Читайте также: |
|
– Несомненно. – Доктор Лангхальс взял цилиндр и поднялся вслед за своим старым коллегой. Но сенатор остался сидеть, он не все еще выспросил, хотел еще раз попытать врачей.
– Одну минутку, милостивые государи, – сказал он. – Мой брат Христиан человек нервный и панический. Как вы советуете, сообщать мне ему о болезни матери или нет? Не следует ли поторопить его с приездом?
– Вашего брата нет в городе?
– Нет. Он в Гамбурге. Ненадолго. Но делам, насколько мне известно!
Доктор Грабов переглянулся со своим коллегой, потом засмеялся и потряс руку сенатора:
– Ну, и пускай себе спокойно занимается делами! Зачем попусту пугать его? Если бы в состоянии больной наступило изменение, делающее его присутствие желательным, – ну, скажем, для ее успокоения, для поднятия жизненного тонуса… Но это успеется, всегда успеется…
Пройдя через ротонду и коридор, все трое еще задержались несколько минут на площадке лестницы. Разговор теперь шел уже о другом: о политике, о потрясениях и переворотах, вызванных только что окончившейся войной.
– Ну что ж, теперь настанут хорошие времена, ведь правда, господин сенатор? В стране много денег… Да и настроение везде и всюду бодрое.
Сенатор им поддакивал, впрочем, довольно вяло. Он подтвердил, что после объявления войны очень оживилась торговля хлебом с Россией, упомянул также об увеличении оборотов в порту в связи с поставками овса для нужд армии. Но прибыли, по его мнению, распределялись очень неравномерно.
Врачи ушли, и сенатор вернулся в комнату больной. По дороге он обдумывал то, что сказал ему Грабов. В словах старого доктора было много недоговоренного. Он, несомненно, воздерживался от решительного высказывания. Единственными ясными его словами было: «воспаление легких», и эти два слова не прозвучали утешительнее оттого, что доктор Лангхальс перевел их на язык науки. Воспаление легких в ее годы… Уже одно то, что в дом приходили два врача, вселяло тревогу, хотя Грабов сумел устроить это как-то между прочим, почти незаметно. Старый доктор заявил, что днем раньше или днем позже ему все равно пора на покой, практику свою он намерен передать молодому Лангхальсу, и поэтому ему прямо-таки доставляет удовольствие заблаговременно вводить своего будущего преемника в дома некоторых пациентов…
Когда сенатор вошел в полутемную спальню, лицо у него было бодрое, движения энергические. Он так привык скрывать заботу и усталость под выражением спокойной уверенности, что эта маска почти сама собой, в результате мгновенного усилия воли появлялась на его лице.
Госпожа Перманедер сидела у кровати, полог которой был откинут, и держала в своих руках руку матери. Консульша, опираясь на высоко взбитые подушки, повернула голову к вошедшему и испытующе посмотрела ему в лицо своими светло-голубыми глазами. Взгляд у нее был сурово-спокойный, хотя в то же время полный напряженного, настойчивого ожидания, и, может быть, оттого, что она смотрела искоса, почти коварный. Кроме некоторой бледности, сквозь которую на щеках проступали пятна лихорадочного румянца, в лице ее не было следов ни болезненной изнуренности, ни слабости. Старая консульша внимательно следила за ходом болезни, еще внимательнее, чем ее близкие, ибо в конце концов кто же и мог быть заинтересован в этом более чем она? Консульша весьма опасливо относилась к этой своей болезни и отнюдь не была склонна спокойно улечься и предоставить ей идти своим чередом.
– Что они сказали, Томас? – спросила она таким твердым и оживленным голосом, что сразу же сильно закашлялась; она сжала губы и попыталась удержать этот приступ, но кашель все равно прорвался и заставил ее схватиться рукою за правый бок.
– Они сказали, – отвечал сенатор, переждав приступ кашля и гладя ее руку, – что наша дорогая матушка через несколько дней снова будет на ногах. И через несколько дней, а не сейчас, только потому, что этот противный кашель слегка затронул легкое, что, впрочем, вполне естественно. У тебя, конечно, не воспаление легких, – прибавил он, заметив, что ее взгляд сделался еще настойчивее, – хотя и в этом не было бы ничего страшного, бывает и хуже! Одним словом, оба врача говорят, что легкое чуточку раздражено, и они, видимо, правы… А где же Зеверин?
– Она пошла в аптеку, – ответила г-жа Перманедер.
– Вот видите, опять потребовалось бежать в аптеку! А у тебя, Тони, такой вид, что, кажется, ты вот-вот уснешь. Нет, так не годится! По-моему, хоть на два-три дня, но нам надо пригласить сиделку. А вы как считаете? Я вот сейчас возьму да и пошлю к начальнице моих «серых сестер». Наверное, у нее кто-нибудь найдется…
– Томас, – сказала консульша, на этот раз тихим голосом, чтобы не вызвать нового приступа кашля, – поверь, ты многих против себя восстанавливаешь своим вечным покровительством этим католическим «серым сестрам» в ущерб «черным», протестантским. Для тех ты добился ряда существенных привилегий, а для этих ровно ничего не делаешь. Должна тебе сказать, что пастор Прингсгейм на днях мне просто жаловался на тебя…
– Ну, это ему не поможет! Я убежден, что «серые сестры» преданнее, самоотверженнее, усерднее «черных». Протестантки – это не то. Они только и думают, как бы выскочить замуж… Словом, это девицы вполне земные, эгоистичные и заурядные. Серые куда возвышеннее. Они, честное слово, ближе к небу. И именно потому, что они мне многим обязаны, на них и следует остановить наш выбор. Для нас было просто благодеянием присутствие сестры Леандры, когда у Ганно с такими мучениями прорезывались зубы! Ах, только бы она оказалась свободной!
И сестра Леандра пришла. Она неслышно положила свою сумочку, сняла плащ и серый чепец, надетый поверх белого, и под тихое постукивание четок, висевших у пояса, мягкая и благожелательная, приступила к работе. Она день и ночь ходила за избалованной, нетерпеливой больной, и потом, дождавшись другой сестры, молча, чуть ли не стыдясь своей человеческой слабости, уходила домой, чтобы, немножко поспав, снова вернуться к своим обязанностям.
Консульша требовала непрестанного ухода, ибо по мере ухудшения ее состояния весь ее интерес, все мысли сосредоточивались на болезни, за которой она неустанно наблюдала со страхом и нескрываемой ненавистью.
Светская дама, некогда упорно и наивно любившая безмятежную жизнь, да и жизнь вообще, она все последние годы посвятила религии и благотворительности. Почему? Может быть, не из одного только уважения к памяти своего покойного супруга, но из неосознанного желания примирить небо со своим неуемным жизнелюбием и побудить господа даровать ей мирную кончину вопреки ее упорной приверженности к жизни? Но мирно отойти она не могла. Ряд тяжелых переживаний, выпавших на долю консульши, не согнул ее стройной фигуры, взор ее оставался неизменно ясным. Она любила давать парадные обеды, изящно и богато одеваться, не замечать или хотя бы сглаживать то неприятное, что порою творилось вокруг нее, и благосклонно принимать знаки уважения, – уважения, которое повсюду снискал себе ее старший сын. Эта болезнь, это воспаление легких вторглось в ее несогбенное тело без того, чтобы предварительная душевная работа облегчила ей предстоящий процесс разрушения, та подрывная работа страдания, которая медленно, при непрестанных болевых ощущениях отчуждает нас от жизни или хотя бы от условий, в которых мы жили, порождая в нас сладостную тягу к концу, к отходу от жизни, к успокоению… Нет! Старая консульша ясно чувствовала, что, несмотря на свою христианскую жизнь в последние годы, она, собственно, еще не приготовилась к смерти, и смутная мысль, что это ее последняя болезнь, недуг, которому суждено – в последний час, в отвратительной спешке, во всеоружии физических страданий – сломить ее сопротивление, заставить ее признать себя побежденной, наполняла страхом ее сердце.
Она часто молилась. Но еще чаще, когда была в полном сознании, следила за своим состоянием, сама щупала себе пульс, мерила температуру, силилась побороть кашель. А пульс становился все слабее, температура после легкого снижения подымалась еще выше, озноб сменялся лихорадочным бредом, кашель, все более болезненный и уже сопровождавшийся кровохарканьем, усиливался, удушье повергало ее в страх. Объяснялись все эти явления тем, что воспаление теперь охватило уже не часть, а все правое легкое, и, если только внешние симптомы не были обманчивы, то и в левой стороне намечался процесс, который доктор Лангхальс, внимательно разглядывая свои ногти, именовал «гепатизацией», а старый доктор Грабов обходил молчанием. Жар неуклонно подтачивал организм. Желудок отказывался работать. Силы больной падали – неудержимо, медленно и упорно.
Она следила за этим процессом; когда была хоть сколько-нибудь в состоянии принимать пищу, с готовностью ела те особо питательные кушанья, которые для нее готовились; заботливее, чем ее сиделка, соблюдала часы приема лекарств и была так поглощена своей болезнью, что почти ни с кем не разговаривала, кроме врачей, – во всяком случае, оживлялась только при разговорах с ними. Гостей, которые поначалу к ней допускались, подруг – участниц «Иерусалимских вечеров», пожилых светских дам и пасторских жен – она принимала равнодушно, с какой-то рассеянной теплотой и очень скоро опять отпускала. Близкие болезненно воспринимали то безразличие, с которым старая дама к ним относилась, оно граничило уже с пренебрежением и, казалось, означало: «Все равно вы мне ничем помочь не можете». Даже маленького Ганно, которого ввели к ней в час, когда ей стало немного полегче, она только погладила по щеке и тотчас же от него отвернулась. Она словно говорила: «Дорогие мои, все вы милейшие люди, но я-то… похоже ведь, что я умираю!» И напротив, обоих врачей она принимала очень радушно и подолгу с ними советовалась.
Как-то раз явились старушки Герхардт, те самые, что происходили по прямой линии от Пауля Герхардта. Они пришли к своей подруге в мантильках, в плоских, как блин, шляпках, с мешочками для продуктов в руках – прямо после посещения бедных. Не допустить их к больной ни у кого не хватило духу. Сестер оставили наедине со старой консульшей, и одному богу известно, о чем они говорили, сидя у ее постели. Но когда они уходили, глаза и лица их были еще просветленнее, еще мягче и блаженно-упоеннее, чем обычно, а в спальне лежала консульша с точно таким же выражением глаз и лица – лежала неподвижно, умиротворенно, умиротвореннее, чем когда-либо, дыша медленно и негромко и, казалось, с минуты на минуту теряя силы. Г-жа Перманедер, пробормотавшая вслед старушкам Герхардт какое-то довольно энергичное слово, немедленно послала за врачами. И едва только оба они показались в дверях, как с консульшей произошла полная, разительная перемена: она очнулась, задвигалась, приподнялась. Вид обоих этих господ, хоть сколько-то смыслящих в медицине, немедленно возвратил ее к земному. Она протянула к ним обе руки и начала:
– Добро пожаловать, господа! Должна вам сказать, что сегодня с самого утра…
Но, увы, уже давно нельзя было больше отрицать двухстороннего воспаления легких.
– Да, дорогой мой господин сенатор, – сказал доктор Грабов, беря Томаса Будденброка за обе руки. – Нам не удалось остановить процесс, и он сделался двухсторонним, а вы знаете не хуже меня, что это уже наводит на размышления. Я не хочу выдавать вам черное за белое… Двадцать лет пациенту или семьдесят, а двухстороннее воспаление легких – болезнь серьезная, и если бы вы сегодня снова спросили меня, не известить ли вам вашего брата Христиана телеграммой, я бы не стал вас отговаривать… Как он, кстати, поживает? Занятный человек! Я всегда ему симпатизировал… Только, ради бога, не делайте из моих слов слишком далеко идущих выводов, дорогой господин сенатор! О непосредственной опасности сейчас еще и речи не может быть… Да что там! Напрасно я и вообще-то употребил слово «опасность». Но в данных обстоятельствах надо считаться с самыми непредвиденными случайностями… Как пациенткой, мы вашей уважаемой матушкой более чем довольны! Она энергично нам помогает, сама выводит нас из всякого рода затруднений… Нет, нет, серьезно! Лучшей пациентки себе и пожелать нельзя! А посему будем надеяться, дорогой мой господин сенатор, будем надеяться! Всегда следует уповать на лучшее!
Но наступает момент, когда в надежде близких появляется что-то искусственное и неискреннее. Какая-то перемена произошла с больным. Нечто чуждое, никогда ранее ему не свойственное, сообщилось его поведению. С его уст срываются необычные, странные слова, на которые мы уже не умеем отвечать. Они как бы отрезают ему обратный путь к жизни, обязывают его умереть. И будь он стократ дорог нам, мы уже не можем желать, чтобы он встал и вернулся к земному существованию. Ибо, случись это, ужас предшествовал бы ему, как выходцу из могилы…
Уже обнаруживаются страшные признаки начинающегося разложения, хотя отдельные органы, поддерживаемые упорной волей, еще продолжают нормальную работу. Со дня, когда катар уложил консульшу в постель, прошло больше месяца, и на ее теле образовались пролежни, – раны эти уже не закрывались и день ото дня множились. Она больше не спала. Во-первых, кашель, боль и приступы удушья не давали ей успокоиться, а во-вторых, она и сама противилась сну, цепляясь за состояние бодрствования. Только жар минутами затуманивал ее сознание; но и бодрствуя, она вслух разговаривала с давно умершими. Однажды, в сумерки, она вдруг громко, немного испуганно, но просто проговорила: «Иду, иду, мой милый Жан!» Слова эти прозвучали так живо, что всем, бывшим при ней в эту минуту, потом казалось, что и они слышали голос покойного консула, звавший ее.
Приехал Христиан – прямо из Гамбурга, где он, по его словам, занимался делами, – и очень недолго пробыл в комнате больной. Выйдя оттуда, он потер себе лоб рукой, глаза его начали блуждать, и пробормотал:
– Нет, это ужасно, ужасно! Я этого не перенесу!
Появился и пастор Прингсгейм; он смерил сестру Леандру ледяным взором и модулирующим голосом прочитал несколько молитв у одра больной.
Затем наступило краткое улучшение, новая вспышка жизни. Температура снизилась, силы как будто начали восстанавливаться, боль утихла; несколько слов, которые старая консульша произнесла обнадеживающе внятным голосом, исторгли у окружающих слезы радости…
– Мы отстоим ее, вот увидите, отстоим, несмотря ни на что! – воскликнул Томас Будденброк. – Рождество она будет праздновать с нами. И мы уж, конечно, не позволим ей хлопотать, как она всегда хлопочет.
Но следующей ночью, едва только Герда и ее супруг улеглись спать, г-жа Перманедер прислала за ними. Консульша уже боролась со смертью. Ветер швырял об окна холодную сеть дождя с такой силой, что дребезжали стекла.
Когда сенатор и Герда вошли в комнату больной, на столе в двух больших канделябрах горели свечи, оба врача уже были там. Христиана тоже вызвали из его комнаты, и он сидел в сторонке, спиной к пышной кровати с пологом, склонив голову и уткнув лицо в ладони. Ждали брата больной, консула Юстуса Крегера, за которым уже было послано.
Сестре Леандре и мамзель Зеверин больше нечего было делать, и они печально смотрели в лицо умирающей.
Консульша лежала на спине. Под головой у нее было подложено несколько подушек. Обе ее руки, эти прекрасные руки с нежно-голубыми жилками, теперь такие худые, изможденные, непрестанно и часто-часто, дрожа от торопливости, оглаживали стеганое одеяло. Голова ее в белом ночном чепце беспрерывно, со страшной равномерностью раскачивалась из стороны в сторону. Ввалившийся рот бессознательно открывался и закрывался при каждой мучительной попытке глотнуть воздуха, глубоко запавшие глаза блуждали, умоляя о помощи, и время от времени с потрясающим выражением зависти останавливались на ком-нибудь из тех, кто стоял здесь, дышал и жил, но ничего уже больше не мог для нее сделать, – разве что воздать ей последнюю жертву любви, то есть не отводить глаз от ее одра. За окнами уже стало светать, а в состоянии консульши не наступало никаких изменений.
– Как долго может это продолжаться? – спросил Томас Будденброк и потянул за рукав старого доктора Грабова в глубину комнаты, – доктор Лангхальс в это время делал какое-то вспрыскивание больной. Г-жа Перманедер, зажав рот платочком, тоже подошла к ним.
– Ничего не могу вам сказать, дорогой господин сенатор, – отвечал доктор Грабов. – Возможно, что ваша матушка уже через пять минут освободится от страданий, а возможно, что это продолжится еще несколько часов… Ничего не могу вам сказать. В данном случае мы имеем дело с так называемым отеком легких…
– Я знаю, – прошептала г-жа Перманедер и кашлянула в платочек, слезы текли у нее по щекам. – Это часто случается при воспалении легких – легочные пузырьки наполняются водянистой жидкостью, и человеку больше нечем дышать. Да, я это знаю…
Сенатор стиснул руки и оглянулся на кровать.
– Как она, верно, страдает! – прошептал он.
– Нет, – отвечал доктор Грабов, тоже тихо и так авторитетно, что на длинном добром его лице обозначились строгие складки. – Это обманчиво, дорогой друг. Верьте мне, это обманчиво. Сознание сильно помрачено… То, что вы видите, скорее рефлекторные движения, уж поверьте мне…
И Томас отвечал:
– Дай-то бог!
Но даже ребенок понял бы по глазам консульши, что она в полном сознании и все понимает.
Все снова уселись на свои места… Пришел уже и консул Крегер. Он сидел возле кровати сестры, опершись на набалдашник трости. Глаза у него были красные.
Движения больной участились. Ужасное беспокойство, несказанный страх и томление, роковая неизбежность одиночества, ужас перед полнейшей своей беспомощностью, казалось, целиком завладели этим обреченным смерти телом. Ее глаза, помутневшие, молящие, ищущие и жалобные, то закрывались при агонизирующих движениях головы, то вновь раскрывались так широко, что жилки на глазном яблоке наливались кровью! А сознание все не покидало ее!
Вскоре после того, как пробило три, Христиан поднялся с места.
– Не могу больше, – сказал он и пошел к двери, прихрамывая и по дороге натыкаясь на мебель.
Эрика Вейншенк и Рикхен Зеверин, видимо, убаюканные монотонными стонами больной, уснули на своих стульях, и лица их раскраснелись во сне.
В четыре больной стало еще хуже. Ее приподняли, отерли ей пот со лба. Дыхание у нее прерывалось, страх возрастал.
– Заснуть, – выдавила она из себя. – Снотворного! – Но дать ей снотворного никто не решился.
Вдруг она снова начала отвечать на что-то, чего никто не слышал, как это уже было однажды:
– Да, Жан, теперь уже скоро! – И тут же: – Клара, милая, я иду!..
И опять началась борьба… Последняя борьба со смертью? Нет! Теперь она боролась с жизнью за смерть.
– Я хочу, хочу! – хрипела она. – Не могу больше… Снотворного! Господа! Ради всего святого! Заснуть!..
Это «ради всего святого!» привело к тому, что г-жа Перманедер в голос разрыдалась, а Томас, схватившись за голову, тихо застонал. Но врачи памятовали свой долг: а долг их заключался в том, чтобы всеми силами и как можно дольше отстаивать эту жизнь для близких, – наркотические же средства немедленно сломили бы в умирающей последнюю силу сопротивления. Врачи существуют не затем, чтобы приближать смерть, а затем, чтобы любой ценой сохранять жизнь. За это ратовали религиозные и моральные принципы, которые им внушались в университете, даже если в данный момент они и не помнили о них… Поэтому оба доктора всеми способами подкрепляли сердце и с помощью рвотных средств время от времени добивались мгновенного облегчения.
В пять часов страшная борьба достигла предела. Консульша судорожно вскинулась и, широко раскрыв глаза, стала захватывать руками воздух, словно ища опоры, ища простершихся к ней рук, и, оборачиваясь то туда, то сюда, без устали выкрикивала ответы на зовы, слышимые ей одной и с минуты на минуту, казалось, становившиеся все настойчивее. Можно было подумать, что где-то здесь присутствуют не только ее покойный муж и дочь, но ее отец, мать, свекровь и множество других, опередивших ее в смерти родственников. Она называла какие-то уменьшительные имена, и никто в комнате уже не мог сказать, кого из давно ушедших звали этими именами.
– Да! – восклицала она, оборачиваясь то в одну, то в другую сторону. – Сейчас приду! Сейчас! Сию минуту! Да! Не могу… Снотворного, господа!..
В половине шестого настало мгновение спокойствия. И вдруг по ее состарившемуся, искаженному мукой лицу прошел трепет – неожиданное выражение страстного ликования, бесконечной, жуткой, пугающей нежности появилось на нем. Она стремительно раскрыла объятия, и с такой порывистой непосредственностью, что все почувствовали: между тем, что коснулось ее слуха, и ее ответом не прошло и мига, – крикнула громко, с беспредельной, робкой, испуганной, любовной готовностью и самозабвением:
– Я здесь! – И скончалась.
Все вздрогнули. Что это было? На чей зов с такой быстротой последовала она?
Кто-то раздвинул занавески и потушил свечи. Доктор Грабов с растроганным лицом закрыл глаза покойнице.
Блеклый свет осеннего утра разлился по комнате. Все дрожали, как в ознобе. Сестра Леандра затянула простыней зеркало на туалетном столе.
Дверь, открытая в комнату покойницы, позволяла видеть молящуюся г-жу Перманедер. Она стояла на коленях подле кровати, совсем одна, распустив по полу складки своего траурного платья, и, опершись молитвенно сложенными руками о сиденье стула, почти беззвучно шептала что-то. Прекрасно слыша, как ее брат с женой вошли в маленькую столовую и невольно остановились посреди комнаты, чтобы не прерывать ее молитвы, она, однако, не сочла нужным особенно спешить; но потом сухо закашлялась, неторопливым грациозным движением подобрала юбки, встала на ноги и, без тени смущения, величаво двинулась навстречу брату и невестке.
– Томас, – сказала она довольно жестким голосом, – думается мне, что эта Зеверин… похоже, что покойная мама вскормила змею на своей груди.
– Почему?
– Я просто вне себя. Такая особа может окончательно вывести человека из терпения… И как она смеет нарушать нашу скорбь своими вульгарными выходками?
– Да в чем, собственно, дело?
– Во-первых, она возмутительно жадна. Вообрази, подходит к шкафу, вынимает мамины шелковые платья, перекидывает их через руку и направляется к двери. «Рикхен, – говорю я, – куда это вы?» – «Мне их обещала госпожа консульша!» – «Милая Зеверин», – говорю я и очень сдержанно разъясняю ей, что такой образ действий излишне поспешен. И что, ты думаешь, это помогло? Ничуть! Она забирает не только шелковые платья, но прихватывает еще целую стопку белья и удаляется. Сам понимаешь, не драться же мне с ней… И не она одна. Горничные того же поля ягоды!.. Корзинами тащат из дому платья и белье… Прислуга на моих глазах делит между собою вещи, потому что ключи от всех шкафов у Зеверин. «Мамзель Зеверин, – говорю я, – будьте любезны передать мне ключи». И что же она отвечает? Без малейшего стеснения говорит, что не мне, мол, ей приказывать, что она не у меня служит, я ее не нанимала и, покуда она здесь, ключи останутся у нее.
– Ключи от серебра у тебя? Хорошо! С остальным будь что будет. Все это неизбежно, когда распадается хозяйство, которое и без того уже последнее время велось спустя рукава. Не будем поднимать шума. Белье не бог весть какое, да и старое к тому же. Но, конечно, надо будет проверить, что еще осталось. Где списки? На столе? Хорошо! Сейчас посмотрим.
И они вошли в спальню, чтобы несколько минут вместе постоять у кровати; г-жа Антония откинула белый покров с лица покойницы. На консульше уже было шелковое платье, в котором ее сегодня должны были положить в гроб – там, наверху, в большой столовой. Двадцать восемь часов прошло с той минуты, как она испустила свой последний вздох. Щеки и рот ее без искусственной челюсти по-стариковски ввалились, а заострившийся подбородок сильно выдался вперед. Всматриваясь в неумолимо плотно сомкнутые веки, все трое мучительно и тщетно пытались узнать в этом лице лицо матери. Зато из-под воскресного чепца консульши виднелись все те же рыжевато-каштановые, гладко зачесанные волосы, над которыми так часто подтрунивали дамы Будденброк с Брейтенштрассе… По стеганому одеялу были рассыпаны цветы.
– Уже прибыли роскошнейшие венки, – вполголоса сообщила г-жа Перманедер. – От всего города… Ну просто от всего света! Я велела их сложить в коридоре; вы потом непременно посмотрите, ты, Герда, и ты, Том. Это так прекрасно и печально! Атласные ленты вот такой ширины…
– А как подвигается дело с залом?
– Скоро все будет готово, Том. Можно сказать, уже почти готово. Обойщик Якобе очень постарался. И… – она всхлипнула… – и гроб тоже прислали. Да раздевайтесь же, дорогие мои, – продолжала она, снова бережно прикрывая лицо покойной. – Здесь холодно, но маленькую столовую немножко протопили… Дай я тебе помогу, Герда, с такой дивной ротондой надо обращаться бережно… Можно, я тебя поцелую? Ты же знаешь, я тебя люблю, хотя ты меня всю жизнь терпеть не могла… Не бойся, я не испорчу твоей прически, если сниму с тебя шляпу… Какие чудные волосы! Такие же были и у мамы в молодые годы. Она никогда не была так хороша, как ты, но в свое время – я уж тогда была на свете – выглядела очень красивой. А сейчас… Ваш Гроблебен прав, когда говорит: все обратимся в прах. Хоть и простой человек, а вот… Возьми, Том, – это списки наиболее ценных вещей.
Они перешли в соседнюю комнату и уселись у круглого стола; сенатор взялся за просмотр списков вещей, которые надлежало распределить между ближайшими наследниками. Г-жа Перманедер не спускала взволнованного и напряженного взора с лица брата. Все мысли ее были прикованы к одному страшному и трудному вопросу, который неминуемо должен был встать перед ними в ближайшие часы.
– Я думаю, – начал сенатор, – что мы поступим по обычаю, то есть подарки будут возвращены дарителям, так что…
Жена перебила его.
– Прости, Томас, но мне кажется… Христиан… что же он не идет?
– Бог ты мой, Христиан! – воскликнула г-жа Перманедер. – О нем-то мы и забыли!
– Ах да, – сенатор положил списки на стол, – разве за ним не послали?
Госпожа Перманедер направилась к сонетке. Но в эту самую минуту дверь распахнулась и на пороге, легкий на помине, показался Христиан. Он вошел быстро, не слишком деликатно захлопнув за собою дверь, и, насупившись, остановился посреди комнаты; его круглые, глубоко сидящие глазки, ни на кого не глядя, забегали по сторонам, рот под кустистыми рыжеватыми усами открывался и тотчас же закрывался снова… Он явно был в настроении строптивом и раздраженном.
– Я узнал, что вы здесь собрались, – коротко сказал он. – Если речь будет о наследстве, то следовало и меня поставить в известность.
– Мы хотели послать за тобой, – безразлично ответил сенатор. – Садись!
Между тем взгляд его не отрывался от светлых запонок на сорочке Христиана. Сам он был в безукоризненном траурном костюме и в черном галстуке, а его сверкавшая белизною между черных бортов сюртука манишка была вместо обычных золотых застегнута черными запонками. Христиан заметил его взгляд; пододвигая себе стул и усаживаясь, он дотронулся рукой до груди:
– Я знаю, у меня светлые запонки. Я еще не собрался купить черные, или, вернее, решил не покупать. В последние годы мне часто приходилось одалживать пять шиллингов на зубной порошок и укладываться в кровать без свечи, со спичками… Не знаю, один ли я в этом виноват. Да и вообще черные запонки не самое главное на свете. Я не терплю условностей… и никогда не придавал им значения.
Герда, пристально смотревшая на него, пока он говорил, тихонько засмеялась.
– Ну, на последнем тебе вряд ли стоит настаивать, дорогой мой, – заметил сенатор.
– Как? Ну, может быть, тебе лучше знать, Томас. Я только сказал, что не придаю значения таким вещам. Я слишком много видел на своем веку, жил среди слишком различных людей и нравов, чтобы… А кроме того, я взрослый человек, – он вдруг повысил голос, – мне сорок три года, я сам себе хозяин и никому не позволю вмешиваться в свои дела.
– У тебя что-то другое на уме, друг мой, – с удивлением сказал сенатор. – Что касается запонок, то, если память не окончательно изменила мне, я ни словом о них не обмолвился. Устраивайся со своими траурными костюмами по собственному вкусу; только не воображай, что ты производишь на меня впечатление своим дешевым пренебрежением к обычаям…
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 47 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
34 страница | | | 36 страница |