|
Только Утрилло отдал свою кисть Парижу. Точнее, Монмартру, придав ему странную, замаскированную под веселье горечь, переданную неизмен
но беспокойными переплетениями линий и планов в усложненном, почти иррациональном пространстве, диктуемом самой атмосферой этого диковинного холма, подымающегося на северной окраине Парижа. Монмартр Утрилло — почти исторический пейзаж, в нем нет автомобилей, даже фиакры редкость, он воскрешает Монмартр времен импрессионистов, когда в кафе «Гербуа» на Гранд-рю де Батиньоль собирались те, кто стал в XX веке классиками, когда все дышало там поэзией и тишиной, а не туристическим пошлым блеском.
Париж Утрилло мгновенно узнаваем, как маска или условный грим в
сотплесЛа с!е1ГаП:е. Его дома всегда чуть ломких, заостренных очертаний, приглушенных цветов и мягких тонов, крутые спуски и повороты улиц, нежные краски зданий и вывесок. Подобно Ренуару, Утрилло останавливается перед самой гранью, за которой начинается банальность, неизменно оставаясь в пространстве своего благородного вкуса.
Париж писал и Андре Лот, как и Марке, родившийся в Бордо, в парижских мотивах ему близкий поэтической обстоятельностью, тяжелым изяществом, которое он эффектно сочетал со своими кубистическими пристрастиями («Апсида Нотр-Дам», 1912, Музей искусств, Бордо). Париж оставался для французского художественного мироощущения своего рода константой, рядом с которой художники всех поколений видели динамику своего искусства и верность исповедуемым принципам. «Канал Сен-Мартен» — пейзаж, написанный семидесятилетним Полем Синьяком (1931—1933, частная коллекция, Париж), — еще одно свидетельство счастливого синтеза конструктивных формальных структур неоимпрессионизма, пространственных открытий кубистов, ритмических находок конструктивистов.
Альбер Марке остается все же здесь центральным, а на излете века — и самым загадочным персонажем. Простота его картин чудится не меньшей мистификацией, чем модернистские интеллектуальные игры.
Профессиональные пристрастия Марке определились быстро и безошибочно — он сразу вошел в круг самых одаренных и независимых живописцев. Ему повезло: вскоре после приезда в Париж он познакомился с художниками, которым суждено было создавать новое искусство.
Возможно, именно в мастерской Моро Марке навсегда приобрел равнодушие к мелочной законченности и тем более к затейливой сюжетике. Действительно, с первых же лет ученичества Марке отказался (как и большинство его сверстников и единомышленников) от «сюжетной» картины. Но, в отличие от Матисса, Руо, Дерена и многих других, Марке никогда картину не придумывал и не сочинял. Работал
С натуры. м Утрилло. Улица Абесс. 1909
Едва ЛИ бЫЛ В XX веке ХОТЬ ОДИН м. Утрилло. Кабачок «Резвый кролик». 1913
масштабный мастер, который писал
бы только натуру, не строя мотив, не созидая некую «пластическую новеллу». Марке — подобно Сезанну — лишь выбирал и интерпретировал. «Реализовывал свои ощущения».
Марке, прирожденный эмпирик, художник, способный восхищаться преходящими состояниями природы, мгновенными эффектами освещения, преображающими пейзаж, Марке, этот одареннейший колорист, остался, насколько можно судить по его картинам, почти равнодушен к искусству импрессионистов. Тех, кто столь бесподобно, столь по-новому писали Париж, его летучие цветовые и световые эффекты, заново открывали его живописные тайны. Просто случайное Марке не интересует. Он не тщится
остановить кистью мгновенный образ, отпечатавшийся на сетчатке глаза. Оставаясь верным натуре, он тем не менее создает ее заново. В этом его притягательная сила и, если угодно, один из его парадоксов.
И Ван Гог, и Сезанн, и Гоген, как известно, писали мир не столько видимый, сколько пережитый. Марке не таков, он закрыт, кисть его сдержанна, и тайные движения души едва ли выражаются на холсте. На его полотнах немыслима материя, как у Ван Гога, содрогающаяся от боли, или космические метаморфозы Сезанна. Взятый с натуры мотив всегда доминирует в его холсте. Но суровость отбора, лирический аскетизм, умение акцентировать главное и придать своеобразное ощущение стабильности, не просто остановить мгновение (как то делали импрессионисты), но придать ему своего рода длительность, даже ощущение вечности — это у Марке на уровне высочайших достижений XX века.
Марке, видимо, не слишком увлекал воинственный субъективизм, заявленный фовистами в качестве художественной программы. Для него вообще программа была явлением чуждым и скучным. Однако интереснейшие поиски мощного и чистого колорита, свободное и точное выражение индивидуального ощущения, свойственные многим его товарищам, были новой школой. Принципиально иной, нежели школа Моро или даже Лувр. Именно тогда кисть Марке приобрела — и навсегда — живописную отвагу.
Фовизм дал ему, как и всем участникам группы, много, но в суть его художественной индивидуальности не проник. Он остался «рыцарем натуры». Однако фовизм стал для него школой независимости, научил его бесстрашию в поисках самовыражения, умению пользоваться совершенно открытым цветом, широкими плоскостями, невиданной прежде широте обобщения.
Марке формируется более всего наедине с самим собою. В тридцать пять лет он ходит рисовать натуру в так называемую Академию Рансон. Просиживает долгие часы на террасах кафе, занимаясь вовсе уже не модным занятием: делает молниеносные наброски прохожих, мгновенных уличных сцен, едва успевая схватывать карандашом или пером то, что с необычайной быстротой фиксирует глаз. Его рисунки чаще всего сделаны тушью; порой линия выражает только движение — складку развевающегося при ходьбе плаща, наклон головы; форма возникает в набросках только динамически — в покое она словно не существует для художника. В нескольких проведенных пером или кистью штрихах появляется квинтэссенция того или иного движения, очищенная от случайного, временного. Такие рисунки можно было бы назвать «Бег», «Тяжесть», «Усилие» — они становятся динамической формулой, почти пиктограммой. А порою это и вполне жанровые, иронические, даже саркастические наброски, способные по острой индивидуальности типов спорить с рисунками Гиса или самого Домье. И кажется вполне естественным, что художник страстно любил фильмы Чаплина. Любил в ту пору, когда его воспринимали не как великого актера, а просто забавным лицедеем.
Марке обладал редким для искусства Новейшего времени качеством, которое роднит его с вполне французской традицией: он умел вплетать
в свои картины иронию, реализуя ее отнюдь не в забавных сценках, но в потаенной и лукавой игре линий, что сближает его с Калло, Ватто, Домье, Гисом. В картинах его неразличимы лица, едва намечены люди. Он ведь чаще изображает не фигуру, но просто ее движение, даже намек на него. И удивительным «пластическим весельем» вдруг наполняется холст, подобно тому как «улыбается экран», когда на нем появляется столь любимая Марке фигурка «Шарло» (Чарли Чаплина).
Его дар стремительного и острого рисовальщика открылся рано, еще в 1903 году, когда он делал рисунки к книге Шарля-Луи Филиппа «Бюбю с Монпарнаса». Линия Марке может быть почти грубой, сохраняя элегантность и живость импровизации. В ней видно движение руки, глаз зрителя безошибочно, с наслаждением ощущает начало и завершение штриха, нажим, отрыв от бумаги.
При всем разнообразии художественных занятий и увлечений, при всей несхожести мотивов и тем, которыми отмечена его жизнь, в творческой биографии Марке есть единая линия, возникающая уже в начале века и определившая общий характер искусства художника,— парижский пейзаж. Множество прославленных картин Марке написаны вовсе не в Париже, изображают чужие берега и экзотические города. Но, видимо, живопись его значит настолько много для постижения Парижа каждым мыслящим человеком, каждым серьезным зрителем, что искусство его от Парижа — неотделимо.
Если бы он не писал ничего, кроме Парижа, то все равно стал бы самим собою — Альбером Марке. Он сумел создать свой собственный Париж, без которого нынче город уже не увидеть, как не увидеть Аржантей без импрессионистов, Прованс, не вспомнив Сезанна.
Париж у Марке настолько же устойчив даже в самых мимолетных своих состояниях, насколько он у импрессионистов подвижен. Импрессионисты все обращают в пленительную мнимость, Марке делает мнимость если и не материальной, то устойчиво существующей во времени.
Марке находит «мотив» не в точках зрения, не в тех или иных местах города, но в состояниях, «мелодиях» пейзажа. Подобно Сезанну, искавшему великие пластические идеи и образы в округлости провансагльских яблок, Марке ищет вечную новизну известного все на тех же берегах Сены.
В пору фовистских выставок и в парижских его пейзажах заметна свойственная фовизму деконструктивность. Но само дарование Марке и та особая поэтическая логика Парижа, то его «пластическое картезианство», что неизменно проступает сквозь любые туманы, дымки и прочие атрибуты лирических пейзажей, протестуют против избыточного декоративизма и красочного напряжения. Марке пишет, находит собственный точный и ясный «парижский код»: плотные, чуть смягченные далью, но всегда определенные формы, сильно выраженное, но не спорящее с холстом пространство, энергичная перспектива, мощное чувство единства неба, воды, старых камней.
На первый взгляд удивительно, что столь углубленный мастер, умеющий увидеть так много в одном и том же давно знакомом и изученном уголке Парижа, способный писать Нотр-Дам десятки раз, без конца путешествует по свету в поисках новых и подчас экзотических впечатлений.
Может показаться, что Марке рисует с такой же быстротой, с какой успевает смотреть и видеть,— так стремительны линии, так непререкаемо точно зафиксировано ощущение. Можно было бы, наверное, сравнить эти рисунки с кинокадрами путевой хроники. Разница лишь в том, что Марке совершает постоянный отбор: отбор не только предметов, самых существенных и единственно в наброске необходимых, но и линий, настолько же экономных, насколько выразительных. Порою создается ощущение, что художник словно бы соединяет несколько впечатлений в одно, концентрирует, сгущает их.
Путевые столбы, кроны деревьев, телеграфные провода, дома — их контуры словно разорваны движением поезда и торопливой рукой художника. Прозрачные, ускользающие горизонты — графические миражи, едва мелькнувшие в отдалении. Скорость становится своего рода участницей этой воистину новой натурной графики, Марке фиксирует видение проносящегося по земле XX века художника, для которого движение открывает новые формулы реальности, как эти несколько впечатлений, несколько разорванных образов, стремительным движением пера слитые в единый изысканный и мощный иероглиф, который и сам по себе произведение искусства, почти беспредметного.
Понятно, что Марке, умевший в беглых набросках беспощадно отбрасывать второстепенное, выявлять пластический эффект, не нуждался в длительной работе над картиной в мастерской. Между этюдом и законченной картиной в его искусстве нет принципиальной дифференциации. Каждый его этюд — уже картина, а картина сохраняет всю непосредственность натурного этюда. Это естественно: художник пишет картину, основываясь на непосредственном натурном впечатлении, но впечатление это с самого начала по-своему формализуется, структурируется. Уже глядя на натуру, Марке отбрасывает лишнее, выискивает суть, «сгущает» увиденное. Вероятно, уже в сознании художника видимое концентрируется, «переводится» на лаконичный «язык Марке». Язык, отмеченный и своего рода «пластической застенчивостью», исключающей какой бы то ни было внешний эффект, кокетство с мотивом, живописную пикантность.
Колорит Марке заострен частым и мастерским использованием черной краски в густых глухих пятнах, порой и в контурах. Именно в солнечных южных пейзажах особенно эффективен черный цвет, тревожащий глаз жесткой определенностью.
Марке с молодости ищет максимально точной реализации своих ощущений с помощью одних и тех же мотивов, которые из картины в картину становятся все более «самими собой». Разумеется, он с радостью изображает разные состояния природы, разный свет, солнце, дождь, туман, но главным остается тот таинственный процесс выявления скрытой формулы, то вполне планетарное постижение пространства, что прежде занимали Сезанна. Поэтому он спокойно повторяет мотив, никогда не повторяясь.
Надо было обладать редким, по-своему философским взглядом, своего рода отвагой восприятия, чтобы сквозь искрящиеся и пленительные мелочи парижской реальности разглядеть величавые, но потаенные ритмы, цвета, масштабы города, его величавую стать и торжественную печаль, увидеть общее, минуя все эти «молекулы парижской привлекательности». И оставшись при этом адептом строгой предметной формы, ни на минуту не увлекшись теми экспериментами, которые, казалось, одни могли в ту пору обеспечить художнику успех. Марке решал задачу, в своем роде более сложную, чем даже Сезанн, у которого яблоко или кувшин являют обобщенный до предела образ «яблока вообще». Марке же реализует «живописную формулу» не просто конкретного города, но города, во-первых, бесконечно индивидуального и очень им любимого, во-вторых, города, давно опошленного дешевыми картин- ^ ^ -. ^
ками и потоками банальных представлений и ассоциаций. И современный человек имеет счастливую возможность сверять свое восприятие Парижа по «камертону Марке».
Париж Марке всегда несет в себе интонацию своего рода застенчивой суровости. Почти всегда художник и зритель несколько отстранены от города, они наблюдатели, а не участники парижской жизни. Действительно, Марке редко фиксирует летучий блеск столицы, всплески солнца на листве платанов, отсветы тусклого неба на мокрых крышах экипажей — весь тот каскад динамичных деталей, что так любили и так умели писать импрессионисты. Париж Марке почти лишен подробностей. Он открывается с кружащей голову стремительностью, зрительское воображение проникает в глубину картин мгновенно и радостно. Перспектива построена с воистину сезанновской энергией, но есть в ней и совершенно особенная, присущая именно Марке настойчивость: угол зрения художника необычайно широк (по понятиям нынешней фотографии, он использует «короткофокусную оптику», но применяя собственные, вовсе не канонические законы); пространство властно и стремительно «втягивает» в себя взгляд, который схватывает главное, уже не стремясь искать мелочи, и жадно осязает пространство.
И создает его заново, создает, а не воспроизводит видимое. Создает свой мир из упрощенных, главных, единственно значительных, определяющих «формулу города» элементов, из того, что более всего важно для понимания его сущностной неповторимости. В холсте он группирует эти элементы в известном соответствии с жизненной реальностью, но — более всего — исходя из собственной художественной воли.
Он ищет тот вариант совершенства, о котором писал Антуан де Сент- Экзюпери, совершенства, которое «достигается не тогда, когда нечего
больше добавить, а тогда, когда нечего больше отсечь (диапс! \\ п’у а р1из а ге1гапс!пег)».
С каждым предметом в картинах Марке происходит неминуемая метаморфоза: он словно становится «больше самим собою», обретает, говоря философским языком, абсолютную «самость», избавляется от случайностей, обретает почти настойчивую индивидуальность. Сохранены лишь те несколько деталей, которые усиливают общее впечатление. Частности акцентируют масштаб общего, становясь своего рода обертонами. Порой и чуть измененный ракурс открывает новое ощущение — «...и те же повороты улиц и скошенные углы домов, которые я знал наизусть, представали предо мной в ином виде, в котором была непривычная каменная прелесть» (Г. Газданов. Ночные дороги).
Марке медлительно и неуклонно «расшифровывает» Париж, настойчиво ища простое в сложном, «универсалии городского пейзажа». До него почти не писали столицу зимой, а он создает целую галерею зимних парижских пейзажей. Зима утончает колористическую интуицию художника, предлагая ему неисчерпаемое многообразие серых, ум- бристо-коричневых оттенков, позволяет находить непривычные их сочетания, всякий раз по-новому видя все тот же город. «Эвелин не уставала смотреть сквозь нежное плетение чугунной балконной решетки на Сену, на игрушечные пароходики, которые ползли против течения и тащили на буксире покрытые лаком баржи... и на островок прямо напротив их дома, и на воздушные очертания контрфорсов, головокружительно возносящих свод Нотр-Дам над деревьями маленького парка» (Дж. Дос Пассос. 1919).
Марке, который менее всего может быть воспринят как рассказчик, становится повествователем, почти романистом — последовательная смена впечатлений похожа на проходящие перед мысленным взором воспоминания. И потом, эти пейзажи — плоть от плоти национальной традиции и существовали во французской литературе еще раньше, чем в живописи Марке. Знаменитые описания парижских пейзажей в «Творчестве» Золя, в романах-воспоминаниях Анатоля Франса, в пишущихся тогда первых книгах Пруста, наконец, в книгах, которые были написаны при жизни Марке, но позже, книги, чрезвычайно много значащие для восприятия Парижа современным зрителем,— «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэя, «Триумфальная арка» Ремарка, «Изгнание» Фейхтвангера и др.
Говорить о традиционном «реализме» Марке — значит попадать под гипноз обычного противопоставления «предметный—абстрактный». Марке прежде всего совершенно независим, насколько в пору все более частого цитирования и автоцитирования может быть свободен живописец. И все же его абсолютно жизнеподобный, узнаваемый, пронзительно-индивидуальный Париж — это и автономно существующий художественный мир, независимая структура, чье пластическое устройство имеет и самодовлеющую ценность, ничуть не меньшую, чем «магические квадраты» Клее или скрипки Пикассо.
Это тем более заметно еще и потому, что Марке, быть может впервые в истории городского пейзажа, решительно отказывается от каких бы то ни было примет времени. В этом тоже пример художественной автономии. Город предстает практически как вневременная субстанция, где Время передано лишь суммой художественных приемов.
Разумеется, в его картинах не так уж трудно отличить фиакр от автомобиля, но суть-то в ином. В пейзажах Марке свидетельств времени чаще всего нет вовсе: небо, деревья, старые дома — все это едва ли изменилось за последние двести лет. И все же ни у кого, кто смотрит на его картины, не может возникнуть мысль, что это живопись не нашего века.
Марке видит мир не только как художник Новейшего времени, но и просто как человек XX века. Как человек, привыкающий к быстроте, к мгновенной смене впечатлений, как живописец, старающийся реализовать на холсте движение взгляда. Он видит мир как человек, знающий метаморфозы восприятия, подаренные искусству скоростью паровоза или бензинового мотора. И вместе с тем он воспринимает действительность
А. Марке. Новый мост под дождем. 1935 |
как художник, не забывший о вечных ценностях классического искусства. Отсюда не только обычное для Марке ощущение равновесия и гармонии, но и постоянное (весьма глубоко скрытое) состояние строгой эскапады: бегства от легкой сложности в мир труднодосягаемой простоты.
Марке с юных лет нашел свой язык и выбрал основную тему, которой уже не изменял. Здесь — своеобразное сочетание мужественного консерватизма, верности классике и некоторого сознательного изоляционизма. Мимо Марке протекает не только трагическая жизнь XX века (немало художников создавали шедевры, лишь косвенно реагируя на движения жизни, тот же Сезанн, например). Но художник почти полностью дистанцируется и от перемен в искусстве, с которыми он не вступает ни в спор, ни в диалог, ни, чудится, даже в соприкосновение. Поэт и отшельник, он словно бы стал хранителем постоянных ценностей в изменяющемся мире. Хотя изменения — ведь тоже ценности XX века. И вот здесь ощутима та странность, что делает Марке и эксклюзивно ценным явлением нашего века, и чем-то оппозиционным по отношению к нему,— порой кажется: Марке чувствительнее к Пространству, нежели ко Времени.
Как-то один французский литератор, взобравшись в мастерскую Оноре Домье на набережной Анжу и выглянув в окно, за которым открывался вид на Сену, воскликнул: «Какой Домье!» «Какой Марке!» — хочется поминутно говорить на парижских набережных. Из окон на улице Дофин, где Марке поселился в 1931 году, он видел и писал то, что стало теперь достоянием каждого зрителя, наделенного хоть сколько-нибудь чутким взглядом. Париж на его холстах становится более грандиозным и вместе более поэтическим.
Немногое, что известно о жизни Марке, не дает оснований предполагать, что художник печалился по поводу своей отдаленности от того, что делали его прославленные коллеги.
И все же объективно Марке оказывался в совершенно исключительной роли: становился единственным действительно знаменитым художником своего времени, сохранившим приверженность фигуративному пейзажу. И при этом оставался мастером вполне современным.
Этому есть, пожалуй, только одно объяснение: заданное в юности движение к максимальной простоте, к редкой концентрации цвета и формы, достигавшей такой напряженности, что они обретали новую, уже не связанную с предметной средой силу.
Марке обладал способностью создавать собственный и единственный мир. Но то был мир не сочиненный — в его картинах была узнаваемая реальность, без которой он не мог писать. Сочиненными были лишь конструкция, метод преображения. И здесь Марке — фигура вполне уникальная. Подобная тенденция, как упоминалось, существовала в Соединенных Штатах, но поэтика американских мастеров строилась на противоположных Марке принципах: на поэтизации иллюзорной точности, столь важной для культуры, осознающей процесс собственного становления.
Порой Марке обращался к необычным для себя эффектам. Так, в 1937 году он пишет ночной Париж («Новый мост ночью», НМСИ ЦП) —
А. Марке. Париж ночью. 1938 |
поразительный карнавал, фиеста огней. Они рассыпаны в призрачной городской темноте — уличные фонари, освещенные окна, несущиеся автомобильные фары, отражения, дрожащие в реке и влажном асфальте. «Мглистое небо над Парижем мутно краснело... Искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней, и переливающиеся в черной вышине то кровью, то ртутью огни реклам». (И. Бунин. В Париже).
Последний холст он писал зимой 1947 года: старый дом с аркадами на углу улицы Дофин и набережной Копти, мокрый от тающего снега асфальт, снежные пятна на тротуарах, карнизах, крышах машин, затянутые дымкой деревья и Сена, скрытая опаловым туманом. Мало что изменилось на набережной с той поры...
Ему не было свойственно многое, что может показаться типологическими качествами художника новейшего времени: скепсис, интерес к головокружительным тайнам подсознания, резкие перемены манеры, нигилизм. Он не усложнял жизнь и не схематизировал ее. «Самость» Альбера Марке не в споре с эпохой, но в умении и слышать время, и вбирать его искания в свою живопись, а главное — в способности доказать, что в стремительном и всесокрушающем потоке перемен сохранить внутреннюю стабильность, практическую неизменность — это тоже действие, которое под силу только мощному художественному темпераменту. Парадокс Марке — в его принадлежности скорее к прошлому и будущему, нежели к настоящему.
Проходя по воображаемому музею нашей памяти, перелистывая книги, вновь и вновь возвращаясь к событиям середины века, непредвзятый человек согласится, вероятно, с тем, что привычные суждения о борьбе течений в искусстве первой половины XX века не слишком соответствуют реальности и скорее стали комфортным мифом, по которому проще воображать себе минувшее.
На самом же деле раздоры и дискуссии текли в обычном русле художественного соперничества, на вполне земном уровне материальных проблем, набирающего силу артбизнеса, аукционов, художественной моды. Громкие декларации отчасти стихли к середине 1930-х, а скорее всего от них просто устали.
Сенсации еще случались, они, как правило, становились прообразами искусства недалекого будущего. Так, знаменитый объект Мерет Оппенгейм «Предмет» («Завтрак в меху») (1936, МСИ), представлявший затянутую мехом чашку, стал прологом многочисленных вариаций последующих десятилетий, где лишение вещи ее традиционного материала и естественных функций, равно как и придание ей скрыто-подсознательного, чаще всего сексуального смысла, сделалось вскоре достаточно банальным постмодернистским кодом.
А рядом, разумеется, текла и жизнь обычных салонов, того профессионального, слагавшегося из общих мест светского искусства, которое нередко становится своего рода «консервантом» традиционной фигуративной живописи, вбирая в себя исподволь формальные находки новых времен. Весьма красноречивы в этом смысле картины Уолтера Сиккерта, стареющего, но все еще едва ли не самого знаменитого мастера в Англии 1920-х — 1930-х годов, эффектно сочетавшего непосредственный артистизм, даже импровизацию этюдного репортажа («Прибытие мисс Эрхарт», 1932, Галерея Тейт) с хлестким шиком великосветского портрета («Его величество король Эдуард VIII»,
1936, частная коллекция)7.
Что же касается центральных фигур европейского искусства, недавно слывших дерзкими новаторами, они уже почитались если и не классиками, то почти неприкасаемыми мэтрами и оставались (в их числе и Марке, но тот неизменно пребывал в уединении, да и постоянство мотивов, равно как и приверженность традиционным в обыденном
понимании формам, ставило его за пределы авансцены) своего рода гарантами наступающей стабильности. Хотя, разумется, они были не только носителями ценностей начала века, но и постоянными будителями новых динамичных поисков.
Среди них, и в первую очередь, Анри Матисс.
Его искусство по традиции воспринимается как явление вполне олимпийское, словно бы существующее вне контекста общей художественной культуры. Меж тем Матисс хоть и стремился к созиданию мира, несущего, по выражению Гадамера, «покой, не подверженный скуке», хоть и говорил о том, что искусство должно приносить человеку «умиротворение души», вовсе не был чужд голосу времени. С годами в его живописи нарастает своего рода диалог с эпохой. Он, разумеется, не откликается ни на политические события, ни на художественные манифесты, но отыскивает личностную драматургию, опосредованно мерцающую в его, казалось бы, вневременных картинах.
Конечно, его сны не выплывают из сумеречных глубин подсознания, не наполнены символикой и в этом смысле выполняют функцию связующую — иными словами, опираясь на стабильные ценности мифологем никому не ведомого, но присутствующего в нашем сознании «золотого века», протягивает мост в далекое будущее. Будущее, в котором даже отчаявшееся сознание склонно видеть возвращение все к тем же забытым ценностям.
Недавний потрясатель основ стал творцом мира, ощущаемого надежной гаванью высокого эстетизма. Этот мир утончается и упрощается одновременно. И если «Семейный портрет (Семья художника)» (1911, ГЭ) — радость открытия новой, свободной и отважно сгармонированной живописной вселенной, где царственно впаяны в единую плоскость дальние и ближние предметы, где излучает сияние даже черный цвет, если «Марокканский триптих» (1912—1913, ГМИИ) несет в себе небывалый и горделивый покой, рожденный гармонией чуть затуманенных бирюзовых, синих, малиновых оттенков, А. Матисс. Интерьер со скрипкой. 1
1917—1918 то иные его чуть более поздние вещи
куда сложнее. «Портрет жены художника» (1913, ГЭ) аккумулирует в истинно матиссовскую колористическую благородную гамму (синее, черное, рыжее, сухо-зеленое) резкость посткубических характеристик и многосложность традиционного психологического портрета.
Уже натюрморты второй половины 1910-х — «Тыквы» (1916, МСИ), «Интерьер со скрипкой» (1917—1918, Королевский музей искусств, Копенгаген) заставляют задуматься о том, что сближение фовизма с экспрессионизмом в данном конкретном случае совершенно оправданно. Иное дело, что манера письма Матисса, свободная от пылкости мазка, его умение точно и стабильно расположить даже колючие, агрессивные цветовые пятна — достаточно далеки от страстных импровизаций немецких собратьев. Но эмоциональная напряженность, даже скрытая драма, правда всегда неторопливая, торжественная, все чаще возникает в его холстах. Они, если можно так сказать о Матиссе, становятся содержательнее, в них возникает некая психологическая интрига.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 30 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |