прямой его аналог. Там есть и маленькая фигурка на стуле, только вместо рамы зеркала — футляр часов, и качается не Вселенная, но непосредственно сам маятник, будто надвигаясь на человека, как в страшном рассказе Эдгара По.
В «Зеркале» же движение маятника «вживлено» в пластическую ткань картины, время невидимо, но осязаемо, что усиливает философский смысл и художественный эффект картины. Маятник времени раскачивает оцепенелость сна, делает его текучим, неизбывно тревожным и — как ни парадоксально — по-своему умиротворенным.
Ибо большие тревожные вещи, обступающие крохотную женскую фигурку, написаны с нежностью и тончайшим ощущением родства друг к другу и к миру. Но они же, неся в себе мучительные предчувствия грядущих катастроф, словно бы подготавливают человека к постижению смутного еще языка символов наступающего века (не по календарю же он наступает): меркнущего света, бесконечных отражений — царства рефлексии, невозможности ухода человека от взгляда в собственную душу.
В каждой картине Шагала сохраняется больше, чем у других мастеров, от картин предыдущих, и оттого тоже теряется ощущение Времени, сокровенные тайны которого знал художник. Власть художника над его течением ощутима в «одновременности» грядущего и былого. Маятник не только лет, но и десятилетий раскачивается в его жизни и тем более в его искусстве то вперед, то назад. Без этого вечного возвращения он просто не был бы самим собою — более, чем кто-нибудь, он «родом из детства» (А. де Сент- Экзюпери), из своего маленького Витебска, не только родины, но безысходной среды душевного обитания, растянувшейся от младенчества до самой смерти.
Образ времени, явленный Шагалом еще в первые парижские годы подобным звездному небу часовым циферблатом («Ноттаёе а АроШ- па1ге»), затем в едва угадываемом силуэте песочных часов («Я и деревня»), эхом — в зеркалах середины 1900-х годов, концентрируется затем в постоянный образ, персонаж, «бродячий сюжет» в пространстве его искусства, постоянно напоминающий не только о своем значении, но и о власти над собой художника. Время можно остановить, замедлить, растянуть, заставить мчаться.
Множество часов разбросано по картинам Шагала разных времен. Летучие часы, отчаянно взмахивающие крыльями-руками, остановившиеся, живые и мертвые, словно напоминающие, перефразируя латинское изречение: «Помни о времени»
В «Зеркале» нет часов, но их присутствие ощутимо именно благодаря ритму невидимого маятника и еще потому, что знакомый с искусством Шагала зритель «узнает» время в его картинах. Более всего в тех картинах, где смятенно вздрагивают маятники летящих под небесами часов, где время становится материальным и обратимым3.
Шагал соприкасается с сюрреализмом (точнее, предугадывает его). Так кажется, но соприкосновение это чисто внешнее. Конечно, любое серьезное искусство XX века устремлено в бессознательное, конечно, системы связей видимого и невидимого занимали Шагала, но его мир так же далек от мира Дали или Магритта, как спонтанная поэзия детских речей, ликующие озарения фантазии, радостное освобождение усталого сознания — оттяжкой исповеди больного в кабинете психоаналитика. И Дали,
III. «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ НАПРЯЖЕННОСТЬ...». Часы, время, отражения: Марк Шагал
как Шагал, постоянно писал часы. В «Жонглере» Шагала 1943 года есть даже часы, «перекинутые через руку», часы с опрокинутым циферблатом и подобные маятнику. Здесь очевидное сближение с известным мотивом Дали, но перенесенное в цирк, в сферу особой условности, в запутанный мир метафор, игры.
Шагал соприкасался со всем веером художественных течений, но страсть и боль дарили его почти игровым сюжетам отличный от времени смысл. «Часы с синим крылом» (1949), написанные после смерти Беллы, его первой жены, остановлены, затаив навсегда в глубине часового футляра, словно в глубине самого Времени, память и печаль.
Естественно, что в начале пути, как и большинство художников, особенно в России, Шагал был знаком и с символизмом, во всяком случае с некоторыми его мотивами. Но на пути художника — и ощутимая (пусть короткая) вспышка того, что стали со временем называть «метафизичен ким искусством». Работы Де Кирико — завсегдатая Монпарнаса и приятеля Аполлинера — были, вероятно, известны Шагалу еще до 1911 года, когда тот выставлялся в Осеннем салоне. Стылый, мертвенный и холодно материальный мир молодого итальянца, его ассоциативные ряды, построенные на странном поэтически-рациональном соединении почти натуралистических форм, очевидно, не прошли мимо внимания Шагала. Во всяком случае «Окно на даче. Заолшье близ Витебска» (1915) свидетельствует о запоздалой реализации парижских впечатлений от живописи Де Кирико.
