Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

27 страница. – Дело в том, – нерешительно начала г-жа Перманедер, шагая рядом с братом по дорожке

16 страница | 17 страница | 18 страница | 19 страница | 20 страница | 21 страница | 22 страница | 23 страница | 24 страница | 25 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

 

– Дело в том, – нерешительно начала г-жа Перманедер, шагая рядом с братом по дорожке, огибающей павильон, – что Тибуртиус пишет…

 

– Клара?! – воскликнул Томас. – Не тяни, пожалуйста, говори прямо!

 

– Да, Том, она слегла, ей очень плохо. Доктор опасается, что это туберкулез… туберкулез мозга. Даже выговорить-то страшно! Вот письмо, которое я получила от ее мужа. А эту приложенную к нему записку – в ней, по словам Тибуртиуса, стоит то же самое – мы должны передать маме, немного подготовив ее сначала. И вот еще одна записка маме: Клара сама с трудом нацарапала ее карандашом. Тибуртиус пишет, что эти строки она назвала последними в своей жизни. Как это ни печально, но она совсем не борется за жизнь. Клара ведь всегда помышляла о небе, – заключила г-жа Перманедер, утирая слезы.

 

Сенатор, заложив руки за спину, понуро шагал рядом с нею.

 

– Ты молчишь, Том?.. В общем, ты прав: что тут скажешь? И все это сейчас, когда и Христиан лежит больной в Гамбурге…

 

Увы, так оно и было. За последнее время «мука» в левой ноге Христиана столь усилилась, превратилась в такую доподлинную боль, что он забыл о всех прочих своих недугах. Окончательно растерявшись, он написал матери, что должен вернуться домой, к ее материнским заботам, – отказался от места в Лондоне и уехал. Но, едва добравшись до Гамбурга, слег. Врач определил суставной ревматизм и, считая, что дальнейшее путешествие в таком состоянии для него невозможно, прямо из гостиницы отправил Христиана в больницу. Там он лежал теперь и диктовал ходившему за ним служителю грустные письма.

 

– Да, – вполголоса отвечал сенатор, – как нарочно, одно к одному.

 

Тони тихонько дотронулась до его плеча:

 

– Не унывай, Том! У тебя для этого нет никаких оснований! Тебе нужно набраться мужества…

 

– Да, видит бог, мужества мне требуется немало!

 

– Что ты, Том?.. Скажи, если не секрет, почему третьего дня, в четверг, ты был так неразговорчив за обедом?

 

– Ах, все дела, дитя мое! Я продал немалую партию ржи по не слишком выгодной цене, – а попросту говоря – очень большую, и очень невыгодно.

 

– Ну, это бывает, Том! Сегодня так, а завтра ты покроешь убытки. Из-за этого впадать в уныние…

 

– Нет, Тони, – он покачал головой. – Я в таком дурном настроении вовсе не от деловой неудачи. Напротив, эта неудача – следствие моего дурного настроения.

 

– Так что же с тобой? – испуганно и удивленно воскликнула она. – Казалось бы… казалось бы, ты должен быть всем доволен, Том! Клара жива, с божьей помощью она еще поправится… А асе остальное?.. Вот мы гуляем по твоему саду, и такой кругом стоит аромат. Вон твой дом – не дом, а мечта! Герман Хагенштрем живет в конуре по сравнению с тобой! И все это ты создал сам!

 

– Да, дом, пожалуй, даже слишком хорош, Тони. Я хочу сказать – слишком он еще новый. Я в нем не успел обжиться. Оттого, наверно, и дурное настроение, которое меня гнетет, оттого у меня все и не ладится. Я так радовался ему заранее! Но радость предвкушения, как всегда бывает, осталось самой большой радостью, – потому что все хорошее приходит с опозданием, когда ты уже не можешь ему радоваться…

 

– Не можешь радоваться, Том? Ты? Еще такой молодой!

 

– Человек молод или стар в зависимости от того, каким он себя ощущает. И когда хорошее, желанное, с трудом добытое является слишком поздно, то на него уже насело столько всякой досадной мелкой дряни, столько житейской пыли, которой не может предусмотреть никакая фантазия, что оно тебя только раздражает и раздражает…

 

– Пусть так, пусть так, Том! Но ведь ты сам сказал: человек молод или стар в зависимости от того, каким он себя ощущает?

