|
Тоталитаризм, будучи основан на беспощадной и циничной прагматике, не существует без массового полубезумного воодушевления, без вне- критичного мышления, без камлания вождей и восторга толпы. Тоталитаризм поддерживает не одаренных, но внушаемых и в свою очередь поддерживается ими6. Тоталитаризм — время, когда веселья — в избытке (весельем можно заглушить страх), когда истерическая радость казарменного бытия заслоняет и делает почти запретным простое человеческое счастье. Когда еще так много и беззаветно пели? Когда еще были убеждены, что мы — «самые-самые»? «И никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить»; «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек...» (ср. «Германия превыше всего»). Оглушая самих себя, люди пьянели не столько от собственного счастья, сколько все от того же ощущения исторической исключительности и исторической правоты.
От предшествующих деспотиче
ских режимов тоталитаризм отличается своей двусмысленностью. Вряд ли участь строителей пирамид была легче участи узников сталинских лагерей. Но египетская деспотия не рядилась в демократические одежды, бесправие раба или нищего крестьянина подразумевалось. Гитлеровский геноцид цинично декларировался, советский — с не меньшим цинизмом — замалчивался7.
То, что можно было бы назвать «политическим салоном», впервые появилось отчетливо в эпоху Наполеона. Если салон может существовать при самых разных режимах, то при режиме тоталитарном салон обязателен, занимает главенствующее место, обретает вместе слащавость и агрессивность. Русская история обременена собственным политическим салоном, как и нацистская Германия — своим.
Политический салон в искусстве (в частности, изобразительном) и воспитывает, и «зондирует». Тоталитарная верхушка формирует политические мифы и, наблюдая реакцию на них, совершенствует собственный образ, собственную мифологизированную модель.
Советский режим не сразу после революции угадал то единственное направление культуры, и в частности изобразительного искусства, которое могло его устроить вполне.
Да и ахровские картины не могли возникать с той же быстротой, как документальные фильмы и фотографии.
Документальное кино делало первые, но семимильные шаги. В течение двух или трех лет хроника переросла в кинопублицистику мирового уровня. Ее видели во всей стране и за ее рубежами (перевод был не нужен!), ее смотрел и зритель, даже не умевший читать, зритель, не способный глубоко анализировать события и
В. Ефанов. Встреча артистов театра Станиславского с учащимися Военно-воздушной академии им. Н. Е. Жуковского. 1938 |
Г. Клуцис. Плакат. 1932 С. Христофоров. Плакат. 1934 |
легко ангажируемый подлинной и мнимой достоверностью эффектных кинокадров.
Близкая фактура документального и художественного кино делала любую кинобеллетристику, и тем более «киномифологию», стопроцентно убедительной. Слова Дзиги Вертова о том, что граждане России «будут воспитывать свое восприятие перед светящимся экраном кино»8, стали пророческими.
Драматический парадокс раннего советского кино в том, что его ошеломляющее формальное новаторство входило в абсолютное противоречие с убийственной прямолинейностью и откровенной ангажированностью содержания (здесь не ставится под сомнение искренность кинематографистов, но лишь отмечается несвобода их мироощущения). Формальное новаторство в кино массовый зритель не ощущал, поскольку в кино не было традиции и сравнивать было практически не с чем. К тому же правдоподобие сохранялось.
Кино — самое массовое искусство — при всех своих превосходных качествах было изначально лишено нравственных и социальных полутонов. Свет слепил, тьма пугала, стремительное движение событий, ускоренное к тому же монтажом, втягивало зрителей в неукротимо оптимистический ритм, где на раздумье времени не было.
За границей «Броненосец „Потемкин"» воспринимался как новаторская и блистательная киноформула восстания, как откровение художественное. Покоренный монтажными открытиями, ритмами,-всякого рода формальными откровениями, зритель (даже самый скептический) не замечал примитивную спрямленность сюжета, наивное разделение на злых и добрых, убогую мораль, воспевание террора. Для нашего же зрителя мифологизированная киносфера постепенно подменяла реальность.
Кино практически родилось вместе с революцией и не имело нравственных корней. Но и у литературы, и у живописи нравственный опыт был. И когда система «киновидения», тщательно аранжированного документа- лизма переносилась в изобразительное искусство, происходила подмена. Зритель искал жизнеподобия и в неподвижном изображении, искал документальность, похожесть. Не случайно проницательный критик, говоря
о популярности ахровских выставок у широкого зрителя, замечал: «...совершенно естественно это желание современников увидеть свою современность в зеркале (разрядка моя.— М. Г.) искусства»9.
В XX веке подлинная реальность смешивается, а то и просто отождествляется с реальностью уже отраженной и преображенной искусством. Этот феномен возник задолго до «Воображаемого музея» Мальро.
Трудно представить себе искусство Филонова в мире, где еще нет кино. Речь не о прямом влиянии — о присутствии «киносферы» в художественном сознании. Равно как и Петров-Водкин с его «съемкой с движения», падающим миром — все это сродни кино, подвижной камере. Как, кстати сказать, и наплыв «иного времени» в картине «После боя» (1923), где любопытнейшим образом приемы кино синтезируются со средневековой русской традицией.
Разумеется, Филонов не учился у Родченко или Дзиги Вертова. Неважно даже, часто ли бывал он в кино. Но он жил в атмосфере, густо насыщенной фото- и кинопамятью. И подсознательное воздействие формальных структур киносферы могло задевать и некоторые основы нравственного восприятия мира, во всяком случае исподволь подтачивать их безупречность.
А уж степень подлинности живописной картины, вне всякого сомнения, проверялась близостью ее к кино и фотографии. И критерии художественности в изобразительном искусстве решительным образом, хотя и невольно, фальсифицировались в массовом сознании.
Выбор большевиков был безошибочным.
Советская державная идеология, используя «власть кино», стала внедрять в массовое сознание сугубо ахровское понимание реализма. Впрочем, зритель и сам был готов к этому. Ахровские тенденции «художественного документализма» и «героического реализма» как нельзя лучше соприкасались в массовом сознании с драгоценной правдой факта. Ахровский факт, выхваченный из драматического контекста реальной истории, становился звеном мифотворческой цепи, сковывающей сознание зрителей.
Изображение мифа, тождественного, как хотелось тогда думать, будущему, иными словами, размывание в сознании людей границ между желанным грядущим и мнимым настоящим, выдавание воображаемого за сущее было и виной, и бедой складывающегося тогда «официального реализма».
На ахровские выставки стояли, как известно, очереди, и признание большинства воспринималось как истинное признание.
Многое, что вовсе не было правдой жизни, было своего рода правдой мечты, мечты о подвиге, благородстве, мужестве. Тогда еще большевистское правительство не вмешивалось в искусство, да и не имело никаких особых предпочтений. Новая эстетика рождалась еще свободно, на скрещении формальных исканий и наркотических идей революции, в которые испокон века верили свободолюбивые художники.
Но внимательное державное око с особым пристрастием следило за любым масштабным искусством, несущим в себе истинный трагизм и глубокую метафоричность. Уже упоминалось, что почитающиеся ныне классикой картины, далекие от дежурного оптимизма — «Смерть комиссара» Петрова-Водкина (1928, ГРМ) и «Оборона Петрограда» Дейнеки (1928, ГТГ) были практически проигнорированы официальной критикой и не были отмечены впервые появившимися тогда премиями. Лиризм кое-как прощался, трагедия отторгалась.
Наиболее поощряемая властью тенденция мифологизированного «политического салона» сочетала в себе наивный традиционализм, определенный уровень академического мастерства и своего рода угрюмую парадность. Если нельзя сказать, что это отвечало вкусу массового зрителя, поскольку этот вкус еще не был сформирован, то гражданским и социальным установкам усредненного сознания отвечало вполне.
Естественно, была вполне официальная живопись, скажем, портреты вождей того же Исаака Бродского. Но видеть в ней одно лишь мрачное торжество тоталитарной эстетики, пожалуй, было бы легкомысленно. Изображение королей и президентов в формах традиционного академического салона не ново, оно существовало при всех режимах и во многих странах и едва ли было подвержено смене стилей. Все же портреты вождей той поры были почти всегда профессиональны и порой подсознательно откровенны. Достаточно внимательно посмотреть на портрет Сталина, исполненный еще Николаем Андреевым (1922, ГТГ), автором канонического не столько льстивого, сколько строго патетического, по-своему превосходного портрета Ленина. Грубость души и жесткая агрессия проступает сквозь сдержанную респектабельность тирана. Вполне возможно, что тогдашними зрителями «вождь» на рисунке Андреева воспринимался просто как могучий и суровый характер, но во временной дистанции искренность портрета не вызывает сомнений. Речь не о гражданской смелости художника или его стремлении к разоблачению. Брутальность не вступала в противоречие с культовым восхищением.
Самые салонные и официальные вещи порой становились шедеврами в силу своей обезличенности, боязни быть индивидуальными.
Картина «Ленин в Смольном» И. Бродского (1930, ГТГ) с ее настойчивой фотографичностью воспринимается в контексте мирового искусства весьма естественно: в значительной мере близкие стилистические искания занимали американцев — приверженцев гиперреализма. Подчеркнутая имперсональность (личностное отношение художника к персонажу и ситуации полностью отсутствует) создает атмосферу культовости, сакраль- ности. Объективное таинство поступков и среды обитания вождя интерпретировано как вечно длящийся процесс, где все равно драгоценно — от скрытого полутенью профиля до складок на мебельных чехлах. Если Давид в «Смерти Марата» передал сюжет, стилизуя его под апофеоз в античной трагедии, возвысил сцену убийства до божественного катарсиса, то советский художник доказывает, что сама будничная действительность поступков Ленина — уже событие, не нуждающееся в осмыслении и даже возвеличивании. Здесь не нужен сюжет, характер, интрига. Бытие вождя заклинает, гипнотизирует, искусству делать нечего там, где факт свят и каноничен.
В этом смысле картина Бродского может восприниматься как совершенно особый факт искусства, из которого изъята сама суть художества — индивидуальность, пластическая интонация. Картина тождественна реальности в той абсолютной мере, в которой это вообще возможно. Трудно найти более адекватное и более мастерское воплощение принципов «реалистического искусства», как понимала его официальная идеология.
Разумеется, были и трогательные, не лишенные поэтической силы исключения. Это — своего рода просоветский примитив, выраженный профессиональным языком, но наивным сознанием, не лишенным, впрочем, известного юмора (Ефим Чепцов, «Заседание сельской ячейки», 1924, ГТГ; Борис Ермолаев, «Краснофлотцы», 1934, ГРМ).
Организационно советское изобразительное искусство еще и до 1932 года было.в известной степени связано с Красной Армией. Нарком- военмор М. В. Фрунзе в некотором смысле опекал художников, но делал это в либеральном духе 1920-х годов. Когда же умершего при неясных обстоятельствах наркома сменил К. Е. Ворошилов, изменился и характер опеки. Дело, разумеется, не в личностях — в ситуациях, которые определяли выбор исторических персонажей. Достаточно взглянуть на картину В. Сва- рога «К. Е. Ворошилов и А. М. Горький в тире ЦДКА» (1932, Центральный музей Вооруженных Сил, Москва): нарком с любовным сочувствием и доброжелательной улыбкой смотрит на смущенного своим неумением старого писателя.
С начала 1930-х годов страна жила в напряженном ожидании войны — непременно тяжелой (скорее всего она должна была принести мировую революцию) и, разумеется, победоносной. Создавалась особая атмосфера «парадного ожидания трудной войны и великой победы». Вместе с уверенностью в скорой победе малой кровью и на чужой территории искусно и даже поэтично насаждался культ Красной Армии. Вся эта смесь самоотверженности и спеси, искреннего воодушевления и демагогии, мужества и натужной игры мускулами — тоже была трагедией времени, поскольку истинное дискредитировалось угодной власти мнимостью.
Слепое доверие и столь же слепая подозрительность оправдывали и интенсифицировали полярные качества человека: и способность к подвигу, и терпимость к доносу. Человек, ищущий врага в собственном окружении, ощущал себя героем, как антифашист. Сумрачная эйфория не могла не захватить кино, за ним и живопись. Могучее и страшноватое величие имперского колосса в значительной мере поэтизировалось великолепной и тотально ангажированной фотографией 1930-х годов.
Основанный в 1930 году Горьким журнал «СССР на стройке» был совершеннейшим генератором триумфальной эстетики. Снимки были прекрасными — они и ныне широко известны, макеты смелыми и эффектными, полиграфия для той поры — хороша необычайно. Страна смотрелась в лестное романтическое зеркало, за непрозрачной амальгамой которого не было видно страшной реальности лагерей, но в которой отменно отражалось то многое, чем страна и в самом деле могла гордиться.
Ко второй половине 1930-х годов стал появляться специфический советский «свет», социалистическая «Ы§1п П^е». В этом смысле известная в свое время картина В. Ефанова «Встреча артистов театра Станиславского с учащимися Военно-воздушной академии им. Н. Е. Жуковского» (1938, ГРМ) при всей ее «триумфальности» остается любопытным документом.
Примечательно ведь даже то, что К. С. Станиславский при жизни имел театр своего имени (как и Мейерхольд), что, видимо, никак не шокировало знаменитых режиссеров. Высшие военачальники — частью недавние выдвиженцы, частью бывшие «военспецы», частью просто очень талантливые военные (большинство которых, как известно, погибли в лагерях) — были охотно принимаемы в домах творческой интеллигенции. И этот новый высший свет создавал блестящую поверхность столичной жизни, новые критерии светскости, демократической и жестко регламентированной одновременно. А всякий «свет» интенсифицирует салон и мифы, ибо склонен к социальному комфорту и конформизму, поскольку и достойные люди, вступая в светски условные отношения, склонны усреднять свою этическую позицию.
Что касается непосредственно проблематики «армия—искусство», то она имела в советской живописи совершенно особый смысл.
В стране практически не представляли, какой была война на самом деле. И, естественно, внимание переносилось с воображаемых сражений на вполне реальных их героев, в первую очередь на героев-полководцев. Серьезных попыток написать масштабную батальную картину о современной войне в 1930-е годы практически не было.
Обласканные герои и забытые жертвы были превосходным фоном для концентрированного изображения единого носителя бранной славы. Любопытно, что в 1930-е годы этим человеком не сделался Сталин. Сценарий военно-политического салона был разработан достаточно тонко, хотя, возможно, и отчасти интуитивно. На авансцену военно-политического спектакля еще в 1925 году Сталин выдвинул Ворошилова. Главным военным страны стал человек храбрый, но заурядный. Портреты его были не менее популярны, и случайностью это, разумеется, быть не могло. Здесь возникает любезный массовому сознанию образ военного героя. Нужна была «парадная альтернатива» репрезентативным портретам дезавуированных генералов и царей.
Такая популярность, разумеется, была Сталиным санкционирована и хорошо продумана. Красная Армия во главе с блестящим маршалом и заурядным человеком, не отмеченным даже на официальных портретах печатью государственной мудрости, точнее, не сама армия, но грозный и величественный миф о ней требовал в качестве баланса и одухотворя- I ющего начала иную фигуру. Фигуру человека скромного, сохранившего
А. Герасимов. Сталин и Ворошилов в Кремле. 1938 |
революционный аскетизм, причастного высшей мудрости, для которого мишурный блеск галунов, «ромбов» и орденов был чрезвычайно выгодным фоном. Такого рода примеры знакомы истории. На фоне шитых маршальских мундиров «походный сюртук» генерала Бонапарта, а затем и Наполеона I, императора французов, выглядел ошеломляюще эффектно. Гитлер носил мундир с единственным крестом, без погон и знаков различия.
Армия была рабоче-крестьянской, но эстетизируемая дисциплина парадов, щегольская форма делали ее в какой-то мере элитной частью общества. Сам же вождь оставался «таким же, как все», «простым и доступным», в неизменной «сталинке», мягких сапогах, в фуражке без кокарды и, разумеется, без всяких орденов. Лица над маршальскими петлицами можно и поменять, тех же, чьи лица заурядными не были, Сталин уже уничтожил.
V
Простота вождя была принципиальным и существенным завоеванием тоталитарной иконосферы, для которой армия и Ворошилов служили важной частью аккомпанемента10.
В 1938 году появилась картина «И. В. Сталин и К. Е. Ворошилов в Кремле» А. М. Герасимова (ГТГ), воспринимающаяся как отдаленный парафраз знаменитого эпизода из «Хлеба» А. Н. Толстого, где описывается прогулка тех же персонажей под пулями белых. Картина имела широкий зрительский успех, спровоцированный, разумеется, в значительной мере успехом у самих героев полотна (иначе она не была бы тиражирована в миллионах экземпляров). Ставшая канонической, картина уже не может быть «изъята» из истории отечественного искусства. Картина Герасимова, впрочем, обладает профессионализмом и даже некоторой внушительное- тью. Она убедительно реализовала то, что можно было бы назвать «массовым представлением о политико-нравственной ситуации». Контраст нарядного маршала в звездах и галунах со скромной фигурой другого, главного человека, в скромной шинели без знаков различия, с вещим взглядом и неизменной трубкой в руке, найден безошибочно.
Эта картина — далеко не единственный пример искусства, способного провоцировать своей мрачной властностью угрюмую эйфорию и жестокий, непреклонный оптимизм.
Нельзя отрицать значение для истории искусства картины, пусть малохудожественно, но вполне адекватно выражающей представление большинства о времени.
Искусству от века свойственна мощнейшая компенсаторная функция. Вероятно, так было с прекрасным монументом «Рабочий и колхозница» Веры Мухиной (1937), с этим взрывом доверия, чуждым всякой салонно- сти. Бесчеловечный режим фараонов не мешает потомкам восхищаться их статуями и вообще их искусством. Конечно, там ситуация была не столь коварна, а первобытно проста, но искусство остается искусством...
Компенсаторная функция искусства реализовывалась, правда, чаще в произведениях не столько художественно значительных, сколько поражающих воображение. Идея постройки гигантского Дворца Советов на месте взорванного храма Христа Спасителя в Москве стала грандиозной социально-атеистической акцией уже в сознании людей, еще до того, как первые наброски ее архитектурного воплощения были известны их авторам. Дворец Советов был задуман и спроектирован в виде циклопического сооружения, увенчанного гигантской статуей Ленина. Дворец явился реальностью советского сознания, не став реальной постройкой, как социализм и коммунизм вошли в обиход граждан СССР, оставаясь лишь мифом. Перед проектами Дворца Советов люди не столько испытывали восхищение, сколько робели. Хотя нельзя не заметить, что профессионализм если не общего, претенциозно-фараонского замысла, то проектов интерьеров был при эклектичности изобретателен и профессионален.
Дабы не быть заподозренными в формализме, единственный выход — гримировать факт, попросту говоря, фальсифицировать. «Предугадать будущее и выразить его в картине», т. е. «сказку сделать былью» (только в искусстве, разумеется). И поскольку все «измы», кроме соцреализма, исключаются, остается все тот же спасительный салон, еще более, чем прежде, мифологизированный. Канонизирована картина В. Ефанова «Незабываемое» («Незабываемая встреча») 1937 года (ГТГ), не говоря о названной картине Герасимова. Они и некоторые другие — вне обсуждения, как вне обсуждения и те, кого огульно обвинили в формализме.
Многое надо принять во внимание, чтобы понять, почему за очень редким исключением (разве только какие-то иносказания у Филонова и в крестьянском цикле Малевича, да и то весьма смутные) не возникло даже в самом независимом искусстве картин, хоть как-то адекватных тем книгам, что писались и не печатались, стихам, что читались только вслух по памяти и заучивались наизусть. Темная бессмысленность воспетого
А. Герасимов. Сталин и Ворошилов в Кремле. 1938 (фрагмент) |
и возвеличенного официально труда просматривается скорее в тех произведениях, куда художники вряд ли намеревались вложить хоть малую толику пессимизма,— А. Дейнека «Текстильщицы» (1927, ГРМ), П. Филонов «Ударницы на фабрике „Красная заря"» (1930-е, ГРМ). Художественное сознание второй половины 1930-х находилось в растерянности. Триумфальная эстетика (до второй половины 1939 года) насаждалась не так
А. Шайхет. Лампочка Ильича. 1926 |
прямо, как представляется нынче историкам, стремящимся превратить тоталитарное искусство в некий страшный и забавный монолит. Правда,
о «разгроме формалистов» говорилось как о деле давно решенном, имена мастеров, попавших в их число, уже не упоминались в печати, их работы не экспонировались, равно как и многих других, кто просто сохранял профессионализм и одновременно независимость.
Но рядом с этим в специальной печати «импрессионистический метод»» еще рассматривался как явление хоть и дискуссионное, но небесполезное; А. Осмеркин писал о роли цвета в пространственном построении картины; С. Герасимова лишь мягко журили за «импрессионистическую эскизность». Но уже вызывали беспокойство «необобщенные факты». Это так понятно: документальность могла оказаться опасной и недостаточно триумфальной.
И официозный критик в смятении: «...социалистический реализм у нас подчас сужается и упрощается... давление факта доводится иной раз до чрезмерности... искусство задыхается под этим давлением. Факт (документальность), понятый пассивно и педантично, сковывает художника». Наступала пора прививать сухому натурализму ахровского толка поэтические ростки агрессивного оптимизма. Но здесь и начинались сомнения: «Художник-поэт, художник-философ стремится предугадать в современности наше будущее и выразить его в своей картине. Но это уже побуждает его преступить границы данного факта, внести в искусство фантазию, игру воображения. Соответствуют ли подобного рода отступления „от натуры" принципам социалистического реализма? Можно ведь таким образом и до символизма дойти. Допустим ли символизм? Допустим ли романтизм?»11
Всякая попытка сохранить право на пластическую (только пластическую, вовсе не мировоззренческую) индивидуальность приводила художника
в пресловутую «башню из слоновой кости», только замыкалась она не изнутри, а снаружи, да и какая там слоновая кость... Речь не о репрессиях, среди художников они были не так многочисленны, как среди писателей, просто о нищете, бесправии, принудительном забвении. Кто-то переходил поневоле «в другой приход», начинал заниматься иллюстрацией (хорошо, если с увлечением, а не просто ради куска хлеба) или оформительской работой.
Наиболее независимой тенденцией 1920-х и даже 1930-х годов, естественно, принято считать классический авангард. Но здесь возникает множество противоречий, и ясная историческая икона — остановленный на бегу 3 авангард против торжествующего официоза — несколько затуманивается.
I После 1917 года, как известно, большинство мастеров авангарда
] занимали достаточно большевистские позиции и практически не отделя-
] ли себя от революции. Авторитарное мышление вовсе не было чуждо са
мому авангарду, впоследствии так страшно потерпевшему от него. Мае-! штаб таланта и роль в мировом искусстве Малевича или Филонова не дают
I оснований забывать о нетерпимости и фанатизме великих мастеров, об
их неумении признать ценность альтернативного искусства, угрюмой ненависти к инакомыслящим. Большевизм старше сталинизма.
Действительно, авангард был остановлен, удушен, растоптан. Иное дело, был ли он тогда, в годы наступивших репрессий, таким, каким чудится из нашего исторического далека, каким воспринимают его поколения, лишенные прямого общения с эпохой формирования советской культуры.
Художники авангарда были мастерами совершенно иного масштаба, чем отмеченные робостью поисков и чаще всего скромным дарованием ахровцы. Но гипотетическая победа авангарда, случись она в России, тоже вряд ли привела бы к многообразию и свободе искусства.
Непримиримость позиций, жесткая политизация и решительное нежелание признавать плюрализм пластических приемов необходимой нормой художественной жизни сделали изначально невозможным развитие в России высокого модернизма и постмодернизма.
Тем более важно и в советском, идейно поляризованном художестве 1930-х годов видеть не только привычное противостояние гонимого авангарда и торжествующего победу официоза. Но и значимость, и достоинство «третьей струи», той уже упоминавшейся тенденции, которая, сохраняя строгую, даже величавую значительность, все же осталась в тени действительно грандиозных и «громких» фигур авангарда.
Правда, именно этих мастеров, чье искусство в силу относительной предметности не подвергалось прямым репрессиям, принято ныне упрекать чуть ли не в прямом конформизме. Здесь снова нелепое привнесение нынешних внеисторических этических критериев в сложную реальность 1930-х. Вероятно, и блестящий по-своему С. Адливанкин, написавший в 1937 году картину «Премия (В Донбассе)» (Художественный музей, Саратов) вполне в духе «Веселых ребят», был не менее искренен, чем Ю. Оле- ша в своем желании разлюбить Кавалерова. Конечно, было бы наивно видеть в «третьей струе» полную свободу от политической ситуации. Как уже
замечалось выше, в тоталитарную пору от нее зависят все. Никакие профессиональные робинзонады не уберегли художников от желания полюбить свое время и обрести в нем самих себя. Военная доблесть и физкультура проникали даже в замкнутые лирические миры Русакова и Почтенного, не говоря о Ла- басе и тем более Самохвалове. А огромный, ныне почти забытый полиптих Лучишкина «День Конституции» (130x458 см), написанный в 1932 году, с физкультурниками, восторженными иностранцами, гуля- ньем на Воробьевых горах, написанный, кстати, легко и мастерски, с искренним увлечением. «Не убавишь, не прибавишь», только ничего позорного и конформного в том не было, так естественно старание избежать «бесплодного спора с веком». Тем более, ведь действительно была любезная сердцу художника «поэзия великих строек».
И именно художники «третьей струи» сравнительно мало оказались затронуты тем крутым переломом в советском искусстве, который настал в 1939 году и о котором, в отличие от года 1932-го, в искусствоведении едва ли упоминается. Речь идет о шестидесятилетии Сталина. Непосредственно для искусства эти дни имели серьезные последствия.
Дело, разумеется, не в премиях имени Сталина (позднее — Сталинских премиях), учрежденных в этом году, даже не в потоках славословия, потерявших всякую логику. Важнейшим событием стала выставка «Ленин и Сталин в народном изобразительном искусстве», открытая уже в феврале 1939 года в московском Музее изобразительных искусств. Надо полагать, ее принципиальное значение было куда существеннее вполне канонической, хотя и судорожно верноподданной выставки «Сталин и люди Советской страны», открытой в тот же год в Третьяковской галерее.
Это была грандиозная политико-эстетическая провокация, последствия которой до сих пор, думается, не оценены искусствознанием. Она стала определенным рубежом, и перемены в русском искусстве именно после 1939 года очевидны.
Если прежде любое изображение Ленина и тем более Сталина тщательно проверялось, то к этой выставке отнеслись с продуманным смирением: как можно идти против стихии народного восхищения. Ведь эта стихия
должна была стать негласным указующим перстом для еще сохранявших трезвость взгляда профессионалов. Достаточно взглянуть на фотографию скульптуры, выполненной рабочим Г. Петиным, «Сталин и Ворошилов на фронте» — ошеломляющий пример мифологизации сознания художника- самоучки, реальное превращение официозной триумфальной эстетики в самый примитивный кич. Даже зарождение массового искусства было в СССР связано с политикой.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 32 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |