|
Уже в 1920-е годы и Де Кирико, и Карра покидают пространство метафизической живописи, обращаясь, каждый на свой манер, к несколько редуцированным вариантам неоклассики, к мотивам античности, а Де Кирико и к вполне традиционным («Авто- | портрет в парижской мастерской», 1935, Национальная галерея современного искусства, Рим), и даже к нарочито
салонным портретам («Человек во фраке», 1937, частная коллекция).
Самый последовательный, независимый и артистичный мастер, исповедовавший принципы Метафизической школы, взяв от них лишь общую эмоциональную устремленность и пластический аскетизм, — это, несомненно, Джорджо Моранди, проживший возвышенную и замкнутую жизнь в Болонье и Грицанне, вдали от суетливого околохудожественного мира. Первым потрясением был для него Сезанн, репродукции работ которого он увидел, занимаясь в Болонской академии художеств, потом Джотто, Мазаччо, Уччелло. Увлечение футуризмом было недолгим, как и дань пуризму («Натюрморт», 1916, НМСИ ЦП). Вскоре он видит репродукции I работ Де Кирико.
Карра, который был знаком с Моранди еще с 1914 года, приехал к нему в мастерскую, увидев репродукции его гравюр и картин в журнале «1а КассоНа» в 1919 году. В том же году в Риме он познакомился с Де Кирико, в 1921-м вместе с ним, Каррой, Цадкиным и другими участвует в выставке <Л/а1оп р1аз1ю1» в Берлине.
В первые годы после знакомства с Де Кирико и Каррой Моранди писал натюрморты (его излюбленный и практически единственный, кроме редких пейзажей, жанр), используя не только пластические приемы, но и предмет-; ный мир Де Кирико и Карры — манекены, угловатые мертвенные предметы и т. д. («Натюрморте манекеном», 1918, частная коллекция, Милан). Вернувшись, однако, к внешне более традиционным мотивам и приемам, он сохранил в своей живописи несколько мистическую отрешенность, «молчаливость», добиваясь почти сезанновского равновесия в сочетании с «метафизической» строгой многозначительностью. «Он смотрит глазами человека, который творит; и потаенные остовы вещей, которые мертвы для нас, поскольку они неподвижны, открываются ему в самых утешительных своих аспектах — в аспектах своей вечности. Этим он участвует в великой поэзии, творимой новым и глубоким европейским искусством: метафизикой самых обыденных вещей»14писал Де Кирико о работах Моранди еще в 1922 году.
Моранди — один из самых сосредоточенных, немногословных и самоуглубленных мастеров XX века, интересовавшихся исключительно живописью и развитием ее возможностей в нарочито суженном сюжетном пространстве. Но и постоянно повторяя, подобно Сезанну, одни и те же мотивы, он оставался экспериментатором, внося в мир привычных вещей и, как всегда, максимально сдержанного колорита то пылкую нервную экспрессию («Натюрморт», 1932, Галерея современного и нового искусства, Рим), то нежданно острый декоративный эффект («Натюрморт», 1938, Галерея Крюгер-Дитесхайм, Женева).
Де Кирико, и Карра, и Моранди участвовали позднее в выставках группы «Двадцатый век» (1\1оуесеп1о), группы, начавшей с утверждения классических традиций, а позднее сблизившейся с официальной этикой фашизма (мужество, семья, спорт, труд). Но куда важнее иное: недолгое существование «5сио1а те^айзюа» завершилось более существенным событием. В 1925 году Де Кирико участвовал в первой выставке сюрреалистов в парижской галерее Пьер. Бретон уже видел в нем исходную точку для становления сюрреализма.
Был уже случай упомянуть, что Шагал, несомненно, остался под впечатлением стилистики Де Кирико, хотя близость витебского мастера к метафизическим исканиям, возможно, еще глубже, чем может показаться на первый взгляд. Шагал словно бы тоже смотрел на мир сна, но в снах его было куда меньше холодного скепсиса и куда больше встревоженного и радостного доверия к сказкам бессознательного. Мотивы Де Кирико и Карры нетрудно увидеть и у Гроса, позднее — в очень отдаленном варианте — и у Малевича15.
Война практически остановила и без того «замешкавшееся» развитие авангардных и поставангардных тенденций.
Исключением, альтернативой, «авангардом в изгнании» стал дадаизм.
«Дада». «Мы хотим сделать доброе дело». Вероятно, главное, что определило многие качества движения, которое принято называть «Дада»,— это время его появления (весна 1916 года — разгар войны). Единственное значительное течение середины 1910-х сформировалось не только во время войны, но — самое важное — и самой войной.
«Потрясенные бойней Мировой войны 1914-го, мы в Цюрихе посвятили себя искусству. В то время как в отдалении грохотали пушки, мы изо всех сил пели, писали, клеили коллажи и сочиняли поэмы. Мы стремились к искусству, в основе которого была бы способность исцелить век от безумия и найти тот новый порядок вещей, который бы восстановил равновесие между небом и адом» (X. Арп).
«Мы потеряли надежду, что искусство когда-нибудь обретет достойное место в нашем обществе. Мы были вне себя от ярости и печали перед страданием и унижением человечества» (М. Янко)16.
Они — первые дадаисты, как и многие их современники, — принадлежали к тем, кто «оказался между двумя эпохами, кто ничем не защищен и навсегда потерял непорочность, к тем, чья судьба — ощущать всю сомнительность человеческой жизни с особенной силой, как личную муку, как ад» (Г. Гессе. Степной волк).
Художественная интеллигенция, еще недавно — пусть нищий, но диктатор в области свободной мысли, защищенная самой судьбой своею от какого-либо произвола, оказалась в положении почти маргинальном. Вся шкала привычных ценностей была поколеблена, угроза нависла над жизнью еще недавно совершенно штатских людей. Погиб на фронте тончайший живописец, двадцатисемилетний Август Макке, под Верденом пал Франц Марк, на военных учениях, упав с лошади, разбился насмерть тридцатичетырехлетний Умберто Боччони. Позднее на той же войне был тяжело ранен и в 1918 году умер кумир дадаистов Гийом Аполлинер, а это, разумеется, лишь наиболее известные имена среди многих и многих жертв войны из числа мастеров искусства начала века.
«Столица изгнания» — так в ту пору прозван был Цюрих — приняла художников и литераторов разных наций и судеб. Ситуация, весьма близкая «Декамерону», когда герои, укрывшись за стенами уединенного палаццо, вынуждены развлекать себя и друг друга в пору опустошительной чумы 1348 года, «когда почтенный авторитет как божеских, так и человеческих законов почти упал и исчез», повторялась в трагическом варианте. «Чума, обрамляющая „Декамерон", должна создать искомые условия для откровенности и неофициальности речи и образов...»17. Эскапизм, интеллектуальная робинзонада, общность, возникшая не столько по выбору, сколько благодаря горестным обстоятельствам, чудовищные вести, доходившие с фронтов,— пять тысяч жертв газовой атаки на Ипре (апрель 1915 года),
бомбы, падавшие с дирижаблей и самолетов на европейские столицы— все это формировало в Цюрихе военных лет атмосферу как нельзя более благоприятную для возникновения наиболее радикальной и вместе с тем игровой, спасительно наркотической художественной тенденции.
Совершенно естественно, что настроение и мироощущение были таковы, что с увлечением заниматься искусством могли тогда лишь те, кто был защищен долей спасительного цинизма. Сосредоточенная работа над картиной, матиссовская радость, даже интеллектуальные конструкции Пикассо — все это было так далеко, что лишь настоящее ощущалось реальным, когда вполне эсхатологические представления провоцировали лишь жажду проживания уходящих, последних дней.
Сказанное подтверждается стремительностью возникновения той бурной художественной деятельности18, которая вошла в историю искусства как дадаизм. Даже самые пылкие усилия, предпринятые приехав- шим в Швейцарию в 1915 году Хуго Баллем, не могли бы создать целое течение, если бы его шаги не встретили восторженной поддержки целой группы эмигрантов, внутренне готовых к неким совместным акциям, способным защитить смятенное сознание и занять умы.
Балль, немецкий поэт, эссеист, философ, журналист и эстрадный режиссер, человек высоко и разнообразно одаренный, вполне бескорыстный и увлекающийся, вместе со своей подругой и будущей женой чтицей и певицей Эмми Хеннинге приехал (вероятно, в конце 1915 года) в Цюрих — город, переполненный «армией революционеров, реформаторов, поэтов, художников, композиторов-мо- дернистов, философов, политиков и апостолов мира из разных стран»19. Дрожжи дерзких художественных экспериментов уже бродили в спокойном прежде цюрихском воздухе, недавняя выставка Арпа, Отто ван Риса и его жены в галерее Таннер озадачила критиков и взбудоражила зрителей, еще незнакомых толком с абстрактным и вообще новейшим радикальным искусством. Тогда в Цюрихе жили Явленский и Веревкина, знаменитый хореограф из Австрии Рудольф Лабан и его ученица Сюзанна Перро- те, литератор Хедекопф.
Балль организовал «Кабаре Вольтер», впоследствии ставшее знаменитым на весь мир как средоточие акций первых дадаистов. Обещав хозяину бывшей молочной в малореспектабельном районе Цюриха20, что деятельность кабаре увеличит сбыт пива и сосисок, Балль вечерами аккомпанировал Эмми, певшей французские песенки. Имя Балля было известно, изгнанники потянулись в кабачок, стал готовиться первый вечер для кабаре. Предыстория «Дада», быть может, и не заслуживала бы специального рассказа, если бы сама игровая ситуация, заложенная Баллем в фундамент движения, не была так характерна для всего дадаизма. Сам
рассказ Балля о том, как создавалось кабаре, опубликованный в Цюрихе 15 мая, через два месяца после его открытия, написан в сказочно-эпической манере и стал, по сути дела, стилизованной интерпретацией, частью акции: «Я пошел к г-ну Эфраиму, владельцу „Майэрая", и сказал: „Пожалуйста, г-н Эфраим, предоставьте мне ваш зал, я хотел бы устроить кабаре". Г-н Эфраим согласился и предоставил мне зал. И я пошел к некоторым людям, которых я знал, и сказал им: „Пожалуйста, дайте мне картину, рисунок, гравюру. Я хотел бы сделать маленькую выставку в моем кабаре". Я пошел к приятелям из цюрихской прессы и сказал им: „Поместите какую-нибудь заметку. Открывается интернациональное кабаре. Мы хотим сделать доброе дело" (зсМбпе От§е)». Кончается заметка по-французски: «1а геуие рагаИта а 2ипс1п е! рог1:ега 1е пот (журнал появится в Цюрихе и будет носить имя) „О/КОА" (0ас1а)
0ас1а 0ас1а Оас1а Оас1а».
Касательно происхождения термина «да- да» существует несколько версий, хотя в подобной игровой ситуации от выяснения генезиса слова мало что меняется. Есть предположения, что это: 1) слово, найденное наугад в словаре Ларусса («дада» — деревянная лошадка на языке детей); 2) название хвоста священной коровы на языке негров племени кру; 3) слово «мама» в некоторых диалектах Италии;
4) двойное согласие по-русски и по-румынски.
Имеются и другие объяснения (дендизм — дадаизм, например). Но очевидно, что изначально название игровое и смыслообразующей и программной роли не имело. Скорее бодрое и веселое для европейского уха румынское «с!а, да», которое часто звучало в разговорах Янко и Тцара, стало чем-то вроде боевого клича участников течения.
В сущности, дадаизм начался с художественных жестов, как и геайу тайе Дюшана, ими продолжался и исчерпался: произведения искусства или концертные номера значили куда меньше, чем продуманно создаваемая ситуация и система интерпретаций. Здесь уместно напомнить, что реальная история «дада» началась еще до того, как течение самоидентифи- цировалось.
Будущие дадаисты были с самого начала озабочены самоутверждением и своей ролью в истории культуры, что отчасти объясняется и отсутствием материальных свидетельств их деятельности (сами по себе картины или гравюры участников движения почти не имели «дадаистской специфики»). Тцара оставил подробнейшие «Цюрихские хроники», в которых перечисляются даты и факты. И хотя текст «Хроник», при всей своей информативной корректности, включает в себя и легкие рекламные пассажи, фактологическая и эмоциональная история дадаизма раскрывается в них с большой мерой объективности.
Уже 5 февраля состоялся вечер, в программе которого были французские и голландские (владелец бара бывший моряк Ян Эфраим был голландцем) песни, Тристан Тцара читал румынских поэтов, а оркестр балалаечников играл песенные и плясовые мелодии. Кабаре было декорировано Арпом. На стенах развешены были вещи первоклассных художников — Ханс Арп, Викинг Эггелинг, Артур Сегал, Марсель Слодки (ему принадлежала афиша вечера), Элие Надельманн. Арп предоставил даже работу Пабло Пикассо. Кроме того, экспонированы были поэмы итальянских футуристов на специальных плакатах. Веселье длилось всю ночь. Во всем этом было много изобретательности и игры, куда менее художественного единства. Оно заменялось вполне театральным «единством времени, места и действия» и просто человеческой общностью. О войне напомнил лишь текст известной песенки ирландских солдат «Типперери», прочитанной Баллем. На русском вечере читали Чехова, Тургенева и Некрасова, на французском — Жарри, Жакоба, Аполлинера, Рембо, играли Сен-Санса, Равеля и Дебюсси.
«На сцене жалкого кабачка, смехотворного и заполненного до отказа, находилось несколько странных персонажей, представляемых Тцарой, Янко, Баллем, Хюльзенбеком и вашим покорным слугой. Полное столпотворение. Люди вокруг вопили, смеялись и жестикулировали. Тцара шевелил своей задницей, как восточная танцовщица животом. Янко пиликал на невидимой скрипке и отвешивал поклоны. Мадам Хеннинге с лицом мадонны делала шпагат. Хюльзенбек непрерывно бил в большой барабан, которому аккомпанировал на рояле бледный как привидение Балль»21,— вспоминал Арп об одном из дадаистских вечеров.
Все это было далеко от респектабельного просветительства, что явно программировалось заранее и с удовлетворением фиксировалось в «Хрониках»: «Большой вечер — симультанная поэма 3 языка протесты шум негритянская музыка /Хоозенлац / Хо озенлац / пианино Типперери Ьа^егпа Мафса демонстрация последняя прокламация!! ДАДА!! Последняя новинка!!! буржуазная синкопа...» (пунктуация оригинала.— М. Г.)22. Здесь и игра слов, и отсутствие знаков препинания, как у Г. Стайн, и явная и наивная радость от эпатажа.
К лету 1916 года был выпущен журнал «Кабаре Вольтер», в подготовке которого в той или иной мере участвовали не только его непосредственные цюрихские создатели, но и Аполлинер, Пикассо, Маринетти, Модильяни, Сандрар и др. ✓
Пауль Клее, весьма интересовавшийся деятельностью дадаистов и почитаемый ими (вместе с Кандинским) как один из «отцов» движения, писал: «В процессе метаморфоз рождается новая реальность.
Это чисто психический факт. Это знаки, которые возникают непосредственно из возбуждения»23. Суждения, относящиеся главным образом к живописи, определяют более всего сам процесс художественной деятельности дадаистов. Впрочем, помимо непосредственного своего провоцирующего акционизма, дадаисты чем дальше, тем более усердно вели выставочную, просветительскую и журналистскую деятельность. В начале 1917 года в галерее Коррэй открывается первая выставка «Дада» с участием Арпа, Янко, ван Риса, рядом с работами которых выставлены произведения искусства негров. Тцара читает лекции о кубизме и Новейшем искусстве.
Далее следуют выставки Клее И Кандин- Афиша «Первой выставки дада». 1917 ского, позднее там показываются Кокошка,
Макс Эрнст, Де Кирико, Макке, Пикабиа. Критик Вольдемар Йоллас, Тцара и Балль рассказывают об экспрессионизме, Клее и Кандинском. Но каждая выставка сопровождается типично дадаистским перформенсом, декламацией, музыкой, постоянный эпатаж странно и естественно синтезируется с серьезной просветительской деятельностью.
С дадаизмом чаще всего ассоциируется череда эпатажей и скандалов, неумеренное желание заявить о себе, своего рода интеллектуальная экспансия — особенно в послевоенные годы. Куда реже вспоминают благородную терпимость дадаистов, их почти окопное братство, яростное презрение к национализму и антисемитизму, признание права каждого инакомыслящего на независимое мнение. Братство прошедших фронт или избежавших его литераторов, художников и музыкантов стало, вероятно, началом «потерянного поколения», в годы войны еще не впавшего
в мучительную депрессию. Скорее спасительная и болезненная эйфория, желание противопоставить дикости обезумевшего мира «симультанное» беспрограммное веселье, основанное на свободе форм и тенденций, но непременно радостное, «анестезирующее», беззаботное. Они с большим скептицизмом относились к культу «современности». У дадаистов были, разумеется, манифесты, но в них решительно отсутствовала жесткая художественная программа: «Я не имею права увлекать других в свой поток, я никого не принуждаю следовать за мной, и каждый занимается своим собственным искусством и на свой манер...»24.
Все они в какой-то мере стремились к мирному если не объединению, то согласию радикальных тенденций. Те же терпимость и эклектика становились синонимом новой свободы, постепенно превращаясь и в новое качество: замещение отважного поиска мозаичным и нарочито эпатажным соединением элементов современного художественного процесса. Пафос развлечения и художественной провокации был, несомненно, доминантой. Понятие «абстракции» было предпочтительным, однако скорее теоретически. Недаром геайу тайе Дюшана стали со временем едва ли не эмблемами «Дада».
Рассматривая произведения, которые входили и входят в пространство искусства «дада», трудно сыскать нечто, что их сближает. Они отличались столь же несомненным качеством, сколько и разнохарактерностью. Впрочем, смешение языков — какие только наречия не звучали в кабаре — было вполне адекватно смешению стилей, что всячески акцентировалось. Румын Тцара читал стихи по-румынски и по-французски, переходил на немецкий, сопровождая декламацию свистом, воплями и рыданиями, порой стихи читались разными людьми на разных языках одновременно.
Естественно, что подобное произведение не фиксируется, важен процесс его презентации — точный пример синкретического искусства- игры. Именно в этой области художественные достижения дадаистов несомненны и имеют общее значение, и театр, равно как и все зрелищное искусство XX века, многим обязан деятельности «Дада». Синкретизм более всего интересовал их в теории Кандинского, размышлявшего о соединении музыкального, живописного и хореографического движения25. Танцы на фоне картин под аккомпанемент не только музыки, но и шумовых эффектов реально воплощали идеи Кандинского в «Кабаре Вольтер». Любопытно, однако, иное. Доминанта игры, культ интерпретации бросали свой отблеск даже на выставочную деятельность дадаистов. Первоклассные вещи, представлявшиеся в галереях «Дада», среди которых, как уже говорилось, были работы и Арпа, и Клее, и Кандинского, позднее Макке, Модильяни и других, оставались, с одной стороны, независимыми от дадаизма, с другой — использовались как повод для занимательных интерпретаций. Серьезное просветительство, несомненно, было и приносило немало пользы, но функционировало оно вовсе не благодаря идеям дадаизма, а лишь в силу одаренности, вкуса и эрудиции участников движения. Дадаисты скорее были потребителями искусства, которое они вводили
в пространство своих идей и эмоций, искусства, которое они понимали и любили.
Дадаизм — своего рода новая режиссура уже состоявшихся произведений искусства разных направлений. Именно дадаисты ввели в практику репрезентацию как самостоятельный вид художественной деятельности. При этом срежиссированная и тонко продуманная репрезентация культивировала случайность и симультанность и всячески подчеркивала импровизационность, спонтанность каждой акции.
Однако от своих последователей и подражателей середины и конца века дадаисты отличались тем, что их деятельность была занятием талантливых людей, поставленных в исключительные обстоятельства. Отбор работ для выставки, анализа, «репрезентации» был тонок и профессионален, нельзя назвать ни одной (из известных истории) вещи, не отличавшейся несомненным качеством и созвучностью исканиям времени. Более всего популярны были раскрашенные рельефы Арпа и Янко, гравюры Слод- ки, живопись с использованием коллажа Отто ван Риса, подвижные куклы Софи Тойбер (будущей жены Арпа). «Новые технологии» (как принято говорить с конца XX века) также занимали дадаистов, поскольку позволяли применять необычные материалы, ломать стереотипы, добиваться неожиданных эффектов, сочетая уже известное (например, песок и живопись), что, впрочем, было известно еще кубистам. Цветные рельефы и контррельефы, являвшие собою уже не скульптуру, а некие независимые предметы-организмы, в известной мере продолжали поиски Татлина (выполнившего первые контррельефы в 1914 году, но вряд ли известные в Цюрихе в 1917-м). Позднее, уже в Берлине в 1920 году, восхищенные работами русского собрата, немецкие дадаисты раздумывали, не назвать ли их новый журнал «ТАТЛИН», и в дальнейшем постоянно и восторженно возвращались к его творчеству. Иные опыты дадаистов явно игрового толка (использование декоративного эффекта случайного узора, образованного клочками бумаги) воспринимаются ныне прямым прообразом постмодернистских «акций».
Одно из первых мест в иерархии пристрастий дадаистов занимал Алек» сандр Архипенко. Его «контробъемы» (1914), открывшие совершенно новые пластические ходы, свободное существование его искусства между классической формой и дерзким современным экспериментом, понимание ку- бистической и футуристической систем, наконец, прочная, обретенная еще с нью-йоркской «Армори-шоу» (1913) несомненная эмоциональная насыщенность его вещей и их укорененность в областях, близких еще не сложившемуся сюрреализму,— все это ставило его рядом с Кандинским и Клее.
Скульптура Софи Тойбер «Голова дадаиста (портрет Ханса Арпа)» (1918, Кунстхауз, Цюрих) — показательный пример не только высокой пластической свободы, но и очевидного синтеза типичного для дадаистов интереса к первобытному искусству, ритуальным маскам, а возможно, и контррельефам Татлина. Здесь нет, разумеется, богатства и оригинальности форм Архипенко, но есть та игра, остающаяся в пространстве искусства, что так характерна для дадаизма в целом.
Естественно, что любовь к акционизму, хеппенингу, к одновременно невнятной и изысканной интерпретации сделала Дюшана одним из идолов дадаизма, а возможно, и центральной его фигурой. Великий мистификатор, смотревший на поле искусства как на шахматную доску, тончайший скептик, сохранявший эстетизм тем более, чем дальше отходил от него, Дюшан увидел в дадаистах своих естественных единомышленников, которые вовсе не были увлеченными простаками. Точно так же были близки дадаисты Бретону, сблизившемуся с ними, когда центр движения переместился из Цюриха в Париж.
По сути дела, дадаисты обладали поразительным качеством — создавали пространство заинтересованной востребованности для всего, что сулило новое и по-настоящему интересное. Не будучи сами в области пластических искусств творцами первой величины (Арп, вероятно, единственное исключение), они были едва ли не гениальными аранжировщиками и режиссерами новых художественных открытий.
Нет нужды описывать целую волну представлений, вечеров, часто шумных и скандальных, которые прошли по Европе после того, как центр дадаизма покинул Цюрих. В Германии он нашел пылких сторонников уже в последний год войны. В 1920 году прошло и «дада- турне» по Германии и Чехии (Рауль Хаусман, Рихард Хюльзенбек, Йоханес Баадер). К дадаистам примыкают все новые художники, в их числе и фотографы, многие из которых занимаются новым и столь близким «дада» делом — фотомонтажом26.
Послевоенная деятельность дадаистов в Берлине и Париже происходила в совершенно ином историческом и эмоциональном контексте. Германия и Франция после Версальского мира, разруха, лишения, борьба за выживание, чудовищная депрессия, охватившая художественную интеллигенцию, эпоха «потерянного поколения» — все это бесконечно далеко от вынужденного и романтического, по-своему благополучного цюрихского периода.
В Берлине и Париже дадаисты отчасти меняли свои приоритеты. В Германии движение сильно политизировалось, его участников даже называли «большевиками в искусстве». Это привело к несколько неожиданному для дадаистов расхождению с экспрессионизмом и даже беспредметным искусством. Впрочем, наиболее значительный художник среди берлинских дадаистов — Георг Грос, известный своими беспощадными изобразительными сатирами, — отлично вписался в дадаистскую поведенческую традицию благодаря своим музыкальным и хореографическим способностям (он отлично отбивал чечетку и всячески способствовал внедрению в немецкую жизнь негритянского джаза).