Уже тогда, до войны, в картинах Шагала, как в тугой генетической спирали, «свернуто» многое из близящегося искусства Новейшего времени. Его обращенность в себя, его нестабильность и ностальгия по простым вещам, по детским снам — пусть даже страшным; его способность предчувствовать Гернику и Хиросиму, сохраняя при этом веру в спасительную человечность. Его искусство принимает власть и значение бессознательного и одухотворяет его высокой и чистой поэзией — едва ли не единственный случай в ту эпоху.
Если же вернуться к формированию устойчивых художественных тенденций, имеющих в истории искусств устоявшуюся классификацию, то крупнейшей из них, связанной именно с эмоцией, трагическим ощущением жизни, был, разумеется, экспрессионизм.
Еще с 1905 года подобные французским опыты начинаются и в Германии — параллели между фовизмом и экспрессионизмом давно стали общим местом в искусствознании, порой эти явления отождествляются. Известно, что по отношению к фовизму бытует понятие «французский экспрессионизм» (столь авторитетный исследователь, как Герберт Рид, вообще полагает фовистов экспрессионистами), совместные выставки представителей обеих школ устраивались неоднократно, публиковались исследования и той и другой как единого целого.
Но если рассматривать глубинную, психологическую общность художественных явлений, небесполезно обратить внимание на то, что отдельные качества или сумма качеств, позднее образовавших экспрессионизм как течение (немецкое или транснациональное), существовали и в искусстве отдельных мастеров, и даже в некоторых произведениях художников, никак к экспрессионизму не относящихся. Речь в данном случае идет именно об упомянутой общей устремленности искусства к реализации через эмоциональную (порой весьма схожую с фовист- ской) манеру изображения, не просто к пылкому декоративиз- му, но к выражению психологической напряженности, тревоги и боли.
В сущности, художественная их близость несомненна, равно как и общность корней — Ван Гог, Энсор, Ходлер, Мунк. Однако «Мост» образовался осенью 1905 года, когда в достаточно провинциальном Дрездене о выставке фовистов просто еще не знали.
Да и различия весьма принципиальны.
Близкие к фовистам колористическим напряжением, резкостью и энергией форм, свободой предельно выразительного мазка, умением преобразовывать реальность во имя острой выразительности, экспрессионисты внесли в свои произведения трагизм и содержательность, психологическую глубину— то, что в принципе было фовистам чуждо. Фовизм воспринял от Ван Гога и Мунка только и исключительно живописную свободу, открытость цвета, эмоциональность мазка. Несомненно: оба течения при всем их абсолютном содержательном несходстве развивают выразительность, все более отказываясь от изобразительности, точнее, от отражения реальности в традиционном понимании.
При этом цели различны: фовисты привержены мощному декоративному эффекту, устремленному к свободной, радостной гармонии; экспрессионисты отчасти близкими средствами достигают реализации страсти, страдания, деформация материи становится синонимом душевного спазма, в какой-то мере продолжая тенденцию Ван Гога и Мунка.
Вполне естественно видеть сгущение и детонатор явления прежде всего в искусстве Ван Гога. Именно он и в своей нравственной программе, и в художественной практике соединил гуманистический максимализм, возведенное в религию сострадание с искусством, обращенным не столько к видимому, сколько к потаенному.
Подчинение объективно воспринимаемой реальности внутреннему переживанию художника, содрогающаяся в унисон душевному страданию мертвая материя — принципиальный ход искусства Новейшего времени, подчиненного не объективному созерцанию, но глубоко личному переживанию. Рядом с Ван Гогом виднейшее место в сознании художников Новейшего времени занимает фигура Эдварда Мунка, чей «Крик» (1893, Музей Мунка, Осло) можно полагать «протоманифестом экспрессионизма», вне зависимости от того, насколько непосредственно могла эта картина оказать влияние на немецких художников из «Синего всадника» или «Моста» (вероятно, более поздние картины Мунка были известны шире, поскольку он много работал в Германии). Вообще искать конкретные соприкосновения в начале XX века вряд ли имеет смысл. Просто художники существовали в общем иконографическом пространстве, картины широко репродуцировались, выставки мигрировали, идеи, в том числе и идеи пластические, что называется, «носились в воздухе».
Если фовизм и экспрессионизм близки выраженным импровизационным началом, эмоциональностью, то в содержательном смысле они почти антагонистичны. Искусство XX века, кроме двух полярных эмоционально-пластических векторов (эмоциональное — рациональное), имеет столь же полярные содержательные устремления — от настойчивого гедонизма до воспаленной, болезненной социальности, глубокого, а с точки зрения традиционного восприятия и извращенного психологизма. Эти последние качества возникают то как частные события в искусстве отдельных мастеров (Пикассо, Сутин, Шагал, Кандинский), то как имманентные качества направлений (сюрреализм).
Фовизм несравненно более локален, фовизм не только тенденция, но группа, цепь событий, история, а более всего — сумма живописных приемов, рожденная стремлением к художественной свободе, ставшая основой бурного развития несхожих талантов.
Парадокс заключается в том, что экспрессионизм, оставаясь вполне национальной школой, был универсальной тенденцией, коснувшейся всего XX века, причем и тех художников, которые никак не соприкасались с его классическими явлениями. Достаточно вспомнить «Смерть» Шагала (1908, НМСИ ЦП), творчество Сутина, ранние вещи Гончаровой, иные портреты Модильяни да и некоторые ранние работы Пикассо — во всем этом есть та болезненная одухотворенность, то умение изображать лишь способное выразить, умение обратить движение души и мысли в движение красочной материи.
При этом стремление к неизобразительности или, во всяком случае, столь характерному для времени дистанцированию искусства от материальной реальности присутствует если не в самой практике экспрессионизма, то в его интерпретации и восприятии. «Художественное произведение как самостоятельный организм равноценно природе и в самой своей глубочайшей внутренней сущности стоит вне связи с ней, поскольку под природой разумеют видимую поверхность вещей»4,— писал Вильгельм Воррингер в известной книге «Абстракция и вчувствова- ние», в которой справедливо видят вербализацию многих идей экспрессионизма.
При несомненном своем всеобщем значении экспрессионизм, в классическом своем варианте,— национальная школа.
Немецкая национальная школа имела устойчивое стремление к социальной содержательности. В Германии даже художники импрессионистического толка непременно сохраняли сюжети- ку и даже традиционный психологизм. Так, в картинах Макса Либермана соединялась поэтичность импрессионизма с обязательной обстоятельностью. В Германии импрессионистические приемы нередко сочетались с социальной темой, жанровыми сценками, острыми характерами, а то и религиозными сюжетами, как у Фрица фон Уде.
Существенно и то, что в корневой системе немецкого изобразительного искусства изысканная до болезненности эстетизация некрасивого, уродливого или того, что кажется таковым, существовала издревле. При всей тривиальности суждение о «готичности» немецкого экспрессионизма вполне справедливо. Нет сомнения, что (сознательно или бессознательно) немецкий экспрессионизм исходил и из традиций Лукаса Кранаха, Грюневальда, даже Дюрера, этих мастеров, умевших одухотворить не отвечавшую привычным канонам форму до уровня экстатической выразительности и сделать ее прекрасной именно в силу почти агрессивной духовности.
Не изведавшие счастливого периода освобождения, на котором выросло поколение фовистов, немецкие художники, воспитанные на выспренной символике назарейцев, скучной обстоятельности бидермайера и погруженные в тягостную жизнь предвоенной Германии, сделали фовистские пластические открытия принципиально иным оружием.
Как и фовизм, экспрессионизм сохранил связи с предметным миром, но использует этот мир не как основу для самовыражения и реализации колористических гармонических или гротес- кно-праздничных утопий. Экспрессионизм устремлен более всего внутрь человеческого сознания. Для выражения глубинных эмоций он пользуется не отвлеченными пластическими структурами, как кубизм, но вольно изменяемыми антропоморфными образами, скорее даже просто сохраняя жизнеподобные человеческие фигуры и лица. Однако, используя в качестве исходного приема вовсе не новую в изобразительном искусстве традицию деформации видимого в человеке во имя выражения внутреннего (от романской скульптуры к Эль Греко, Ван Гогу, Мунку), экспрессионисты ставят эмоцию невидимым подобием.
«Психическое обладает тем же родом реальности, что и физическое, и нам только недостает специфического чувства для его восприятия»,— заметил Георг Марцинский в своем известном этюде «Метод экспрессионизма в живописи»5. Художники-экспрессионисты решили эту проблему, изображая внешнее лишь постольку, поскольку оно выражает скрытое. Так страдание реализуется в спазм формы, судороги линий, нарочитый цветовой диссонанс.
Экспрессионизм реализует в искусстве принципиально невозможные да и неинтересные для фовизма чувства: страх, боль, отчаяние. Брутальные мотивы Руо или холодная рациональность Дерена — вне поэтики фовизма и вообще появились уже в постфовистский период. Для экспрессионизма же трагизм естествен.
Немецкий экспрессионизм в отличие от фовизма и кубизма выходит за пределы только пластических искусств. Сами художники экспрессионистического толка или прошедшие через экспрессионизм часто стремились к вербализации своих суждений: Кандинский, Ноль- де, Барлах, Мунк, Ходлер, что восходит к огромному исповедальному наследию Ван Гога — его письмам.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 32 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |