Читайте также: |
|
— Что это за театральный финал, Иоганн? Он нисколько не соответствует целому; а дальше — зачем, скажи на милость, ты переходишь из H-dur в кварт-секст-аккорд четвертой ступени с пониженной терцией? Это штукарство. И вдобавок у тебя еще тремоло… Это уж ты где-то подцепил. Но где?.. А, знаю, знаю! Ты слишком внимательно слушал, когда я играл твоей маме. Измени-ка конец, мой мальчик, и у тебя получится премилая вещица.
Но как раз moll-аккорду и финалу Ганно придавал наибольшее значение. Это показалось его матери настолько забавным, что решено было все оставить без изменений. Герда взяла скрипку, сыграла верхний голос и, в то время как Ганно просто повторил фразу, проварьировала дискант до конца в ритме одной тридцать второй. Это прозвучало великолепно, ликующий Ганно поцеловал мать, и 15 апреля они исполнили его произведение перед родней.
Консульша, г-жа Перманедер, Христиан, Клотильда, г-н и г-жа Крегер, директор Вейншенк с супругой, а также мадемуазель Вейхбродт по случаю дня рождения Ганно в четыре часа отобедали у сенатора; теперь все сидели в большой гостиной, слушали и смотрели на мальчика в матросском костюмчике, сидевшего за роялем, и на Герду, какую-то чужую и неизменно элегантную, которая сперва исполнила на струне соль блистательную кантилену, а затем с совершенством подлинного виртуоза разразилась целым каскадом искристых, пенящихся каденций. Серебряная рукоятка ее смычка поблескивала в свете газовых ламп.
Ганно, бледный от волнения, почти ничего не ел за обедом; а сейчас он так самозабвенно отдался своему творению, которое, увы, через минуты две уже должно было отзвучать, что все окружающее для него исчезло. Эта маленькая мелодическая пьеска носила скорее гармонический, чем ритмический характер; крайне своеобразное впечатление производил контраст между примитивными, ребячески-наивными музыкальными средствами и значительностью, страстностью, даже изысканностью их подачи, их интонированья. Склонив голову немного набок, вытягивая шейку и всем корпусом подаваясь вперед, Ганно подчеркивал каждый переход, сообщая ему возможно большую значительность; он сидел на самом краешке стула и пытался с помощью правой и левой педали сообщить большую эмоциональную насыщенность каждому аккорду. И правда, когда он достигал какого-то эффекта, пусть только ему и заметного, то этот эффект носил скорее чувственный, чем чувствительный характер. Простейший гармонический прием благодаря полновесной, замедленной акцентировке приобретал своеобразное, таинственное значение. Какому-то аккорду, новому гармоническому ходу, вступлению, Ганно, высоко вскидывая брови, наклоняясь и делая движение, словно он собирается взлететь, сообщал посредством неожиданно возникавшего, приглушенного звучания нервически напряженную действенность.
И вот уже близится финал, столь полюбившийся Ганно, — финал, своей наивной приподнятостью венчающий всю пьесу. Среди разлива жемчужных пассажей скрипки тихо, чисто, как серебряный колокольчик, тремолирует пианиссимо E-moll аккорда. Он нарастает, ширится, медленно, медленно наполняется звучанием. В forte Ганно прибег к диссонирующему cis, возвращающему к основному тону, и, в то время как Страдивариус плавно и звучно обтекает это cis, мальчик, напрягая все свои силы, доводит диссонанс до fortissimo. Он медлит с развязкой, приберегает ее для себя, для слушателей. Что она сулит, эта развязка, это восхитительное, самозабвенное погружение в H-dur? Беспримерное счастье, небывало сладостное удовлетворение. Мир! Блаженство! Небо!
Еще не конец… нет, еще не конец! Еще миг отсрочки, промедления, напряжения всех сил, пусть нестерпимого, — тем сладостнее будет разрядка… Еще последнее, самое последнее упоение этой зовущей, теснящей грудь страстью, этим томлением, этим последним усилием воли, которая еще не хочет свершенья, освобожденья, — ибо Ганно знал: счастье — это только миг… Мальчик медленно выпрямился, глаза его расширились, сомкнутые губы затрепетали… он вздрогнул, втянул воздух носом и… блаженство неудержимо хлынуло на него. Оно обуяло, охватило все его существо. Мускулы Ганно ослабели, голова бессильно склонилась на плечо, глаза закрылись, печальная, почти болезненная улыбка несказанного счастья появилась на его губах, когда он, модулируя и нажимая педали, околдованный плеском, рокотом, пением, журчанием скрипичных пассажей, перенес свое тремоло, сопровожденное басовым аккомпанементом в H-dur, довел его до fortissimo и вдруг оборвал в коротком, чуть приглушенном всплеске звуков.
Конечно, его игра не могла захватить слушателей в той мере, в какой она захватила его самого. Г-жа Перманедер, например, ровно ничего не поняла в этом избытке музыкальных средств, — но она видела улыбку ребенка, видела, как в блаженной истоме поникла нежно любимая ею головка. И это зрелище перевернуло ей душу, легко поддававшуюся умилению.
— Как он сыграл, мальчик мой! Как он сыграл, этот ребенок! — воскликнула она и, едва сдерживая слезы, ринулась заключить его в объятия. — Герда, Том, это будет второй Моцарт, Мейербер… — и, так и не подыскав третьего имени, она ограничилась тем, что осыпала поцелуями племянника, сидевшего в полном изнеможении, с руками, упавшими на колени, и отсутствующим взором.
— Ну полно, Тони, полно, — шепнул ей сенатор. — Прошу тебя, не кружи ты голову мальчугану.
В глубине души Томас Будденброк был недоволен склонностями и ходом развития маленького Иоганна.
В свое время, хотя удивленные филистеры неодобрительно покачивали головой, он взял себе в жены Герду Арнольдсен. Тогда он чувствовал себя достаточно сильным и достаточно свободным, чтобы, не в ущерб бюргерской деловитости, постоять за свой незаурядный и более изысканный вкус. Но неужели ребенок, этот долгожданный наследник, внешне, физически, во многом выдавшийся в отцовскую породу, — все же точный сколок с матери? Неужели этот мальчик со временем не только не продолжит более удачливо и уверенно, как он надеялся, дело его жизни, а в силу самой своей природы будет чуждаться и среды, в которой он призван жить и действовать, и даже его, своего отца?
До сих пор игра Герды на скрипке в сочетании с ее удивительными глазами, которые он любил, с ее тяжелыми темно-рыжими волосами, со всей ее необычной внешностью, была для Томаса еще одним очарованием, еще одним признаком ее своеобразной сущности. Но теперь, когда он увидел, что музыка, эта непонятная ему страсть, с первых же лет жизни целиком завладела его сыном, он стал относиться к ней, как к некой враждебной силе, вставшей между ним и его ребенком, — ребенком, из которого он, несмотря ни на что, надеялся сделать настоящего Будденброка — сильного, практически мыслящего человека, с волей, устремленной к власти, к стяжанию. Нервно взвинченному и подозрительному Томасу Будденброку казалось, что эта враждебная сила грозит сделать его чужим в собственном доме.
Он не умел понять и почувствовать ту музыку, которой предавались его жена и ее друг, — этот г-н Пфюль; Герда же, замкнутая и нетерпимая во всем, что касалось искусства, с истинной жестокостью еще затрудняла ему это понимание.
Никогда бы он не поверил, что сущность музыки в такой мере чужда его семье, как это теперь оказалось. Его дед любил иногда поиграть на флейте, и сам он с неизменным удовольствием слушал красивые мелодии, грациозные, или смутно печальные, или бодрящие своей веселостью. Но он твердо знал, что стоит ему только заикнуться о своих вкусах, как Герда пожмет плечами и с сострадательной усмешкой заметит: «Пустое, друг мой! Пьеска, лишенная всякой музыкальной ценности…»
Он ненавидел эту «музыкальную ценность» — словцо, с которым у него неизменно связывалось представление о холодном высокомерии. Когда разговор о музыке заходил в присутствии Ганно, его так и подмывало перейти к открытому возмущению. И не раз случалось, что он, не в силах дольше сдерживаться, восклицал:
— А я тебе скажу, дорогая моя, что вечно козырять этой мало кому понятной «музыкальной ценностью» не очень-то хороший тон!
Герда отвечала:
— Томас, примирись раз и навсегда с тем, что ты ничего не понимаешь в музыке. И как ты ни умен, все равно никогда не поймешь, что музыка — нечто большее, чем услада для слуха или приятное послеобеденное развлечение. В музыке тебе изменяет ощущение банального, во всем остальном у тебя достаточно острое… а это единственный критерий для понимания искусства. Насколько тебе чужда музыка, ты можешь судить уже хотя бы по тому, что твой музыкальный вкус остался далеко позади всех прочих твоих запросов и воззрений. Что тебе нравится в музыке? Пошлый оптимизм. Но если бы им была пропитана книга, ты бы с досадой или насмешкой отшвырнул ее от себя. Быстрое осуществление любого чуть шевельнувшегося желания… Услужливое, торопливое удовлетворение слегка возбужденных чувств… Да разве жизнь похожа на красивую мелодию?.. Это, друг мой, несостоятельный идеализм…
Он понимал ее, понимал, что она говорила. Но не мог следовать за нею чувством, не мог уразуметь, почему мелодии, которые его веселят и трогают, жалки и ничтожны, а пьесы, по его представлению скучные и запутанные, непременно обладают высокой музыкальной ценностью? Он стоял в преддверии храма, откуда Герда презрительным мановением руки изгоняла его… И больно было ему смотреть, как она с ребенком исчезает в таинственной глубине святилища.
Он и виду не подавал, как его огорчает все растущее отчуждение между ним и маленьким сыном; добиваться благосклонности ребенка — это казалось ему унизительным. Он был очень занят и мало видел мальчика, за обедом же старался разговаривать с ним непринужденно-дружеским тоном, впрочем не без оттенка ободряющей жесткости.
— Ну-с, дружище, — говаривал он, — похлопав сына по плечу и усаживаясь за столом рядом с ним, напротив жены, — что слышно! Чем мы сегодня занимались? Уроками?.. И игрой на рояле? Дело хорошее. Только меру надо соблюдать, а то пройдет охота ко всему остальному, и на пасхе опять придется засесть за зубрежку!
Ни один мускул на его лице не выдавал той напряженной озабоченности, с которой он ждал, как отнесется Ганно к его приветствию, как на него ответит; ни одним движением не показывал он, как болезненно сжималось его сердце, когда мальчик, скользнув по нему робким взглядом золотисто-карих, затененных глаз, взглядом, не достигавшим даже отцовского лица, молча склонялся над тарелкой.
Дико было бы огорчаться из-за этой ребяческой отчужденности. В перерывах между блюдами, пока горничная меняла тарелки, Томас почитал своей обязанностью заниматься мальчиком, задавать ему вопросы, проверять его практические знания: «Сколько жителей в городе? Какие улицы ведут от Травы в Верхний город? Как называются амбары фирмы „Иоганн Будденброк“? Отвечай живо, без запинки!» Но Ганно молчал. Не назло отцу, не затем, чтобы огорчить его, — но жители, улицы, даже амбары, обычно нисколько его не интересовавшие, будучи возведены в степень экзаменационных вопросов, вызывали в нем непреодолимое внутреннее торможение. До того он мог быть весел, мог даже болтать с отцом, но едва только разговор — хоть отдаленно — начинал смахивать на испытание, как он ощущал полнейший упадок сил, всякая способность к сопротивлению оставляла его. Глаза Ганно затуманивались, на губах появлялось выражение отчаяния, все мысли исчезали из его головы. Оставалось только жгучее мучительное недоумение: зачем папа своей неосторожностью — он ведь отлично знал, что эти опыты никогда до добра не доводят, — испортил обед себе и ему? Ганно потуплял полные слез глаза в тарелку. Ида тихонько толкала его в бок, шептала названия улиц, амбаров. Ах, к чему? Все равно это было бесполезно, совершенно бесполезно! Она не понимала, в чем дело: он ведь знал эти названия, во всяком случае большую их часть, и ему было бы совсем нетрудно, ну хоть немного, порадовать папу, если бы… это было возможно, если бы этому не мешало какое-то неодолимо грустное ощущение… Строгий оклик отца, стук вилкой о подставку заставляли его вздрагивать. Он смотрел на мать, на Иду и пытался что-то ответить, но с первых же слов начинал всхлипывать. Ничего у него не получалось!
— Довольно! — гневно кричал сенатор. — Молчи! Я теперь и слушать не хочу. Можешь не отвечать мне. Можешь весь век сидеть молча и таращить глаза!
Дальше обед протекал уже в унылой тишине.
На эту мечтательную расслабленность, плаксивость, на это полное отсутствие бодрости, энергии и ссылался сенатор, восставая против страстного увлечения сына музыкой.
Здоровье Ганно всегда отличалось хрупкостью. Особенно много мучений и боли причиняли ему зубы. Прорезыванье молочных зубов, сопровождавшееся лихорадкой и судорогами, едва не стоило ему жизни, а впоследствии десны у него часто воспалялись и нарывали. Дождавшись, покуда такой нарыв созреет, мамзель Юнгман обычно прокалывала его булавкой. Теперь, когда стали выпадать молочные зубы, страдания Ганно приумножились. Боль почти превосходила его силы. Ночи напролет Ганно проводил без сна, плакал и тихонько стонал в полузабытьи и жару, не вызванным ничем, кроме этих болей. Его зубы, красивые и белые, как у матери, но необыкновенно рыхлые и слабые, росли неправильно, напирая друг на друга. Чтобы положить конец всем этим неприятностям, маленькому Иоганну пришлось открыть доступ в свою жизнь страшному человеку — г-ну Брехту, зубному врачу Брехту с Мюленштрассе.
Уже самый звук этого имени, отвратительнейшим образом напоминавший треск челюсти, из которой тянут, выворачивают и выламывают корни зуба, сжимал страхом сердце Ганно, когда он, сидя в приемной г-на Брехта, напротив своей неизменной Иды, перелистывал иллюстрированные журналы и вдыхал особенный едкий запах этого помещения, покуда г-н Брехт с учтивым, но внушавшим трепет «прошу» не появлялся на пороге своего кабинета.
Но было в этой приемной и нечто своеобразно притягательное, а именно — большой пестрый попугай с злобными глазками, сидевший в самой середине медной клетки, в одном из углов комнаты, и по каким-то неизвестным причинам прозывавшийся Иозефусом. Голосом взбеленившейся старухи он выкрикивал: «Присядьте! Сию минутку!..» И хотя в данных обстоятельствах эти слова звучали как злая насмешка, Ганно все же влекло к нему смешанное чувство любви и страха. Попугай! Большая пестрая птица, которая зовется Иозефусом и умеет говорить, — словно прилетевшая из заколдованного леса, из сказки Гримма[114], которую Ида читает ему дома… «Прошу!» г-на Брехта Иозефус тоже повторял, притом весьма настоятельно, почему вдруг и оказывалось, что Ганно со смехом входил в кабинет и усаживался в весьма неуютном кресле у окна, возле бормашины.
Что касается особы г-на Брехта, то он был очень похож на Иозефуса: его нос загибался книзу, к черным с проседью усам, таким же крючком, как и клюв попугая. Но самое печальное, даже ужасное, заключалось в том, что г-н Брехт, будучи субъектом весьма нервным, сам страдал от мучений, которые он, в силу своей профессии, причинял другим.
— Придется совершить экстракцию, мадемуазель, — объявлял он Иде Юнгман и бледнел. И когда Ганно, весь в холодном поту, с расширенными от ужаса глазами, не в силах выразить протест, не в силах вскочить с кресла и убежать, в душевном состоянии, ничем не отличающемся от состояния приговоренного к смертной казни, видел, как г-н Брехт со щипцами, запрятанными в рукав, приближается к нему, — он мог бы заметить, что на голом черепе почтенного дантиста выступают капельки пота, а рот его, так же как рот пациента, искривлен от страха. Когда отвратительная процедура бывала закончена и Ганно, бледный, трясущийся, с мокрыми от слез глазами и искаженным лицом, сплевывал кровь в синий тазик над подлокотником кресла, г-н Брехт присаживался тут же в сторонке, чтобы отереть лоб и выпить глоток воды.
Маленького Иоганна уверяли, что этот человек делает ему добро, спасая его от еще больших мучений. Но когда Ганно сравнивал боль, причиненную ему г-ном Брехтом, с положительными и ощутимыми результатами, достигнутыми путем таких страданий, то первая настолько перевешивала, что визиты на Мюленштрассе все равно казались ему самым жестоким изо всех бесполезных мучительств на земле. В ожидании зубов мудрости, которым еще бог знает когда предстояло появиться, решено было удалить четыре коренных зуба, только что выросших, белых, красивых, еще совершенно здоровых, и так как родители боялись перенапрячь слабые силы ребенка, то на это потребовалось целых четыре недели. Ужасное время! До бесконечности растянутая пытка, когда страх предстоящих страданий наступал раньше, чем восстанавливались силы от уже перенесенных! После того как г-н Брехт удалил последний зуб, Ганно целую неделю пролежал больной от пережитых мучений.
Эти неурядицы с зубами действовали не только на его настроение, но и на функции отдельных его органов. Невозможность хорошо прожевывать пищу неизбежно приводила к расстройству пищеварения, более того — к приступам гастрической лихорадки; а желудочные недомогания, в свою очередь, имели следствием сердцебиения или, напротив, упадок сердечной деятельности, сопровождавшийся головокружениями.
Наряду с этими недугами его по-прежнему одолевал, даже с еще большей силой, тот странный недуг, который доктор Грабов называл «pavor nocturnus». Редкая ночь проходила без того, чтобы маленький Иоганн раз, а то и два не вскакивал, ломая руки в мольбе о помощи, о пощаде. Можно было подумать, что он объят пламенем, что его душат, что вокруг происходит что-то невыносимо страшное… Наутро он ничего об этом не помнил. Доктор Грабов попытался было поить его на ночь черничным настоем, но пользы это не принесло ни малейшей.
Все эти недомогания, которым был подвержен Ганно, и боли, которые ему приходилось претерпевать, не могли не развить в нем преждевременного чувства умудренности жизнью. Правда, эта умудренность, вероятно в силу его врожденного хорошего вкуса, редко бросалась в глаза, и если время от времени все же сказывалась, то лишь в каком-то грустном превосходстве над окружающими.
— Как поживаешь, Ганно? — спрашивал его кто-нибудь из родных — бабушка или дамы Будденброк с Брейтенштрассе.
Ответом служила только едва заметная усмешка, кривившая его губы, да легкое пожатие плеч под голубым матросским воротником.
— Ты охотно ходишь в школу?
— Нет, — спокойно и откровенно отвечал Ганно, знавший жизнь с более серьезной стороны и потому убежденный, что лгать по таким пустякам не стоит.
— Нет? О! Но ведь надо же учиться — письму, арифметике, чтению…
— И так далее, — добавлял маленький Иоганн.
Да, он неохотно ходил в старую школу — бывшую монастырскую, с крытыми переходами и готическими сводами в классных комнатах. Частые пропуски по болезни и полнейшая невнимательность в часы, когда он думал о каком-нибудь гармоническом звукосочетании или о еще неразгаданных чудесах музыкальной пьесы, сыгранной матерью и г-ном Пфюлем, не способствовали его успехам в науках, а младшие учителя и студенты учительской семинарии, преподававшие в низших классах, подчиненное положение которых, равно как их духовное убожество и физическую нечистоплотность, он ощущал острее, чем нужно, внушали ему наряду со страхом наказания еще и тайное неуважение.
Господин Титге, учитель арифметики — старичок в засаленном черном сюртуке, служивший здесь еще во времена покойного Марцеллуса Штенгеля и до ужаса косоглазый — недостаток, скрываемый им при помощи очков, круглых и толстых, как корабельные иллюминаторы, — почитал своим долгом на каждом уроке напоминать Ганно, как прилежен и сообразителен был в свое время его отец. С г-ном Титге часто случались приступы кашля, и он отхаркивал мокроту прямо на пол.
Со своими маленькими товарищами Ганно особенно не сближался; его отношения с ними носили чисто поверхностный характер. Только с одним соучеником с первых же школьных дней его связала тесная дружба. Это был мальчик аристократического происхождения, но с виду крайне неряшливый — некий граф Мельн, по имени Кай.
Он был одного роста с Ганно, но носил не датскую матроску, а выцветший костюмчик, на котором кое-где недоставало пуговиц, а сзади на брюках красовалась большая заплата. Узкие руки Кая — необыкновенно изящной формы, с длинными пальцами и длинными же овальными ногтями, — выглядывавшие из слишком коротких рукавов, были до того пропитаны пылью и грязью, что кожа на них казалась серой. В таком же запущенном состоянии находилась и его голова, растрепанная, непричесанная, но от природы отмеченная всеми признаками чистой и благородной крови. Рыжевато-золотистые волосы, разделенные посередине неровным пробором, оставляли открытым его лоб, белый, как алебастр, под которым блестели светло-голубые глаза, вдумчивые и в то же время пронзительные. Скулы на его лице слегка выдавались, а в носе с тонкими ноздрями и маленькой горбинкой было что-то очень характерное, так же как и в его слегка оттопыренной верхней губе.
Ганно Будденброку еще до поступления в школу довелось во время прогулок, которые он совершал с Идой, два или три раза мельком видеть Кая. К северу от Городских ворот, не доходя первой деревни, в стороне от дороги стоял хуторок — захудалая, бедная усадебка, не имевшая даже названия. За ее оградой виднелась только навозная куча, несколько кур, собачья конура да какое-то убогое строение с отлогой черепичной крышей — господский дом, обиталище отца Кая, графа Эбергарда Мельна.
Этот чудак и нелюдим, крайне редко показывавшийся в городе и всецело поглощенный разведением кур, собак и овощей, был высокий мужчина с голым черепом и седой бородой, огромной, как у сказочного великана. Он всегда ходил с моноклем под кустистой бровью, в ботфортах, в зеленой грубошерстной куртке, с хлыстом в руках — хотя лошадей у него не было и в помине. Кроме него и его сына, ни одного графа Мельна больше не существовало. Отдельные ветви этого некогда богатого, гордого и славного рода мало-помалу впали в ничтожество, заглохли, вымерли; в живых оставалась еще только тетка маленького Кая, с которой его отец, впрочем, даже не переписывался. Она публиковала под каким-то вычурным псевдонимом романы в журналах для семейного чтения. О самом же графе Эбергарде рассказывали, что, переехав в свое именьице за Городскими воротами и желая раз и навсегда избавиться от поставщиков, нищих и тому подобных назойливых посетителей, он приколотил к своей низенькой двери дощечку со следующей надписью: «Здесь проживает граф Мельн в полном одиночестве. Он ни в чем не нуждается, ничего не покупает и никому ничего подавать не может». После того как эта дощечка, провисев довольно долгое время, сделала свое дело и никто ему больше не докучал, он сорвал ее.
Здесь-то и рос Кай без материнского присмотра, — графиня умерла, произведя его на свет, и хозяйством графа ведала какая-то старушонка, — рос, точно звереныш, среди кур и собак. Ганно Будденброк издали и, надо сказать, с великой робостью смотрел, как он, словно кролик, прыгал и кувыркался среди капустных гряд, возился со щенками и пугал кур.
Затем он встретился с ним в классе и первое время с такой же робостью поглядывал на одичалого маленького графа. Но только первое время. Вскоре он инстинктивно отвлекся от его неприглядной оболочки, получше присмотрелся к его белому лбу, узким губам, голубым миндалевидным глазам, смотревшим на мир с какой-то сердитой отчужденностью, — и проникся горячей симпатией к этому мальчику. Но Ганно был слишком сдержан и недостаточно смел, чтобы первому завязать дружбу; и если бы маленький Кай со своей стороны не проявил необходимой инициативы, то они, скорее всего, так бы и остались чужими друг другу. Поначалу безудержный напор Кая даже напугал Ганно. Этот маленький заброшенный мальчик с такой страстью, так настойчиво и по-мужски домогался благосклонности тихого, нарядно одетого Ганно, что сопротивление было немыслимо. Правда, во время уроков Кай ничем не мог быть полезен своему новому другу, ибо его необузданная, свободолюбивая натура не принимала таблицы умножения, так же, как и мечтательная, самоуглубленная натура маленького Будденброка. Но зато он одаривал его всем, что имел: стеклянными шариками, деревянными волчками, отдал ему даже погнутый оловянный пистолетик — лучшее из всего, чем он владел. На переменах они ходили взявшись за руки, и Кай рассказывал ему о своем домишке, о щенках и курах, а после занятий, хотя Ида Юнгман с пакетиком бутербродов в руках уже дожидалась у школьных дверей, чтобы вести гулять своего питомца, норовил как можно дальше проводить его. Во время таких проводов Кай узнал, что маленького Будденброка дома зовут Ганно, и с тех пор присвоил и себе право звать его этим уменьшительным именем.
Однажды он стал настаивать, чтобы Ганно вместо гулянья по Мельничному валу отправился на хутор его отца — посмотреть новорожденных морских свинок, и мамзель Юнгман в конце концов пришлось сдаться на просьбы мальчиков. Они вступили в графские владения, полюбовались на навозную кучу, на огород, собак, кур и морских свинок и под конец зашли в дом, где в низкой длинной комнате, даже не возвышавшейся над землей, граф Эбергард, упрямый нелюдим, читал что-то за простым некрашеным столом. Он весьма нелюбезно осведомился о цели их посещения.
После этого Иду Юнгман уже невозможно было соблазнить на повторный визит: она решительно заявила, что если уж им непременно надо быть вместе, то пусть лучше Кай приходит к Ганно. Так вот и случилось, что маленький граф впервые переступил — с изумлением, но без всякой робости — порог роскошного жилища своего друга. С того дня он стал к нему наведываться все чаще и чаще, и разве что глубокий снег иногда мешал ему зимою вторично совершать весь длинный путь, чтобы провести несколько часов у Ганно Будденброка.
Они сидели в просторной детской на третьем этаже и готовили уроки. Среди задач попадались такие, что приходилось вдоль и поперек исписывать аспидную доску сложением, вычитанием, умножением и делением, чтобы в результате получить просто ноль; если это не выходило, значит где-то вкралась ошибка, которую надо было искать и искать, покуда не выловишь эту злобную зверюшку и не истребишь ее; хорошо еще, если она вкралась в конце, а то изволь все переписывать по второму разу. Приходилось им заниматься и немецкой грамматикой, зубрить сравнительные степени и аккуратно, столбиком, выписывать наблюдения, вроде следующих: «Рог прозрачен, стекло прозрачнее рога, воздух всего прозрачнее». Далее, вооружившись тетрадками для диктанта, они разбирали предложения, исполненные всевозможных ловушек и подвохов. Когда со всем этим бывало покончено, мальчики убирали книжки и усаживались на подоконник послушать чтение Иды.
Простая душа, она читала им о Катерлизхен, о человеке, который никак не мог научиться страху, о Румпельштильцхене, о Рапунцеле и лягушином короле[115]— низким, ровным голосом, с полузакрытыми глазами, — ибо она уже столько раз в жизни читала эти сказки, что ей почти не приходилось заглядывать в книгу, и страницы, слегка послюнив указательный палец, она перевертывала машинально.
В результате такого времяпрепровождения случилось нечто весьма примечательное: в маленьком Кае шевельнулась и стала расти потребность, подражая книге, самому что-нибудь рассказывать; это было тем более желательно, что напечатанные сказки они знали уже вдоль и поперек, да и Иде таким образом удавалось хоть изредка передохнуть. Вначале Кай рассказывал истории очень короткие и простые, но мало-помалу они усложнялись, становились смелее. Прелесть их заключалась еще и в том, что они не были плодом чистой фантазии, а отталкивались от действительной жизни, которой сообщали налет какой-то сказочности и таинственности. Больше всего Ганно любил слушать повесть о злом и могущественном волшебнике, который, обратив прекрасного и высокоодаренного принца по имени Иозефус в пеструю птицу, держал его в плену и мучил всех людей своими коварными чарами. Но где-то вдали уже подрастал тот, избранный, кто во главе непобедимой армии собак, кур и морских свинок бесстрашно двинется на волшебника и своим мечом освободит от злых чар не только принца, но всех людей, и прежде всего, конечно, Ганно Будденброка. Тогда расколдованный Иозефус вновь примет человеческий образ, воротится в свое царство и сделает Ганно и Кая знатными вельможами.
Сенатор Будденброк, мимоходом заглядывая в детскую, видел обоих мальчиков вместе и не возражал против этой дружбы, так как было очевидно, что они благотворно влияют друг на друга. Ганно оказывал умиротворяющее, облагораживающее и усмиряющее влияние на Кая, который его нежно любил, восхищался белизной его рук и, чтобы сделать ему приятное, покорно подставлял мамзель Юнгман свои, которые она усиленно отмывала щеткой и мылом. И если бы Ганно, со своей стороны, заимствовал у маленького графа толику его живости и необузданности, это можно было бы только приветствовать. Сенатор сознавал, что женское попечение, которому был вверен мальчик, вряд ли способно пробудить и развить в нем мужественность характера.
Самоотверженную преданность Иды Юнгман, вот уже более трех десятилетий служившей Будденброкам, конечно, никакими деньгами оплатить было нельзя. Не щадя своих сил, она вырастила и выходила предшествующее поколение; но Ганно она буквально носила на руках, окружала его тепличной атмосферой бесконечной нежности и заботливости, боготворила его и в своей наивной и непоколебимой вере в его исключительное, привилегированное положение в мире нередко доходила до абсурда. Если надо было сделать что-либо в его интересах, она проявляла поразительную, порою даже предосудительную бесцеремонность. Зайдя, например, с ним в кондитерскую купить каких-нибудь сластей, она, нимало не церемонясь, запускала руку в вазы на прилавке, чтобы сунуть Ганно еще что-нибудь повкуснее, и денег за это не платила, — ведь хозяин должен быть только польщен! Перед витриной, у которой толпился народ, она на своем западнопрусском диалекте учтиво, но решительно просила людей посторониться и пропустить ее питомца. В глазах Иды Юнгман он был созданием таким необыкновенным, что ни одного ребенка она не считала достойным к нему приблизиться. Только в случае с маленьким Каем взаимная склонность мальчиков одержала верх над ее недоверчивостью; впрочем, отчасти ее подкупал графский титул. Но если на Мельничном валу, когда она сидела с Ганно на скамейке, к ним подсаживались другие дети со своими провожатыми, мамзель Юнгман в ту же минуту вставала и удалялась под предлогом позднего часа или сквозного ветра. Объяснения, которые она по этому случаю давала маленькому Ганно, должны были вызвать в нем представление, что, кроме него, все дети на свете поражены золотухой или худосочием, — что, разумеется, не способствовало повышению его и так-то не сильно развитой доверчивости и общительности.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Часть восьмая 4 страница | | | Часть восьмая 6 страница |