Читайте также: |
|
Сенатор Гизеке уставился на нее осоловелыми глазами.
– Вот грудь так грудь! – протянул он.
А консул Дельман отпустил на ее счет не в меру соленую остроту, на которую остальные отозвались только коротким смешком.
Затем явился кельнер.
– Ну, с бутылкой я управился, Шредер, – объявил Дельман. – Надо когда-нибудь и расплатиться, ничего не попишешь. А вы, Христиан? Ах да, за вас ведь платит Гизеке.
Но тут сенатор Будденброк, все время сидевший молча, с папиросой в углу рта, кутаясь в пальто с высоко поднятым воротником, вышел из своей неподвижности, встал и быстро спросил:
– У тебя нет при себе денег, Христиан? Тогда позволь мне рассчитаться.
Они раскрыли зонтики и вышли из-под тента, чтобы слегка поразмяться.
Время от времени навещала братьев г-жа Перманедер. Тогда они вдвоем с Томасом отправлялись гулять к «Камню чаек» или к «Храму моря», причем Тони Будденброк по каким-то непонятным причинам всякий раз впадала в восторженное и даже мятежное настроение. Она настаивала на всеобщей свободе и равенстве, решительно отвергала сословные различия, ретиво ополчалась на привилегии и произвол, требовала, чтобы всем воздавалось по заслугам, – и тут же начинала рассуждать о своей жизни. Г-жа Перманедер была очень красноречива и превосходно занимала брата. Счастливица! Ей никогда не довелось проглотить, молча стерпеть даже малейшую обиду. Чем бы ни порадовала, чем бы ни оскорбила ее жизнь – она не молчала. Все – каждый проблеск счастья, любое горе – она топила в потоке банальных, ребячески-важных слов, полностью удовлетворявших ее врожденную сообщительность. Желудок ее оставлял желать лучшего, но на сердце у нее было легко и свободно, – она даже сама не подозревала до какой степени. Никакая невыговоренная боль не точила ее; никакое скрытое бремя не ложилось тяжестью на ее плечи. Поэтому и воспоминания прошлого не были для нее мучительны. Она знала, что ей пришлось испытать много дурного и горького, но ни усталости, ни горечи не чувствовала; ей даже с трудом верилось, что так все и было. Но поскольку уж это прошлое было общеизвестно, она использовала его для того, чтобы им хвастаться и говорить о нем с невообразимо серьезной миной. Пылая благородным возмущением, она негодующе выкрикивала имена тех, кто портил жизнь ей, а следовательно, и всему семейству Будденброков, – а таких имен, надо сказать, с годами набралось немало.
– Слезливый Тришке! – восклицала она. – Грюнлих! Перманедер! Тибуртиус! Вейншенк! Хагенштремы! Прокурор! Эта девка Зеверин! Что за мошенники, Томас! Господь покарает их, в этом я твердо уверена!
Обычно, когда они добирались до «Храма моря», начинало уже смеркаться, – осень брала свое. Они стояли в одной из обращенных к морю загородок, остро пахнувшей деревом, как и кабины купален; дощатые стены «Храма» были сплошь испещрены надписями, инициалами, сердечками, стихами. Взгляды их были устремлены поверх блестевших влагой травянистого откоса и узкой полоски прибрежной гальки на вспененное, бурлящее море.
– Волны! – сказал Томас Будденброк. – Они набегают и рассыпаются брызгами, набегают и дробятся – одна за другой, без конца, без цели, уныло, бессмысленно. И все-таки они успокаивают, умиротворяют душу, как все простое и неизбежное. С годами я начинаю все больше и больше любить море… В свое время я предпочитал горы; наверно, потому, что они далеки от наших краев. Теперь меня к ним не тянет. Мне кажется, в горах я бы оробел, смешался. Слишком уж там все грандиозно, хаотично, многообразно… Сейчас они бы меня подавили. Интересно, каким людям милее монотонность моря? Мне кажется, тем, что слишком долго, слишком глубоко всматривались в лабиринт своего внутреннего мира, – и вот ощутили потребность хотя бы во внешнем мире найти то, что им всего нужнее, – простоту. Не то важно, что в горах ты смело карабкаешься вверх, а у моря спокойно лежишь на песке. Я ведь знаю, каким взором окидываешь горные хребты и каким – море. Взор уверенного в себе, упрямого счастливца, исполненный отваги, твердости, жизненной силы, перебегает с вершины на вершину. На морских просторах, катящих свои волны с мистической цепенящей неизбежностью, охотнее покоится затуманенный, безнадежный, всезнающий взор того, кто однажды глубоко заглянул в печальный лабиринт своей души. Здоровье и болезнь – вот различие. Один дерзко взбирается вверх среди дивного многообразия зубчатых, высоко вздымающихся скал и бездонных пропастей, чтобы испытать свои еще нерастерянные жизненные силы… Но среди бескрайной простоты внешнего мира отдыхает тот, кто устал от путаной сложности внутреннего.
Госпожа Перманедер притихла, оробевшая и неприятно пораженная, как притихают в обществе простодушные люди от сказанных кем-то серьезных и значительных слов. «Да разве такое говорят», – думала она и пристально всматривалась в даль, чтобы не встретиться глазами с братом. Как бы без слов прося прощения за то, что ей на миг стало стыдно за него, она доверчиво оперлась о его руку.
Пришла зима, миновало рождество, стоял январь месяц 1875 года. Снег, на панелях утоптанный и смешанный с песком и золой, лежал по обе стороны улицы высокими сугробами, которые с каждым днем становились все серее, рыхлее, пористее, – градусник показывал то два, то три градуса выше нуля. На мостовой было мокро и грязно, с крыш капало. Зато небо голубело, без единого облачка, и миллиарды световых атомов кристаллами мерцали и взблескивали в небесной лазури.
В центре города царило оживление, была суббота – базарный день. Под готическими аркадами ратуши мясники окровавленными руками отвешивали свой товар. На самой рыночной площади, вокруг колодца, шла торговля рыбой. Дебелые торговки, засунув руки в облезлые муфты и грея ноги у жаровен с тлеющими углями, караулили своих холодных, влажных пленниц, наперебой зазывая бродивших по рынку стряпух и хозяек. Здесь никому не грозила опасность купить несвежий товар, – почти вся рыба была живая. Некоторым из этих мясистых, жирных рыб хоть и тесновато было в ведрах, но все же они плавали в воде и чувствовали себя совсем не плохо. Зато другие, страшно выпучив глаза, непрестанно работали жабрами и, отчаянно колотя хвостами, лежали на досках, мучительно цепляясь за жизнь, пока им не перерезали глотки острым окровавленным ножом. Длинные толстые угри, извиваясь, сплетались в какие-то фантастические клубки. В глубоких кадках кишмя кишели балтийские крабы. Время от времени здоровенная камбала, сделав судорожный прыжок на доске, в безумном страхе соскакивала на скользкую замусоренную мостовую, так что торговке приходилось бежать за ней и водворять ее на место, причем она громко корила свою пленницу за такое пренебрежение долгом.
На Брейтенштрассе около полудня было шумно и оживленно. Школьники с туго набитыми ранцами за плечами оглашали воздух смехом, болтовней, перебрасывались полурастаявшими снежками. Конторские ученики – молодые люди из хороших семейств, в датских матросских шапочках иди в элегантных английских костюмах и с портфелями в руках, – напускали на себя солидный вид, радуясь, что им больше не приходится ходить в реальное училище. Седобородые, заслуженные, почтенные бюргеры, с выражением нерушимых национально-либеральных убеждений на лице, постукивая тросточками, внимательно поглядывали на глазурный фасад ратуши, перед которым был выставлен двойной караул. Сегодня заседал сенат. Два солдата с ружьями на плечах шагали взад и вперед но отмеренной им дистанции, не обращая ни малейшего внимания на хлюпающий грязный снег под ногами. Они встречались посередине, у входа, смотрели друг на друга, обменивались несколькими словами и снова расходились в разные стороны. Когда же мимо них, зябко подняв воротник шинели и запрятав руки в карманы, проходил офицер, устремившийся за какой-нибудь девицей и в то же время невольно охорашивавшийся под взглядами молодых женщин, сидевших у окон соседнего дома, каждый часовой становился перед своей будкой и брал на караул… Сенаторы, которым тоже полагалось салютовать, еще нескоро выйдут из ратуши: заседание началось всего три четверти часа назад. До его окончания караул, пожалуй, успеет смениться.
Внезапно до слуха одного из солдат донеслись какие-то приглушенные голоса в вестибюле ратуши, и сейчас же в подъезде вспыхнул красный фрак служителя Улефельдта. В треуголке и при шпаге, он появился на ступеньках, с деловитым видом тихо скомандовал: «Внимание!» – и тотчас же опять скрылся за дверью. На каменных плитах вестибюля отдались чьи-то шаги.
Солдаты встали во фронт, стукнули каблуками, выпрямились, опустили винтовки к ноге и в несколько приемов четко отсалютовали. Между ними, слегка приподняв цилиндр над головой, быстрым шагом прошел человек среднего роста. Одна из его светлых бровей была вскинута вверх, одутловатые щеки прочерчивались тонкими вытянутыми усами.
Сенатор Томас Будденброк покинул сегодня ратушу задолго до конца заседания. Он повернул направо, иными словами – двинулся не по направлению к своему дому. Подтянутый, безупречно элегантный, он шел своей чуть подпрыгивающей походкой вдоль Брейтенштрассе, то и дело раскланиваясь со знакомыми На нем были белые лайковые перчатки, а свою трость с серебряным набалдашником он держал под мышкой. Из-под пышных отворотов его шубы виднелся белоснежный фрачный галстук. Но холеное лицо сенатора выражало крайнее утомление. Раскланивавшиеся с ним граждане замечали, что на его покрасневшие глаза то и дело навертывались слезы, а крепко сжатые губы даже чуть-чуть кривились. Время от времени он делал гримасу, словно глотая какую-то жидкость, обильно наполнявшую его рот, и по движению лицевых мускулов было заметно, что он при этом судорожно сжимает челюсти.
– Эге, Будденброк, да ты сбежал с заседания? Этого еще, кажется, никогда не бывало! – крикнул ему кто-то из-за угла Мюленштрассе, кого он не сразу заметил, и перед ним вырос Стефан Кистенмакер, его друг и почитатель, во всех общественных вопросах неизменно повторявший его мнение.
У Кистенмакера была окладистая, уже седеющая борода, необыкновенно густые брови и длинный нос с очень пористой кожей. Года два назад, заработав солидный куш, он вышел из виноторгового дела, которое теперь вел в одиночку его брат Эдуард, и с тех пор зажил как рантье; но так как он почему-то стыдился этого звания, то постоянно делал вид, что занят по горло. «Я подрываю свое здоровье работой, – объявлял он, проводя рукой по седеющей, завитой щипцами шевелюре. – Но человек затем и живет, чтоб трудиться, не щадя своих сил». Он часами простаивал на бирже с серьезной и важной миной, хотя биржевые операции не имели к нему ни малейшего касательства. Кроме того, он занимал множество ни к чему не обязывающих должностей и недавно даже был назначен на пост директора городских купален. Он с величайшим усердием и буквально в поте лица своего выполнял обязанности присяжного, маклера, душеприказчика.
– Сейчас ведь идет заседание, Будденброк, – повторил он, – а ты тут разгуливаешь.
– Ах, это ты, – тихонько, с трудом шевеля губами, проговорил сенатор. – Минутами я ничего не вижу. У меня безумная боль.
– Боль? Где?
– Зуб. Со вчерашнего дня. Я всю ночь глаз не сомкнул… У врача я еще не успел побывать, так как утром был занят в конторе, а потом не хотел пропустить заседание. И вот, видишь, все-таки не выдержал и теперь иду к господину Брехту…
– Какой же зуб у тебя болит?
– Вот тут, слева, коренной… Дупло, конечно… Непереносимая боль! Всего хорошего, Кистенмакер! Сам понимаешь, что я спешу…
– А я, думаешь, нет? Дел – не обобраться!.. Прощай! Желаю поскорее избавиться от боли! Вели выдернуть! Раз – и кончено, это самое лучшее!
Томас Будденброк пошел дальше, стискивая челюсти, хотя от этого ему становилось только хуже. Он уже давно ощущал дикую, жгучую, сверлящую боль, а теперь еще начала жестоко ныть и вся нижняя челюсть. В воспаленной надкостнице колотились огненные молоточки; от этого слезы выступали на глазах сенатора, его бросало то в жар, то в холод. Бессонная ночь совершенно доконала его нервы. Разговаривая с Кистенмакером, он собрал все силы, чтобы голос не изменил ему.
На Мюленштрассе Томас Будденброк вошел в желтовато-коричневый дом и поднялся во второй этаж, где на дверях была прибита медная дощечка: «Зубной врач Брехт». Он не видел горничной, которая отворила ему дверь. В коридоре стоял теплый запах бифштексов и цветной капусты. Потом на него вдруг пахнуло острым запахом приемной. «Присядьте, пожалуйста! Сию минуточку!» – крикнул какой-то бабий голос. Это был Иозефус. Он сидел в своей блестящей клетке, коварно поглядывая на пришельца злобными глазами.
Сенатор присел возле круглого стола и попытался было развлечься юмором в «Флигенде блеттер», но тут же с отвращением захлопнув журнал, прижал к щеке прохладный серебряный набалдашник своей трости, закрыл воспаленные глаза и застонал. Вокруг была тишина, только Иозефус, кряхтя и щелкая, грыз железные прутья своей клетки. Г-н Брехт, даже если и не был занят, почитал долгом чести заставлять пациентов дожидаться.
Томас Будденброк вскочил и налил себе из графина, стоявшего на маленьком столике, стакан воды, противно отзывавшей хлороформом, затем отворил дверь в коридор и раздраженным голосом крикнул, что просит г-на Брехта поторопиться, если тот ничем особо важным не занят: у него боль нестерпимая.
Из дверей кабинета тотчас же высунулись лысый череп, полуседые усы и крючковатый нос зубного врача.
– Прошу, – сказал он.
– Прошу, – в свою очередь прокричал Иозефус.
Сенатор, не улыбнувшись, последовал приглашению.
«Трудный случай!» – решил г-н Брехт и побледнел.
Оба быстро прошли в конец светлой комнаты, где перед окном стояло большое зубоврачебное кресло с зелеными плюшевыми подлокотниками. Усаживаясь, Томас Будденброк коротко объяснил врачу, в чем дело, откинул голову и закрыл глаза.
Господин Брехт подкрутил кресло повыше и, вооружившись зеркальцем и металлической палочкой, приступил к осмотру больного зуба. От его рук несло миндальным мылом, изо рта – бифштексом и цветной капустой.
– Необходимо произвести экстракцию, – объявил он через минуту и побледнел еще больше.
– Что ж, приступайте, – отвечал сенатор, плотнее смыкая веки.
Наступило молчание. Г-н Брехт возился у шкафа, отыскивая нужные инструменты. Достав их, он снова приблизился к пациенту.
– Сейчас мы чуть-чуть смажем, – заявил он и тотчас же привел в исполнение свою угрозу, обильно смазав десну какой-то остро пахнущей жидкостью. Потом он, тихо, даже заискивающе попросив сенатора не двигаться и пошире раскрыть рот, приступил к работе.
Томас Будденброк крепко ухватился обеими руками за подлокотники кресла. Он почти не чувствовал, как г-н Брехт накладывает щипцы и только по хрусту во рту и непрерывно нарастающему, все более болезненному, неистовому давлению в голове понял, что все идет как надо. «Слава богу! – подумал он. – Надо перетерпеть. Оно будет все нарастать, нарастать без конца, сделается нестерпимым, катастрофическим, безумной, пронзительной, нечеловеческой болью, разрывающей мозг… И все останется позади… Надо перетерпеть».
Это продолжалось три или четыре секунды. Трепет и напряжение г-на Брехта передались всему телу Томаса Будденброка, его даже слегка подкинуло в кресле; до него донесся какой-то пискливый звук в глотке дантиста. Внезапно он ощутил страшный толчок, сотрясение – ему показалось, что у него переламываются шейные позвонки, – и тут же услышал короткий хруст, треск. Он быстро открыл глаза. Давление прошло, но неистовая боль жгла воспаленную, истерзанную челюсть, и он ясно почувствовал, что это не вожделенный конец муки, а какая-то неожиданная катастрофа, только еще усложнившая все дело. Г-н Брехт отошел от него. Бледный как смерть, он стоял, прислонившись к шкафчику с инструментами и бормотал:
– Коронка… я так и знал.
Томас Будденброк сплюнул кровавую слюну в синий тазик сбоку от кресла – значит, поранена десна – и спросил почти уже в бессознательном состоянии:
– Что вы знали? Что случилось с коронкой?
– Коронка сломалась, господин сенатор… Я этого опасался… Зуб никуда не годится… но я обязан был попытаться…
– Что же теперь?
– Положитесь на меня, господин сенатор…
– Но что вы собираетесь делать?
– Надо удалить корни посредством козьей ножки. Четыре корня.
– Четыре? Значит, четыре раза накладывать и тащить?
– Увы!
– Нет, на сегодня с меня хватит! – сказал сенатор. Он хотел быстро встать, но остался сидеть, закинув голову. – Вы, дражайший господин Брехт, не можете требовать от меня больше того, что в силах человеческих… Я не так-то уж крепок… На сегодня с меня во всяком случае хватит. Не будете ли вы так добры открыть на минуточку окно.
Господин Брехт исполнил его просьбу и сказал:
– Самое лучшее, господин сенатор, если бы вы взяли на себя труд заглянуть ко мне завтра или послезавтра, в любое время, и мы, таким образом, отложили бы операцию. Признаюсь, что я и сам… Сейчас я только позволю себе смазать вам десну и предложить полосканье, чтобы смягчить боль.
Все это было проделано, и сенатор вышел, сопровождаемый белым как мел г-ном Брехтом, сожалительно пожимавшим плечами, – это было все, на что еще хватало его слабых сил.
– Минуточку, прошу! – крикнул Иозефус, когда они проходили через приемную. Этот крик донесся до Томаса Будденброка уже на лестнице.
«Посредством козьей ножки… Да, да, это завтра. А что сейчас? Домой и скорее лечь, попытаться уснуть… Больной нерв как будто успокоился, во рту ощущалось только какое-то тупое, нудное жженье. – Так, значит, домой…» И он медленно шел по улицам, машинально отвечая на поклоны, с задумчивым и недоумевающим выражением в глазах, словно размышляя о том, что, собственно, с ним творится.
Завернув на Фишергрубе, он стал спускаться вниз по левому тротуару и шагов через двадцать почувствовал дурноту. «Надо зайти в пивную на той стороне и выпить рюмку коньяку», – подумал Томас Будденброк и стал переходить улицу. Но едва он достиг середины мостовой, как… словно чья-то рука схватила его мозг и с невероятной силой, с непрерывно и страшно нарастающей быстротой завертела его сначала большими, потом все меньшими и меньшими концентрическими кругами и, наконец, с непомерной, грубой, беспощадной яростью швырнула в каменный центр этих кругов… Томас Будденброк сделал полоборота и, вытянув руки, рухнул на мокрый булыжник мостовой.
Так как улица шла под гору, то ноги его оказались значительно выше туловища. Он упал лицом вниз, и под головой у него тотчас начала растекаться лужица крови. Шляпа покатилась вниз по мостовой, шуба была забрызгана грязью и выпачкана талым снегом, вытянутые руки в белых лайковых перчатках угодили прямо в грязную жижу.
Так он лежал… и лежал довольно долго, пока какие-то прохожие не подошли и не повернули его лицом кверху.
Госпожа Перманедер поднималась по лестнице, одной рукой подбирая юбки, а другой прижимая к щеке большую коричневую муфту. Она не столько восходила по ступенькам, сколько спотыкалась, почти падала; капор ее сбился на сторону, щеки пылали, на чуть выпяченной верхней губе стояли капельки пота. Хотя, кроме нее, на лестнице никого не было, она непрерывно что-то бормотала, и из этого бормотания вдруг вырывалось какое-то слово, которое она почти выкрикивала от страха.
– Ничего… – говорила она. – Ничего, ничего! Господь не попустит… Он ведает, что творит, в это я твердо верю… Конечно, конечно, ничего такого не случилось… О господи, я день и ночь буду возносить тебе молитвы! – Гонимая страхом, г-жа Перманедер просто несла чепуху. Поднявшись на третий этаж, она ринулась в коридор.
Дверь в прихожую стояла открытой; оттуда, навстречу ей, шла невестка.
Прекрасное белое лицо Герды Будденброк было искажено ужасом и брезгливостью; ее близко посаженные карие глаза с голубоватыми тенями в уголках щурились гневно, растерянно, возмущенно. Увидев г-жу Перманедер, она торопливо кивнула, протянула руки и, обняв ее, спрятала лицо у нее на плече.
– Герда, Герда, что ж это! – крикнула г-жа Перманедер. – Что случилось? Как же так? Упал, говорят они? Без сознанья?.. Что ж это с ним?.. Господь не попустит!.. Скажи мне, ради всего святого…
Но ответ последовал не сразу; она почувствовала, как трепет пробежал по всему телу Герды… и только тогда услышала шепот возле своего плеча:
– На что он был похож, – разобрала г-жа Перманедер, – когда его принесли… За всю жизнь никто пылинки на нем не видел… Это насмешка, низость, что так все получилось под конец…
Какой-то шорох донесся до их слуха. На пороге двери в гардеробную стояла Ида Юнгман, в белом фартуке, с миской в руках; глаза у нее были красные. Завидев г-жу Перманедер, она опустила голову и отошла в сторону, пропуская ее. Подбородок Иды дрожал мелкой дрожью.
Занавески на высоких окнах заколыхались от движения воздуха, когда Тони, сопровождаемая невесткой, вошла в спальню. На нее пахнуло запахом карболки, эфира и еще каких-то медикаментов. В широкой кровати красного дерева, под стеганым красным одеялом, лежал на спине Томас Будденброк, раздетый, в вышитой ночной сорочке. Зрачки его полуоткрытых глаз закатились, губы непрестанно двигались под растрепанными усами, из горла время от времени вырывалось какое-то клокотание. Молодой доктор Лангхальс, склонившись, снимал окровавленную повязку с его лица и приготовлял новую, окуная ее в тазик с водой, стоявший на ночном столике. Покончив с этим, он приложил ухо к груди больного и взял его руку, чтобы пощупать пульс. На низеньком пуфе, в ногах кровати, сидел маленький Иоганн, теребил галстук своей матроски и с задумчивым видом прислушивался к звукам, вырывавшимся из горла отца. На одном из стульев висел забрызганный грязью костюм сенатора.
Госпожа Перманедер присела подле кровати, взяла руку брата, холодную, тяжелую, и пристально посмотрела ему в лицо. Она начинала понимать, что ведает господь, что творит или не ведает… но он уже «попустил».
– Том! – рыдала она. – Неужели ты меня не узнаешь? Что с тобой? Неужели ты хочешь покинуть нас? Нет, ты нас не покинешь! Этого не может, не может быть!..
Ничего хоть сколько-нибудь похожего на ответ не последовало. Она беспомощно оглянулась на доктора Лангхальса. Он стоял, потупив красивые глаза; на лице его, не лишенном известного самодовольства, была, казалось, написана воля господня.
Ида Юнгман опять вошла, думая, что может понадобиться ее помощь. Явился и старый доктор Грабов. Он пожал руки всем присутствующим с кротким выражением на своем длинном лице и, покачивая головой, приступил к осмотру больного – словом, проделал все то, что до него уже проделал доктор Лангхальс. Весть о случившемся молниеносно распространилась по городу. У подъезда все время звонили, и вопросы о самочувствии сенатора достигали ушей сидевших в спальне. Но ответ был все тот же: без изменений, без изменений…
Оба врача считали, что на ночь необходимо пригласить сиделку. Горничную послали за сестрой Лиандрой. И она пришла. Лицо ее не выражало ни волнения, ни испуга. Она и на этот раз спокойно положила сумку, сняла плащ, чепец и неторопливо, неслышно занялась своим делом.
Маленький Иоганн, уже много часов сидевший в ногах кровати, все видел и напряженно прислушивался к клокотанью в горле отца. Собственно ему давно следовало отправиться к репетитору на урок арифметики, но он понимал, что случившееся заставит молчать любого господина в камлотовом сюртуке. Об уроках, заданных в школе, он тоже вспоминал только мимолетно и даже как-то насмешливо. Временами, когда г-жа Перманедер подходила, чтобы обнять его, он принимался плакать, но большею частью сидел с отсутствующим, задумчивым выражением лица, стараясь сдерживать прерывистое дыхание и словно ожидая, что вот-вот донесется до него тот посторонний и все же странно знакомый запах.
Около четырех часов г-жа Перманедер приняла решение: она заставила доктора Лангхальса выйти с ней в соседнюю комнату, скрестила руки и вскинула голову, пытаясь в то же время прижать подбородок к груди.
– Господин доктор! – начала она. – Одно уж во всяком случае в вашей власти, поэтому я и обращаюсь к вам! Не скрывайте от меня ничего! Я женщина, закаленная жизнью… Я научилась смотреть правде прямо в глаза, можете мне поверить! Доживет мой брат до завтра? Скажите правду.
Доктор Лангхальс, отведя в сторону красивые глаза, посмотрел на свои ногти и заговорил о пределе сил человеческих и о невозможности решить вопрос, переживет ли брат г-жи Перманедер сегодняшнюю ночь, или через минуту-другую отойдет в иной мир…
– Тогда я знаю, что мне делать, – объявила она, вышла из комнаты и послала за пастором Прингсгеймом.
Он пришел не в полном облачении – без брыжей, но в длинной рясе, холодным взглядом скользнул по сестре Леандре и опустился на пододвинутый ему стул возле кровати. Он воззвал к больному с просьбой узнать его и вслушаться в его слова. Но когда эта попытка оказалась тщетной, обратился непосредственно к богу, модулирующим голосом то оттеняя, то, напротив, проглатывая гласные, и на его лице выражение сурового фанатизма сменялось ангельской просветленностью. Когда «р», рокоча, прокатывалось у него в глотке, маленькому Иоганну думалось, что, перед тем как идти сюда, он напился кофе со сдобными булочками.
Пастор Прингсгейм говорил, что ни он, ни другие здесь присутствующие уже не молят господа о сохранении жизни этому дорогому и близкому им человеку, ибо видят, что всеблагому господу угодно призвать его к себе, – они возносят молитвы лишь о ниспослании ему мирной кончины. Затем он выразительно прочитал все, что положено в таких случаях, и поднялся. Он пожал руки Герде Будденброк и г-же Перманедер, подержал между ладонями голову маленького Иоганна и, трепеща от скорбной нежности, с минуту смотрел на его опущенные ресницы, потом поклонился мамзель Юнгман, еще раз скользнул холодным взглядом по сестре Леандре и удалился.
Когда доктор Лангхальс, ненадолго уходивший домой, вернулся, он не нашел никаких перемен в состоянии больного. Обменявшись несколькими словами с сиделкой, он снова откланялся. Доктор Грабов тоже зашел еще раз, с кротким выражением лица поглядел на больного и ушел. Томас Будденброк, закатив глаза, все продолжал шевелить губами, издавая странные, клокочущие звуки. Наступили сумерки. Бледные лучи зимней зари вдруг осветили мягким светом забрызганную грязью одежду на одном из стульев.
В пять часов г-жа Перманедер совершила необдуманный поступок: сидя возле кровати, напротив невестки, она внезапно скрестила руки и начала – конечно, гортанным голосом – читать хорал:
Пошли ему, о боже… —
Все замерли, слушая ее. —
Спасительный конец!
Да узрит он без дрожи
Твой…
Она молилась так горячо, что всецело подпадала под обаяние каждого очередного слова, не учитывая, что не знает конца строфы и вот-вот неминуемо запнется. Так оно и случилось: она внезапно на высокой ноте оборвала чтение и постаралась возместить недостающий стих величием осанки. Все притихли, внутренне съежившись от смущения. Маленький Иоганн закашлялся так, что кашель уже походил на стон. А потом наступила тишина, нарушаемая только клокотаньем в горле агонизирующего Томаса Будденброка.
И когда горничная доложила, что в соседней комнате подан обед, все вздохнули с облегчением. Но едва только они перешли в спальню Герды и принялись за суп, как в дверях появилась сестра Леандра и покорно склонила голову.
Сенатор скончался. Он тихонько всхлипнул несколько раз подряд, умолк и перестал шевелить губами. Никакой другой перемены с ним не произошло. Глаза у него и до того были мертвые.
Доктор Лангхальс, подоспевший через несколько минут, приложив свой черный стетоскоп к груди усопшего, долго слушал и после добросовестного освидетельствования объявил:
– Да, все кончено.
И сестра Леандра безымянным пальцем бледной руки бережно закрыла глаза Томаса Будденброка.
Тут г-жа Перманедер стремительно опустилась на колени перед кроватью и, громко рыдая, зарылась лицом в стеганое одеяло; она всецело отдалась порыву чувств, даже не пытаясь с ним бороться или подавить его в себе, одному из тех бурных порывов, которые всегда были в распоряжении ее счастливой натуры. С мокрым лицом, но окрепшая духом и успокоившаяся, она поднялась с колен и, уже обретя полное душевное равновесие, заговорила об извещениях, которые надо было заказать безотлагательно: ведь потребуется целая кипа «аристократически оформленных» извещений о смерти сенатора.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
41 страница | | | 43 страница |