В Париже решающее, видимо, значение для дальнейшей судьбы дадаистов имела встреча Тцары с Бретоном, пригласившим цюрихского изгнанника во французскую столицу.
Близость формирующихся идей сюрреализма к идеологии и практике дадаизма лежала в глубоких сущностных положениях. Страсть дадаистов к инстинктивному, спонтанному искусству, восхищенный интерес, который они проявляли по отношению к творчеству душевнобольных, — это было созвучно принципиальным установкам сюрреализма, нацеленного на иррациональное, чувственное выражение бессознательного. Все это, равно как и свободное синкретическое творчество дадаистов, их незаурядные интерпретационные возможности, стало, по всей вероятности, залогом естественной организационной и сущностной близости уходящего и зарождающегося течений.
К этому времени в пространстве дадаизма постоянно присутствуют Франсис Пикабиа, Марсель Дюшан, Макс Эрнст, Сергей Шаршун, Владимир Ба- ранов-Россине, Ман Рэй. Но само движение уже испытывает усталость.
Дадаизм, как всякая игровая культура, не был способен вовремя ощутить, насколько близок он к исчерпанности. Теряя отчасти свои позиции, уже расстающиеся с молодостью дадаисты особенно педалировали внешние, абсурдистские и вызывающие стороны своих акций (как, например, неумеренное и провоцирующее использование ненормативной лексики), что неизбежно приводило к повторению и предсказуемости. К тому же культура, имеющая значительную внешнюю, поведенческую составляющую, на своем излете оборачивается модой, что всегда высвечивает ее слабости и «общие места».
В движении «Дада» остался, однако, мощный заряд, тот интеллектуальный анархизм (настоянный и на анархизме политическом), который постоянно эксплуатировался последующими художественными течениями, несущими в себе (а это в XX веке случалось все чаще) начало абсурдизма и мистификации. Но это скорее касается не художественных, а культурологических проблем.
Собственно говоря, в отсутствии программы, при полной свободе, активном общении со зрителем, провоцировании скандальной ситуации, нежелании давать оценки, приятии любых художественных форм в их эклектичном и вызывающем сочетании, в размывании границ произведения искусства как некой самости — во всем этом несомненно присутствуют основополагающие позиции постмодернизма. В этом необозримом хмельном пространстве ничем не ограниченной вольности художник ощущает, с одной стороны, независимость, с другой стороны — отсутствие сопротивления, тем более что скандал из противодействия превращается в составляющую самого искусства, которому не приходится отныне ничего доказывать, и бремя свободы лишает художника привычных ориентиров. Но вместе с тем «героические годы» дадаизма позволили художникам, литераторам и музыкантам разных направлений (равно как и критикам, и непраздным зрителям) понять, что их позиции достаточно близки если не корневой системой, то близкими побегами.
Р. Хаусман. Мысль нашего времени. Механическая голова. 1919 Р. Хаусман. А. В. С. О. Коллаж. 1923
Тристану Тцаре принадлежат слова, которые еще будут цитироваться на этих страницах и которые, несомненно, были не только сиюминутной декларацией, но и завещанием, и «посланием» будущему, в котором мэтр дадаизма предполагал принять участие: «Искусство должно погрузить свои корни до глубин бессознательного»27. О том, как этот процесс развивался в пору теоретического узаконивания сюрреализма, речь ниже. Но и «в пространстве игры» соприкосновение с «глубинами бессознательного» значило много задолго до 1924 года — даты официального сюрреалистического манифеста.
Среди художников, присутствующих в контексте дадаизма, немало тех, чье творчество еще не было рассмотрено даже пунктиром,— Эрнст, Швиттерс, Пикабиа. Эти и другие мастера, весьма заметные в 1910-е годы, тогда находились в том странном, но просторном, многообразном художественном пространстве, которое вмещало в себя брутальную игру, лукавую мистификацию, стремление к профессионализму и отточенному мастерству, к открытому эпатажу,— пространстве, где звучало эхо уходящих революционных течений (кубизма, футуризма), и различался отдаленный гул близящихся новых исканий.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |