Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Часть десятая 2 страница

Часть четвертая 23 страница | Часть седьмая | Часть восьмая 1 страница | Часть восьмая 2 страница | Часть восьмая 3 страница | Часть восьмая 4 страница | Часть восьмая 5 страница | Часть восьмая 6 страница | Часть восьмая 7 страница | Часть девятая |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

И Ганно делал вид, что хочет. Он стоял возле отца, слушал его речь, смотрел, как он разбивал бутылку шампанского о бушприт, и безучастно следил за судном, которое скользило по смазанным зеленым мылом стапелям в воду, высоко вспенивавшуюся под его килем.

Дважды в год, в вербное воскресенье — день конфирмации и на Новый год, сенатор Будденброк в экипаже отправлялся с визитами по знакомым; и так как супруга его предпочитала в таких случаях оставаться дома под предлогом расстройства нервов или мигрени, то он звал с собой Ганно. Ганно и тут выказывал покорность. Он усаживался в карету рядом с отцом и потом в гостиных молча наблюдал за ним. Как легко, тактично и в то же время как до мельчайших оттенков по-разному умел отец держаться в обществе.

Ганно, например, заметил, что когда комендант округа, подполковник г-н фон Ринлинген, при прощании заверил сенатора, что весьма польщен оказанной ему честью, тот с деланным испугом дотронулся до его плеча; в другом месте он спокойно выслушал почти те же слова, а в третьем постарался отклонить их иронически подчеркнутой любезной фразой. И все это с полной уверенностью, сквозившей в словах и жестах, кроме всего прочего явно рассчитанных на одобрительное удивление сына и отчасти являющихся педагогическим приемом.

Но маленький Иоганн видел больше, чем ему следовало видеть; его робкие золотисто-карие глаза с голубоватыми тенями в уголках умели наблюдать слишком зорко. Он видел не только уверенную светскость в обхождении отца, так безошибочно действовавшую на людей, но — с мучительной для него самого проницательностью — и то, каким страшным трудом эта светскость ему давалась. Сенатор после каждого визита становился еще бледнее, еще скупее на слова. Закрыв глаза с покрасневшими веками, он молча сидел в экипаже, и сердце Ганно наполнялось ужасом, когда на пороге следующего дома маска снова появлялась на этом лице и движения обессилевшего тела приобретали упругую легкость. Манера отца входить в гостиную, непринужденность его беседы, любезная общительность — все это представлялось маленькому Иоганну не наивной, естественной, полубессознательной защитой известных практических интересов, совпадающих с интересами друзей и противоречащих интересам конкурентов, а своего рода самоцелью, достижимой лишь путем искусственного и сознательного напряжения всех душевных сил, некой невероятно изнурительной виртуозностью, поддерживающей необходимую выдержку и такт. И при одной мысли, что и от него ждут со временем таких же выступлений в обществе, что и ему придется говорить и действовать под гнетом всех этих чужих взглядов, Ганно невольно закрывал глаза, содрогаясь от страха и отвращения.

Увы, не такого воздействия на сына ждал Томас Будденброк от своего личного примера! Воспитать в нем стойкость, здоровый эгоизм, житейскую хватку — вот о чем мечтал он денно и нощно.

— Ты, видно, любитель хорошо пожить, дружок, — говаривал он, когда Ганно просил вторую порцию десерта или полчашки кофе после обеда. — Значит, тебе надо стать дельным коммерсантом и зарабатывать много денег! Хочешь ты этого?

И маленький Иоганн отвечал «да».

Случалось, что, когда к обеду у сенатора собирались родные и тетя Антония или дядя Христиан, по старой привычке, начинали подтрунивать над бедной тетей Клотильдой и, обращаясь к ней, добродушно и смиренно растягивали слова на ее манер, Ганно под воздействием праздничного крепкого вина тоже впадал в этот тон и, в свою очередь, начинал поддразнивать тетю Клотильду.

И тут Томас Будденброк от души смеялся громким, счастливым, почти благодарным смехом, как человек, только что испытавший радостное удовлетворение. Он даже присоединялся к сыну и тоже начинал поддразнивать бедную родственницу, хотя сам давно отказался от этого тона в общении с ней: слишком уж было просто и безопасно утверждать свое превосходство над ограниченной, смиренной, тощей и всегда голодной Клотильдой. Томасу эти насмешки, несмотря на их неизменно добродушный тон, все-таки казались низостью. Ему претила, донельзя претила мысль, ежедневно по множеству поводов возникавшая в нем, но тем не менее органически чуждая его скрупулезной натуре, никак не мирившейся с тем, что можно понимать неблаговидность ситуации, прозревать ее и все-таки без стыда оборачивать эту ситуацию в свою пользу: «Но без стыда оборачивать в свою пользу неблаговидную ситуацию — это и есть жизнеспособность», — говорил он себе.

Ах, как он радовался, какие надежды окрыляли его всякий раз, когда маленький Иоганн выказывал хоть тень этой жизнеспособности!

 

 

За последние годы Будденброки отвыкли от дальних летних поездок, некогда считавшихся обязательными; и даже когда прошедшей весной жена сенатора изъявила желание съездить в Амстердам и после долгого перерыва сыграть несколько скрипичных дуэтов со своим стариком отцом, муж сухо и нехотя дал ей свое согласие. Зато у них вошло в обычай, чтобы Герда, маленький Иоганн и Ида Юнгман, в интересах здоровья мальчика, ежегодно проводили время летних каникул в Травемюнде.

Летние каникулы у моря! Кто может понять, что это за счастье! После докучливого однообразия бесчисленных школьных дней — целый месяц беспечального существования, напоенного запахом водорослей и мерным рокотом прибоя!.. Целый месяц! Срок поначалу необозримый, бескрайний! Даже поверить нельзя, что он когда-нибудь кончится, говорить же об этом просто кощунство! Маленький Иоганн никогда не мог понять, как это решаются учителя под конец занятий заявлять что-нибудь вроде: «С этого места мы продолжим после каникул, а затем перейдем к…» «После каникул!» Похоже, что он этому даже радуется, непостижимый человек в камлотовом сюртуке с блестящими пуговицами! «После каникул!» Какая дикая мысль! Разве все, все, что за пределами этого месяца, не скрыто серой, туманной пеленой?

Проснуться в одном из двух швейцарских домиков, соединенных узкой галереей и расположенных в одном ряду с кондитерской и главным корпусом кургауза, — какое это наслаждение! Особенно в первое утро, когда остались позади день — все равно, худой или хороший — выдачи школьных табелей и поездка в заваленном вещами экипаже! Смутное ощущение счастья, разлившееся по всему телу и заставляющее сжиматься сердце, вспугивало Ганно ото сна. Он открывал глаза, блаженным и жадным взором окидывал опрятную маленькую комнату, уставленную мебелью в старофранконском стиле. Секунда-другая сонного, блаженного недоумения — и все становится понятно: он в Травемюнде! На целый, бесконечный месяц в Травемюнде! Он неподвижно лежал на спине в узкой деревянной кровати, застеленной необыкновенно мягкими и тонкими от частой стирки простынями, и только время от времени закрывал и открывал глаза, чувствуя, как его грудь при каждом вдохе наполняется радостью и волненьем.

Сквозь полосатую штору в комнату уже проникает желтоватый утренний свет, но кругом тишина. Ида Юнгман и мама еще спят. Никаких звуков, только равномерный и тихий шорох гравия под граблями садовника да жужжанье мухи, застрявшей между окном и шторою; она часто бьется о стекло, и тень ее зигзагами мечется по полосатой материи. Тишина! Шорох камешков и монотонное жужжанье! Эти идиллические звуки наполняют маленького Иоганна чудным ощущением спокойствия, порядка и уютной укромности так горячо им любимого мирка. Нет, сюда уж, слава богу, не явится ни один из этих камлотовых сюртуков, представляющих на земле грамматику и тройное правило, — ведь жизнь здесь стоит очень недешево.

Приступ радости заставляет его вскочить с постели; он босиком подбегает к окну, поднимает штору, скинув с петли белый блестящий крючок, — распахивает раму и смотрит вслед мухе, пустившейся в полет над дорожками и розовыми кустами курортного парка. Раковина для оркестра в полукруге буковых деревьев, напротив кургауза, пустует. Полянка, справа от которой высится маяк, расстилается под еще затянутым белесой дымкой небом; трава на ней, низкорослая, местами и вовсе вытоптанная, переходит в высокую и жесткую прибрежную поросль, за которой уже начинается песок. Там глаз, хоть и с трудом, различает ряды маленьких деревянных павильонов и плетеных кабинок, смотрящих на море. Вот и оно — мирное, освещенное блеклым утренним солнцем, все в темно-зеленых и синих полосах, то гладких, то вспененных; и между красными буйками, указывающими фарватер судам, пробирается пароход из Копенгагена… и никто-то не спросит тебя, как он называется — «Наяда» или «Фридерико Эвердик». И Ганно Будденброк снова глубоко, блаженно вдыхает донесшийся до него пряный морской воздух и нежным, полным благодарности и молчаливой любви взглядом приветствует море.

И вот начинается день, первый из тех двадцати восьми дней, которые сперва кажутся вечностью, но чуть только минет первая неделя, как они уже стремительно бегут к концу… Завтрак подается на балконе или под старым каштаном, на детской площадке, где висят большие качели; и все — запах, идущий от наспех простиранной скатерти, которую кельнер расстилает на столике, салфетки из тонкой бумаги, какой-то особенно вкусный хлеб и даже то, что яйца здесь едят не костяными ложечками, как дома, а обыкновенными чайными да еще из металлических рюмок, — все приводит в восхищение маленького Иоганна.

А потом наступала вольная, хотя и размеренная жизнь в праздности и неге. Чудесная, досужая, текла она, не нарушаемая никакими событиями. Предобеденные часы на взморье под звуки оркестра, уже исполняющего там, наверху, свою утреннюю программу, когда лежишь подле кабинки, задумчиво и неторопливо пересыпая тонкий, сухой песок, а глаза твои, не зная усталости, глядят в зелено-синюю бесконечность, от которой веет вольным, не знающим никаких преград, сильным, буйным, свежим, пахучим ветром; от него гудит в ушах, туманится мозг и ускользает, теряется ощущение времени и пространства — всего, что не беспредельно. А потом купанье, несравнимо более приятное, чем в заведении г-на Асмуссена: здесь поверху не плавает «гусиная пажить», и светло-зеленая, кристально чистая вода весело пенится, когда ее взбаламутишь; под ногами у тебя не скользкие доски, а ласковый, мягко-волнистый песок; и сыновья консула Хагенштрема далеко, очень далеко — где-нибудь в Норвегии или в Тироле. (Консул любит летом уезжать куда-нибудь подальше; а раз ему так нравится, то почему бы это себе не позволить?..) После купанья, чтобы согреться, следует прогулка вдоль пляжа до «Камня чаек» или «Храма моря»; по дороге можно присесть в одной из кабинок и что-нибудь «перекусить», — а там уж подошло время идти домой и отдохнуть часок, перед тем как переодеться и выйти к табльдоту.

За табльдотом всегда весело. Курорт в то время находился в состоянии расцвета, и множество людей, в том числе немало знакомых Будденброков, а также приезжих из более дальних краев — из Гамбурга, даже из Англии и России, наполняло огромный зал кургауза, где за нарядным столиком господин в черном фраке разливает суп из блестящей серебряной миски. Обед состоит из четырех блюд, куда более вкусных и острых, чем дома, во всяком случае более парадных. За длинными столами во многих местах пьют шампанское. Нередко из города наезжают господа, не любящие изнурять себя работой, чтобы немножко поразвлечься и после обеда поиграть в рулетку: консул Петр Дельман например, — он оставил дома свою дочь и теперь громовым голосом рассказывает за столом столь фривольные истории, что гамбургские дамы заходятся от смеха и умоляют его помолчать хоть минутку; сенатор доктор Кремер, дядя Христиан и его школьный товарищ — сенатор Гизеке, который всегда бывает здесь без семьи и платит за Христиана Будденброка…

Позднее, когда взрослые пьют кофе под навесом кондитерской, Ганно присаживается на стул возле раковины для оркестра и без устали слушает. Администрация курорта позаботилась и о развлечениях в послеобеденные часы. В парке к услугам отдыхающих имелся тир, а справа от швейцарских домиков тянулось длинное здание со стойлами для лошадей и ослов, а также коров; во время полдника гости пили парное молоко, теплое и пахучее. Можно было еще отправиться погулять в «город» — вдоль Первой линии; можно было проехать оттуда на лодке и к «Привалу», где среди камешков попадался янтарь, или принять участие в партии в крокет на детской площадке, а не то примоститься на скамеечке в роще за кургаузом, где висел большой гонг, сзывавший к табльдоту, и послушать чтение Иды Юнгман… Но всего умнее — вернуться к морю, сесть на конце мола, лицом к открытому горизонту, махать платком большим судам, скользящим мимо, и слушать, как лепечут маленькие волны, плескаясь о подножье мола, и вся необъятная даль полнится этим величавым и ласковым шумом, кротко нашептывая что-то маленькому Иоганну и заставляя его блаженно жмуриться. Но тут обычно раздавался голос Иды Юнгман: «Идем, идем, дружок, пора ужинать; будешь долго так сидеть — насмерть простудишься».

Как спокойно, мирно, ублаготворенно бьется его сердце всякий раз, когда он возвращается с моря! А после ужина у себя в комнате, к которому неизменно подается еще и молоко или темное солодовое пиво, — мать ужинала позднее, на застекленной террасе кургауза, в большой компании знакомых, — едва он успевал улечься на тонкие от старости простыни, как под тихое, ровное биение сердца и под приглушенные звуки оркестра в парке им уже овладевал сон — сон без страхов, без содроганий…

По воскресеньям сенатор, как и другие мужчины, всю неделю не имевшие возможности отлучиться от дел, приезжал к семье и оставался до понедельника. И хотя в этот день к табльдоту подавалось шампанское и мороженое, хотя в послеобеденные часы устраивались прогулки на ослах или по морю под парусами, Ганно недолюбливал эти воскресенья: они нарушали покой и мирное течение курортной жизни. Непривычная здесь толпа горожан — «бабочки-однодневки из среднего сословия», как с благодушной пренебрежительностью отзывалась о них Ида Юнгман, — переполняли в послеобеденные часы парк и взморье; они купались, пили кофе, слушали музыку… И Ганно, будь это возможно, с удовольствием переждал бы в своей комнате, покуда схлынет волна этих празднично разряженных возмутителей покоя… Он радовался, когда по понедельникам все снова входило в будничную колею, радовался, что не видит больше глаз отца, отсутствовавшего шесть дней в неделю, но по воскресеньям — от Ганно это не могло укрыться — не спускавшего с него критического, испытующего взора.

Две недели пролетали, и Ганно твердил сам себе и каждому, кто хотел его слушать, что впереди еще срок, равный рождественским каникулам. Но это было обманчивое утешение, ибо время, дойдя до середины, дальше катилось под гору, к концу так быстро, так ужасно быстро, что он готов был цепляться за каждый час, длить каждый вдох, наполнявший его легкие свежим морским воздухом, лишь бы не упустить ни одного мгновения счастья.

Но время шло неудержимо — в смене дождя и солнца, морского и берегового ветров, тихой жаркой погоды и бурных гроз, которым море не давало уйти, — так что, казалось, им и конца не будет. Бывали дни, когда норд-ост нагонял в бухту черно-зеленые воды, которые забрасывали берег водорослями, ракушками, медузами и грозили смыть павильоны. В такие дни хмурое, взлохмаченное море, сколько глаз хватало, было покрыто пеной. Высокие, грузные валы с неумолимым, устрашающим спокойствием подкатывали к берегу, величественно склонялись, образуя блестящий, как металл, темно-зеленый свод, и с грохотом, с шипеньем и треском обрушивались на песок.

Выдавались и другие дни, когда западный ветер далеко отгонял море и наглаженное волнистое дно на большом пространстве выступало наружу, а дальше местами виднелись песчаные отмели, а дождь между тем хлестал без передышки. Земля, вода и небо точно сливались воедино. Ветер налетал, злобно подхватывал косые струи дождя и бил ими об окна домов так, что с помутневших стекол сбегали уже не капли, а ручьи, и жалобные, полные отчаяния голоса перекликались в печных трубах.

Тогда Ганно проводил целые часы в курзале за пианино, разбитом от бесконечных вальсов и экосезов; правда, фантазии, которые он на нем разыгрывал, звучали не так красиво, как дома, на отличном рояле, но зато его глуховатый, хриплый тон часто способствовал звучанию весьма неожиданному… А потом дождливые дни опять сменялись ласкающими, голубыми, безветренными и размаривающе-теплыми, когда над поляной в парке жужжащим роем вилась голубая мошкара, а море, немое и гладкое, как зеркало, казалось, не дышит, не шелохнется. Когда же до конца каникул оставалось только три дня, Ганно всем и каждому объяснял, что впереди еще срок, равный каникулам на троицу. Но, как ни неоспорим был этот расчет, Ганно сам уже в него не верил, и душу его томило сознание, что человек в камлотовом сюртуке все же был прав: месяц приходит к концу, и придется начинать с того места, на котором они остановились, и далее перейти к…

Наступил день отъезда. Карета с привязанными к задку чемоданами останавливается перед кургаузом. Ганно ранним утром простился с морем; теперь он прощается с кельнерами, уже получившими свои чаевые, с раковиной для оркестра, с кустами роз — одним словом, с летом. И экипаж, провожаемый поклонами всего персонала гостиницы, трогается.

Он проезжает аллею, ведущую в городок, и катит вдоль Первой линии. Ганно забивается в угол и через голову Иды Юнгман, бодрой, седовласой, сухопарой, смотрит в окно. Утреннее небо затянуто белесой пеленой, и ветер гонит по Траве мелкую рябь. Мелкие капли дождя время от времени стучат по окну кареты. В конце Первой линии сидят рыбаки возле дверей своих домишек и чинят сети; любопытные босоногие ребятишки сбегаются посмотреть на экипаж… Они-то остаются здесь…

Когда последние дома уже позади, Ганно подается вперед, чтобы еще раз взглянуть на маяк: затем он откидывается на спинку сиденья и закрывает глаза.

— На следующий год опять приедем, дружок, — густым, успокаивающим голосом говорит Ида Юнгман; но только этих слов и не хватало — подбородок его начинает дрожать, слезы текут из-под длинных ресниц.

Лицо и руки Ганно покрыты морским загаром; но если пребывание на взморье имело целью закалить его, придать ему энергии, бодрости, силы сопротивления, то цель ни в какой мере не достигнута, и Ганно сам сознает эту горькую истину. За этот месяц его сердце, умиротворенное и полное благоговейного восторга перед морем, стало только еще мягче, чувствительнее, мечтательнее и ранимее; теперь оно еще менее способно сохранять мужество при мысли о г-не Титге и тройном правиле, о зубрежке исторических дат и грамматике, об учебниках, заброшенных с легкомыслием отчаяния, о страхе, который он испытывал каждое утро перед школой, о вызовах к доске, о враждебных Хагенштремах и требованиях, которые предъявлял к нему отец.

Но утренний воздух и езда по мокрым колеям дороги под щебет птиц брали свое. Он начинал думать о Кае, о г-не Пфюле и уроках музыки, о рояле и фисгармонии. Как-никак завтра воскресенье, а первый день в школе, послезавтра, не грозит никакими опасностями. Ах, в его башмаках с пуговками еще есть немножко морского песка; хорошо бы попросить старика Гроблебена никогда его оттуда не вытряхивать… И пусть все остается, как было, — камлотовые сюртуки, и Хагенштремы, и все остальное. То, что он приобрел, никто у него не отнимет. Когда все это снова на него навалится, он будет вспоминать о море, о курортном парке: право же, одной коротенькой мысли о тихом плеске, с которым успокоенные вечерние волны катятся из таинственно дремлющих далей и набегают на мол, хватит, чтобы сделать его нечувствительным ко всей этой жизненной страде…

Вот и паром, Израэльдорфская аллея, Иерусалимская гора, Бургфельд. Экипаж поравнялся с Городскими воротами — по правую руку от них вздымаются стены тюрьмы, где сидит дядя Вейншенк, — и катит вдоль Бургштрассе, через Коберг; вот уже и Брейтенштрассе осталась позади, и они на тормозах спускаются под гору по Фишергрубе… А вот и красный фасад с белыми кариатидами.

Не успели они войти с жаркой полуденной улицы в прохладные каменные сени, как навстречу им из конторы, с пером в руках, уже спешит сенатор. И медленно, медленно, втихомолку проливая слезы, маленький Иоганн опять привыкает жить без моря, скучать, в вечном страхе помнить о Хагенштремах и утешаться обществом Кая, г-на Пфюля и музыкой.

Дамы Будденброк с Брейтенштрассе и тетя Клотильда, встретившись с ним, тотчас же спрашивают, как нравится ему в школе после каникул, и все это с лукавым подмигиванием — им-де вполне понятно его положение — и с вздорным высокомерием взрослых, считающих чувства детей поверхностными, заслуживающими только шутливого отношения; и Ганно отвечает на их вопросы.

Дня через три или четыре по возвращении в город на Фишергрубе появляется домашний врач, доктор Лангхальс, чтобы проверить, каковы результаты пребывания на курорте. Он обстоятельно беседует с сенаторшей, затем призывается Ганно и его, полураздетого, подвергают осмотру — для установления status praesens[133], как говорит доктор Лангхальс, глядя на свои ногти. Он ощупывает его чахлую мускулатуру, измеряет ширину груди, выслушивает сердце, заставляет рассказать о всех его жизненных отправлениях и под конец колет иглой его тоненький палец, чтобы у себя дома произвести анализ крови; по-видимому, он опять не слишком-то доволен своим пациентом.

— Мы изрядно подзагорели, — говорит он, одной своей волосатой рукой обнимая Ганно, а другую кладя ему на плечо, и при этом смотрит на сенаторшу и Иду Юнгман, — но вид у нас все еще очень грустный.

— Он тоскует по морю, — замечает Герда Будденброк.

— Так, так… значит, тебе нравится на море? — спрашивает доктор Лангхальс и смотрит на Ганно своими томными глазами. Ганно меняется в лице: что значит этот вопрос, на который доктор Лангхальс, по-видимому, ждет ответа? Безумная, фантастическая надежда, поддержанная ребяческой верой, что господь бог всемогущ, — назло всем учителям на свете, — зарождается в нем.

— Да, — выжимает он из себя, не спуская широко раскрытых глаз с доктора Лангхальса. Но тот, задавая этот вопрос, ничего, собственно, не имел в виду.

— Ну что ж, действие морских купаний и свежего воздуха еще скажется… скажется со временем! — говорит он, похлопывая по плечу маленького Иоганна, отстраняет его от себя и, кивнув головой сенаторше и Иде Юнгман уверенно, благожелательно и ободрительно, как полагается знающему врачу, с которого не сводят взволнованного вопросительного взгляда, поднимается. Консультация окончена.

Живое сочувствие своей тоске по морю — ране, так медленно зарубцовывавшейся и при каждом соприкосновении с грубой будничной жизнью вновь начинавшей болеть и кровоточить, — Ганно встречал у тети Антонии; она с нескрываемым удовольствием слушала его рассказы о жизни в Травемюнде и от всей души присоединялась к его славословиям.

— Да, Ганно, — говорила она, — что правда, то правда, Травемюнде прекрасное место! Веришь, я по гроб жизни буду с радостью вспоминать об одном лете, которое я провела там совсем еще глупой девчонкой. Я жила у людей, очень мне приятных и которым я, кажется, тоже нравилась, потому что я тогда была прехорошенькой попрыгуньей и почти всегда веселой… да, да, теперь, будучи старой женщиной, я вправе это сказать! Они, надо тебе знать, были очень славные люди, честные, добродушные, прямолинейные и вдобавок такие умные, образованные, отзывчивые, каких я уже потом в жизни не встречала. Да, общение с ними было для меня весьма полезно. Я утвердилась там в моих взглядах и приобрела пропасть разных знаний, очень и очень пригодившихся мне в жизни. И если бы не случилось… ну, словом, если бы не произошли разные события, как всегда в жизни бывает… то я, дурочка, извлекла бы еще немало ценных сведений. Хочешь знать, какой глупышкой я была тогда? Я все старалась добыть из медузы пеструю звезду. Я набирала в носовой платок целую кучу этих тварей, приносила их домой и аккуратно раскладывала на балконе, когда там было солнце, чтобы они испарялись… — ведь звезды-то должны были остаться! Как бы не так… придешь посмотреть, а там только большое мокрое пятно и пахнет прелыми водорослями.

 

 

В начале 1873 года сенат удовлетворил ходатайство Гуго Вейншенка о помиловании, и бывший директор был выпущен на свободу за полгода до истечения срока.

По совести, г-жа Перманедер должна была бы признаться, что это событие отнюдь не послужило для нее источником радости и что ей, пожалуй, было бы приятнее, если бы все так и осталось по-старому. Она мирно жила с дочерью и внучкой на Линденплаце, встречаясь с семьей брата и своей пансионской подругой Армгард фон Майбом, урожденной фон Шиллинг, которая после смерти мужа переселилась в город. Г-жа Перманедер давно поняла, что только в родном городе она может чувствовать себя по-настоящему дома. Памятуя свой мюнхенский опыт и учитывая свое все растущее стремление к покою и вконец расстроенное пищеварение, она не имела ни малейшей охоты на старости лет переезжать в какой-нибудь другой город своего объединенного отечества или, еще чего доброго, за границу.

— Дитя мое, — обратилась она однажды к дочери, — мне нужно задать тебе один вопрос, вопрос весьма серьезный… Продолжаешь ли ты всем сердцем любить своего мужа? Любишь ли ты его так, чтобы вместе с ребенком последовать за ним, куда бы его ни занесла судьба? Ведь о том, чтобы он остался здесь, не может быть и речи.

И так как г-жа Вейншенк, урожденная Грюнлих, заливаясь слезами, которые могли означать все, что угодно, верная супружескому долгу, ответила точь-в-точь, как в свое время и при сходных обстоятельствах на вилле близ Гамбурга ответила отцу сама Тони, то отныне уже следовало считаться с предстоящей разлукой супругов.

Наступил день, почти такой же мрачный, как день ареста Вейншенка, когда г-жа Перманедер в закрытом экипаже самолично привезла зятя из тюрьмы. Она доставила его в свою квартиру на Линденплаце. Смущенно и растерянно поздоровавшись с женой и ребенком, он ушел в приготовленную для него комнату и стал с утра до вечера курить сигары, не осмеливаясь выйти на улицу, и обычно даже обедал в одиночку, — поседевший, вконец разбитый человек.

Тюремное заключение не отразилось на его здоровье, ибо у Гуго Вейншенка был могучий организм. И все же дело с ним обстояло плохо. Больно было видеть, как этот человек, по всей вероятности не совершивший ничего такого, чего бы не совершало изо дня в день большинство его коллег и притом с чистой совестью, — человек, который, не попадись он случайно в руки правосудия, без сомнения, шествовал бы по жизненному пути с высоко поднятой головой и неомраченным душевным спокойствием, — был так окончательно сломлен гражданским своим падением, обвинительным приговором и трехлетним отбытием наказания. На суде он с глубочайшей уверенностью утверждал, и сведущие люди с ним соглашались, что смелый маневр, предпринятый им в интересах страхового общества и своих собственных, в деловом мире не является редкостью и классифицируется как usance. Но юристы, люди, по его мнению, ровно ничего в этих делах не смыслящие, воспитанные в совсем иных понятиях и ином мировоззрении, признали его виновным в мошенничестве. И этот приговор, скрепленный авторитетом государства, до такой степени подорвал его веру в себя, что он не решался больше смотреть людям в глаза. Его упругая походка, бодрая манера вилять корпусом, сжимать руки в кулаки и вращать глазами, сверхъестественное простодушие, позволявшее ему с высоты своего дикарского невежества задавать назойливые вопросы и рассказывать в обществе бог знает какие истории, — от всего этого не осталось и следа! Настолько, что домашним становилось страшно от его подавленности, запуганности, полной утраты чувства собственного достоинства.

После восьми или десяти дней, которые Гуго Вейншенк провел в своей комнате за курением сигар, он начал читать газеты и писать письма. А по прошествии еще восьми или десяти дней в довольно неопределенных выражениях объявил, что в Лондоне для него, по-видимому, наклевывается место, но он хочет поехать туда сначала один, чтобы все подготовить, и, только когда жизнь уже будет налажена, вызвать к себе жену и ребенка.

Провожаемый Эрикой, он поехал на вокзал в закрытом экипаже и отбыл из города, даже не показавшись на глаза ее родне.

Несколько дней спустя жена получила от него письмо, еще с дороги, из Гамбурга, в котором он извещал ее о своем решении ни в коем случае не соединяться с семьей и даже ничего не сообщать о себе, покуда он не сумеет обеспечить пристойное существование ей и ребенку. Это была последняя весть о Гуго Вейншенке, с тех пор никто о нем ничего не слышал. И хотя впоследствии многоопытная, предусмотрительная и энергичная г-жа Перманедер и пыталась с помощью газетных объявлений разыскать зятя, чтобы, как она объясняла со значительным видом, убедительнее обосновать прошение о разводе, вызванном злоумышленным оставлением семьи, — он как в воду канул. Так вот и случилось, что Эрика Вейншенк с маленькой Элизабет остались жить у матери в ее светлой квартирке на Линденплаце.

 

 

Брак, от которого произошел маленький Иоганн, никогда не утрачивал своей привлекательности в качестве предмета городских пересудов. Ведь каждому из супругов была свойственна известная экстравагантность и загадочность, а следовательно, и самый их союз не мог не заключать в себе чего-то из ряда вон выходящего, даже сомнительного. И потому слегка приподнять завесу, узнать что-нибудь, помимо скудных общеизвестных фактов, о самой сути их отношений, представлялось трудной, но тем более благодарной задачей… В гостиных и спальнях, в клубах и казино, даже на бирже о Герде и Томасе Будденброк говорили так много и охотно именно потому, что никто, собственно, ничего о них не знал.

Как они нашли друг друга, эти двое, и каковы их взаимоотношения? Многие вспоминали о внезапной решительности, проявленной восемнадцать лет назад Томасом Будденброком, тогда уже тридцатилетним мужчиной, заявившим: «Она и никакая другая». Да, да, это были точные его слова. И что-то похожее, видимо, пережила и Герда, ибо в Амстердаме до двадцати семи лет она отваживала всех женихов, а за этого пошла не задумываясь. Значит — брак по любви, думали люди, ибо волей-неволей приходилось признать, что триста тысяч, которые г-н Арнольдсен дал за Гердой, играли в этом союзе только второстепенную роль. Но с другой стороны, и особенной любви, вернее того, что обычно понимается под словом «любовь», в отношениях четы Будденброк, даже и на первых порах, не было заметно. С самого начала в их обращении друг с другом прежде всего бросалась в глаза учтивость, необычная между супругами, корректность, почтительность, вдобавок еще, по какой-то уж совсем непонятной причине, вытекавшая не из взаимной отчужденности, а из весьма своеобычного, молчаливого, глубокого взаимного доверия, из постоянного внимания и заботы друг о друге. И годы ничего в этих отношениях не изменили. Единственное изменение состояло в том, что разница в возрасте обоих супругов, сама по себе крайне незначительная, начинала теперь сказываться, и притом очень резко.


Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 31 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Часть десятая 1 страница| Часть десятая 3 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.016 сек.)