 

– Да, Тони. Это может пройти – дурное настроение, я хочу сказать. Но в последнее время я чувствую себя старше своих лет. У меня деловые неполадки, а вчера еще, вдобавок ко всему, на заседании правления Бюхенской железной дороги консул Хагенштрем так разделал меня, – можно сказать, уложил на обе лопатки, чуть что не выставил меня на всеобщее посмеяние… И вот мне кажется, что раньше ничего подобного со мной не могло случиться. Мне кажется, что-то ускользает у меня из рук, я уже не умею держать это неопределенное «что-то» так крепко, как раньше… Что такое собственно успех? Это таинственная, необъяснимая сила – осмотрительность, собранность, сознание, что ты воздействуешь на ход жизненных событий уже самим фактом своего существования, вера в то, что жизнь угодливо приспособляется к тебе. Счастье и успех внутри нас. И мы должны держать их прочно, цепко. И как только тут, внутри, что-то начинает размягчаться, ослабевать, поддаваться усталости, тогда и там, вовне, все силы вырываются на свободу, противятся тебе, восстают против тебя, ускользают из-под твоего влияния… И тут все начинает наслаиваться одно на другое, удар следует за ударом и… человеку – крышка! Я в последние дни все вспоминаю одну турецкую поговорку, не помню, где я ее вычитал: «Когда дом построен, приходит смерть». Ну, не обязательно смерть, но – движение вспять, спуск под уклон, начало конца… Помнишь, Тони, – он взял ее под руку и продолжал еще тише, – на крестинах Ганно ты сказала: «Мне кажется, что для нас опять наступят совсем новые времена». Я как сейчас помню. И мне тогда подумалось, что ты права. Потому что как раз подоспели выборы в сенат, мне повезло, а здесь, как из-под земли, вырос дом… Но «сенатор» и «дом» – это все внешнее, а ведь мне, в отличие от тебя, известно – из жизни, из истории, – как часто бывает, что внешние, видимые, осязаемые знаки и символы счастья, расцвета появляются тогда, когда на самом деле все уже идет под гору. Для того чтобы стать зримыми, этим знакам потребно время, как свету вон той звезды, – ведь мы не знаем, может быть, она уже гаснет или совсем угасла в тот миг, когда светит нам всего ярче…

 

Он умолк, и несколько мгновений они шли, ни слова не говоря, только фонтан плескался в тиши да ветерок шелестел в листве орешника. Затем г-жа Перманедер вздохнула так тяжко, что это было похоже на всхлип.

 

– Как грустно ты говоришь, Том! Никогда еще я от тебя таких грустных речей не слыхала! Но хорошо, что ты выговорился, – теперь тебе легче будет выбросить все эти мысли из головы.

 

– Да, Тони, мне надо попытаться это сделать – по мере возможности. А теперь дай мне обе записки, пастора и Клары. Тебе же будет приятнее, если я все возьму на себя и завтра утром сам поговорю с мамой. Бедная мама! Но если это туберкулез – надо смириться.

 

– И ты даже не спросила меня, проделала все за моей спиной!

 

– Я поступила так, как должна была поступить!

 

– Ты поступила необдуманно и неразумно.

 

– Разум еще не высшее в этом мире!

 

– О, без красивых фраз, пожалуйста!.. Речь идет об обыкновенной справедливости, которою ты возмутительнейшим образом пренебрегла!

 

– Позволь тебе заметить, сын мой, что, разговаривая со мной таким тоном, ты пренебрегаешь уважением, которого я вправе ждать от тебя.

 

– А мне разреши сказать, милая мама, что, во-первых, я еще никогда не забывал об этом уважении, а во-вторых, что я перестаю быть сыном, когда дело касается фирмы и семьи, главой которой я являюсь в качестве правопреемника моего отца!..

 

– Прошу тебя замолчать, Томас!

 

– Нет, я не замолчу, пока ты не признаешь своего безмерного неразумия и слабости!

 

– Я распоряжаюсь своим капиталом по собственному усмотрению.

 

– Справедливость и благоразумие ставят пределы твоему усмотрению.

 

– Никогда я не предполагала, что ты способен так меня огорчить.

 

– А я никогда не предполагал, что ты нанесешь мне такой удар…

 

– Том! Том! Послушай! – раздался испуганный голос г-жи Перманедер. Она сидела, крепко стиснув руки, у окна ландшафтной, в то время как ее брат в нестерпимом волнении шагал по комнате, а консульша, в гневе и душевном смятении, одной рукой упиралась в сиденье, а другой барабанила по столу в такт своим негодующим репликам. Все трое были в трауре по Кларе, уже отошедшей в другой мир, бледны и вне себя от волнения.

 

Что же там, собственно, происходило? Нечто непостижимое, страшное до ужаса, то, что самим участникам казалось чудовищным и невероятным: ссора, бурное столкновенье между матерью и сыном!

 

Был душный августовский вечер. Через десять дней после того, как сенатор со всевозможными предосторожностями передал консульше письма Зиверта и Клары Тибуртиусов, ему на долю выпала тяжелая задача – сообщить ей о смерти дочери. Сам он тотчас же уехал на похороны в Ригу и вернулся вместе со своим зятем Тибуртиусом, который провел несколько дней в семействе покойной жены и даже навестил Христиана в Гамбурге. И вот сейчас, когда пастор уже два дня как отбыл на родину, консульша, сильно робея, сообщила сыну это известие.

 

– Сто двадцать семь тысяч пятьсот марок! – воскликнул он, всплескивая руками. – Если бы речь шла только о приданом – пусть бы уж у него остались эти восемьдесят тысяч, хотя у них и не было детей! Но наследство! Отдать ему наследственную долю Клары! И ты даже меня не спросила! Проделала все за моей спиной!..

 

– Томас, бога ради, будь же справедлив! Как, ну как я могла… поступить иначе?.. Она – та, что теперь в царствии небесном, что отошла от всего земного… она пишет мне со смертного одра дрожащей рукой, карандашом… «Мама, – пишет она, – здесь мы уже не увидимся. Я чувствую, знаю, что это мои последние строки… В моем угасающем сознании одна только мысль, мысль о муже… Господь не благословил нас детьми. Но то, что стало бы моим, будь мне суждено пережить тебя, оставь это, когда придет твой час последовать за мной, моему мужу, мама. Это моя последняя просьба, просьба умирающей… Ты мне не откажешь». Да, Томас, я ей не отказала, не могла отказать! Я ей телеграфировала, и она почила с миром…

 

Консульша разрыдалась.

 

– И мне не говорят ни слова! От меня все скрывают! Все проделывают за моей спиной! – снова воскликнул сенатор.

 

– Да, я смолчала, Томас. Я чувствовала, что должна исполнить последнюю просьбу умирающей дочери, и знала, что ты попытаешься этому воспрепятствовать!

 

– Да, видит бог, я бы не допустил!

 

– И ты не имел бы на это права, потому что трое из моих детей согласны со мной!

 

– О, я полагаю, что мое мнение стоит мнения двух дам и одного слабоумного…

 

– Ты так враждебно говоришь о брате и так жестоко обходишься со мной?!

 

– Клара была благочестивая, но ничего не смыслящая женщина, мама! А Тони – ребенок, и она тоже ничего не знала до последней минуты, иначе бы уж она проговорилась. Правда, Тони? А Христиан?.. Да, конечно, он заручился согласием Христиана, этот Тибуртиус! Вот уж от кого не ожидал такой прыти!.. Неужели ты еще не поняла, не раскусила этого хитроумного пастора? Кто он? Пройдоха! Авантюрист!..

 

– Все зятья мошенники! – глухо проговорила г-жа Перманедер.

 

– Авантюрист! И на какие штуки пускается! Поехал в Гамбург, уселся у кровати Христиана и давай его морочить! «Конечно, – говорит Христиан, – конечно, Тибуртиус! Бог в помощь! Понимаете ли вы, какую муку я терплю, вот здесь, с левой стороны…» О, видно, глупость и подлость вступили в заговор против меня! – И сенатор, дрожа от гнева и зябко прислонясь к печке, поднес ко лбу сплетенные пальцы обеих рук.

 

Такой взрыв негодования не был вызван обстоятельствами! Нет, не эти сто двадцать семь тысяч пятьсот марок привели сенатора в состояние, в каком никто и никогда его раньше не видывал! Объяснялось это тем, что его распаленному воображению случай с наследственной долей Клары представился еще одним звеном в цепи поражений и унизительных неудач, которые он последнее время терпел в коммерческих и общественных делах. Все не ладилось, все шло вразрез с его волей и желаниями! А теперь еще и в отчем доме важнейшие решения принимаются «за его спиной»!.. Неужели какому-то рижскому пастору удалось одурачить его! Он бы сумел этому воспротивиться, но его просто не поставили в известность! Все совершилось без его участия! Ему казалось, что прежде этого не могло бы случиться, что события не посмели бы принять такой оборот! Его вера в свое счастье, в свои силы, в свое будущее претерпела новый удар. И сейчас, в этой сцене с матерью и сестрой, обнаружилась вся его внутренняя слабость, все его отчаяние.

 

Госпожа Перманедер встала и обняла брата.

 

– Том, – воскликнула она, – успокойся, приди в в себя! Разве это так уж страшно? Ты себя доведешь до болезни! Ведь не обязательно же этому Тибуртиусу бог знает как долго жить. А после его смерти наследство Клары вернется к нам. Кроме того, можно все изменить, если ты так настаиваешь. Ведь еще не поздно, мама?

 

Консульша в ответ только всхлипнула.

 

– Нет! Ах, нет! – сказал сенатор, стараясь успокоиться, и безнадежно махнул рукой. – Будь по-вашему! Неужели вы думаете, что я начну бегать по судам и заведу тяжбу с собственной матерью, чтобы к домашнему скандалу прибавить еще и общественный? Будь что будет! – заключил он и устало пошел к двери, но на пороге остановился. – Не воображайте только, что наши дела так уж хороши, – негромко сказал он. – Тони потеряла восемьдесят тысяч марок. Христиан, кроме своей части – пятидесяти тысяч, истратил уже около тридцати – из наследства… и еще истратит, потому что он сейчас без места и ему надо лечиться в Эйнхаузене… А теперь не только приданое Клары пошло прахом, но и ее наследственная доля бог весть на сколько времени изъята из капитала… А дела плохи, ужас как плохи – с того самого времени, как я истратил больше ста тысяч на свой дом… Да и чего можно ждать хорошего в семье, где происходят такие сцены. Поверьте мне: будь сейчас жив отец, он бы молитвенно сложил руки и вверил нас милосердию божьему.

 

Война, бранные клики, постои, суета! Прусские офицеры расхаживают по навощенному паркету парадных комнат в новом доме сенатора Будденброка и целуют руки хозяйке. Христиан, вернувшийся из Эйнхаузена, водит их в местный клуб. А в доме на Менгштрассе мамзель Зеверин, Рикхен Зеверин, новая домоправительница консульши, перетаскивает вместе с горничными целые груды матрацев в «портал», старинный садовый домик, где битком набито солдатами.

 

Повсюду сутолока, беспорядок, тревога. Воинские части выходят из Городских ворот, другие вступают им на смену, наводняют город, едят, спят, оглушают горожан барабанным боем, трубными звуками, командными выкриками и снова уходят. В город въезжают принцы королевской крови, маршируют войска. Потом опять тишина, ожидание.

 

Поздней осенью и в начале зимы войска, возвратившись с победой, опять размещаются по квартирам. И, наконец, под ликующие крики облегченно вздохнувших горожан уходят восвояси – мир, кратковременный, чреватый событиями, мир 1865 года![100]

 

В промежутке между двумя войнами[101] маленький Иоганн, ничего не ведающий, безмятежный, в широком платьице, с рассыпанными по плечам шелковистыми локонами, играет в саду у фонтана или на «балконе», который устроили для него, огородив балюстрадой часть площадки второго этажа. Играет в игры под стать своим четырем с половиной годам – игры, глубокомыслие и прелесть которых уже не в состоянии понять ни один взрослый и для которых не требуется ничего, кроме нескольких камешков или деревянной дощечки с насаженным на нее цветком львиного зева, изображающим шлем. Здесь нужна чистая, пылкая, непорочная, не знающая тревог и страха фантазия этих счастливых лет, когда еще ни сознание долга, ни сознание вины не посмели коснуться нас своей суровой рукой, когда мы вправе смотреть, слушать, смеяться, дивиться и мечтать без того, чтобы окружающий мир требовал от нас взамен служения ему, и когда те, кого мы безотчетно любим, еще не требуют от нас доказательств, что мы со временем будем добросовестно служить миру сему… Ах! Еще недолго, и все эти обязанности, тяжко обрушившись на нас, начнут чинить над нами насилие, поучать нас житейской мудрости, ломать, корежить и портить нас…

 

Покуда Ганно играл, свершились большие события. Вспыхнула война, победа заколебалась на чаше весов – и определилась. Родной город Ганно Будденброка, разумно примкнувший к Пруссии, стал с удовлетворением взирать на богатый Франкфурт, заплативший своей независимостью[102] за веру в Австрию.

 

Но в связи с крахом одной франкфуртской оптовой фирмы торговый дом «Иоганн Будденброк» за один день потерял немалую сумму – двадцать тысяч талеров!

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

 

Когда г-н Гуго Вейншенк, с недавнего времени назначенный одним из директоров городского общества страхования от огня, – мужчина с черными усиками и несколько отвисшей нижней губой, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, – переходил тяжелым и важным шагом из одного конторского помещения в другое, оттопырив локти и сжав руки в мощные кулаки, он производил впечатление человека бесспорно энергичного и преуспевающего.

 

Эрике Грюнлих уже исполнилось двадцать лет. Рослая, цветущая девушка, с ярким румянцем на щеках, она была красива красотой молодости. Если Эрика случайно спускалась с лестницы или стояла на верхней площадке, когда г-н Вейншенк выходил из конторы, – а случайность эта повторялась довольно часто, – он приподнимал цилиндр над своей короткой черной шевелюрой, уже начинавшей седеть на висках, и приветствовал молодую девушку изумленным, восторженным взглядом своих нагловатых глаз. Она же немедленно убегала, садилась где-нибудь на подоконник и с добрый час плакала от растерянности и смущения.

 

Эрика выросла под строгой опекой Зеземи Вейхбродт и мало что смыслила в жизни. Она плакала над цилиндром г-на Вейншенка, над его манерой при встрече с ней высоко поднимать и тотчас же опускать брови, над его величавой осанкой и сжатыми кулаками.

 

Госпожа Перманедер отличалась куда большей дальновидностью. Будущее дочери уже годами тревожило ее, ибо по сравнению с другими девицами на выданье Эрика находилась в невыгодном положении. Г-жа Перманедер не только не ездила в свет, но пребывала с ним в неукротимой вражде. Мысль, что в высших кругах ею пренебрегают из-за ее двукратного развода, превратилась у нее в своего рода навязчивую идею. Она усматривала презренье и неприязнь там, где, по всей вероятности, не было ничего, кроме безразличия. Трудно, например, предположить, чтобы консул Герман Хагенштрем, этот свободомыслящий и неизменно лояльный человек, которого богатство к тому же сделало добродушным и благожелательным, не поклонился бы ей при встрече, если бы его не останавливал ее высокомерный взгляд, если бы она так очевидно не презирала этого «пожирателя гусиных печенок, ненавистного ей, словно чума», как она выражалась. Так и вышло, что Эрика тоже осталась чуждой светской жизни, протекавшей в доме у ее дяди, сенатора, не ездила на балы и почти не имела случаев приобретать знакомства.

 

Тем не менее г-жа Антония, после того как она, по собственному утверждению, «свое отжила», больше всего мечтала, чтобы для дочери сбылись надежды, столь жестоко обманувшие мать; мечтала счастливо и выгодно пристроить ее – так, чтобы замужество Эрики сделало честь семье и заставило бы всех позабыть злую участь матери. Но прежде всего Тони жаждала доказать старшему брату, в последнее время столь безнадежно смотревшему на жизнь, что счастье не вовсе ушло из их семьи, что не все уже кончено… Ее второе приданое – семнадцать тысяч талеров, – с такой бескорыстной готовностью возвращенное г-ном Перманедером, было отложено для Эрики. И едва только зоркая и многоопытная г-жа Антония заметила чуть уловимую связь, установившуюся между ее дочерью и директором Вейншенком, как уже начала донимать господа бога мольбами, чтобы г-н Вейншенк нанес им визит.

 

Он это сделал: поднялся во второй этаж, где его приняли три дамы – бабушка, дочь и внучка, поговорил с ними минут десять и обещал опять как-нибудь зайти после обеда на чашку кофе.

 

Обещанье свое г-н Вейншенк сдержал, и знакомство завязалось. Директор был родом из Силезии, где и сейчас еще жил его старик отец; но семья, видимо, для него значила не много, – г-н Вейншенк был, что называется, self made man[103]. Отсюда и его манера держаться с чувством собственного достоинства, иногда даже несколько чрезмерным, но притом – не совсем уверенная, немного недоверчивая, без светского лоска и, особенно в разговоре, очень уж простодушная. К тому же его сюртук, неважно сшитый, местами лоснился, а манжеты с большими агатовыми запонками всегда выглядели не совсем свежими; на среднем пальце левой руки у него был черный, наполовину сошедший ноготь – следствие какого-то несчастного случая. Внешние данные, казалось бы, не слишком привлекательные! Но тем не менее г-н Вейншенк был человек, заслуживающий всяческого уважения, усердный, энергичный, с двенадцатью тысячами годового дохода, а в глазах Эрики Грюнлих – еще и красивый мужчина.

 

Госпожа Перманедер живо обозрела и оценила положение. С консульшей и сенатором она переговорила откровенно: совершенно очевидно, что интересы обеих сторон сходятся и удачно дополняют друг друга. Директор Вейншенк, так же как и Эрика, не имеет никаких связей в обществе. Нет, они прямо-таки созданы друг для друга, самим господом богом друг другу предназначены! Если начинающий лысеть директор, которому уже под сорок, хочет зажить собственным домом – что, конечно, вполне подобает ему в его возрасте и при его имущественных обстоятельствах, – то союз с Эрикой Грюнлих, сделав его членом одной из первых семей города, несомненно, будет способствовать его карьере и значительно упрочит его положение. Что же касается благополучия Эрики, то тут у г-жи Перманедер, по крайней мере, есть уверенность, что дочь не повторит ее судьбы: г-на Перманедера Гуго Вейншенк ничем не напоминает, а от Бендикса Грюнлиха отличается хотя бы уже своим положением солидного служащего с твердым окладом и с видами на будущее.

 

Короче говоря, наличие доброй воли с обеих сторон и сильно участившиеся визиты г-на Вейншенка привели к тому, что в январе 1867 года он взял на себя смелость без обиняков и, как подобает мужчине, немногословно просить руки Эрики Грюнлих.

 

Отныне он уже вошел в семью, стал участвовать в «детских днях» и был любезно принимаем родственниками невесты. Без сомнения, он сразу же почувствовал себя здесь не ко двору и, чтобы скрыть это чувство, стал держаться еще развязнее, но консульша, дядя Юстус, сенатор Будденброк – о дамах Будденброк с Брейтенштрассе этого, правда, нельзя было сказать – проявляли великодушную снисходительность к этому усердному служаке, к представителю сурового труда, не обученному тонкостям обхождения.

 

А снисходительность была здесь более чем уместна. Как часто требовалось, например, каким-нибудь удачно вставленным замечанием прервать неловкое молчание, воцарявшееся в большой столовой, когда директор проявлял слишком уж резвый интерес к щечкам и плечам Эрики или осведомлялся, не мучное ли кушанье апельсиновый шербет («муч-ное», – смачно произносил он), или заявлял во всеуслышанье, что «Ромео и Джульетта» пьеса Шиллера. Все это он высказывал с величайшим апломбом и беззастенчивостью, весело потирая руки и сидя на стуле как-то боком.

 

Глаже всего у него проходили беседы с сенатором, который умело направлял разговор на политические и деловые вопросы, тем самым отдаляя возможность катастрофы. Но с Гердой Будденброк отношения у г-на Вейншенка никак не налаживались. Личность этой дамы до такой степени подавляла его, что ему не удавалось и двух минут проговорить с нею. Зная, что Герда играет на скрипке – обстоятельство, которое произвело на него чрезвычайное впечатление, – он при встрече с нею по «четвергам» всякий раз ограничивался одним шутливым вопросом: «Ну, как поживает ваша скрипка?» На третий раз сенаторша предпочла совсем воздержаться от ответа.

 

Христиан имел обыкновение, сморщив нос, наблюдать своего нового родственника и на следующий день в подробностях воспроизводить его манеры и речи. Младший сын консула Будденброка излечился в Эйнхаузене от своего суставного ревматизма, хотя временами и ощущал еще некоторую одеревенелость рук и ног, но периодическая «мука» в левой стороне – там, где у него все нервы были «укорочены», так же как и прочие недомогания, которым он был подвержен, а именно: затрудненное дыханье и глотанье, перебои в сердце и склонность к параличным явлениям, – вернее, страх перед таковыми, – отнюдь не были устранены. Внешне он выглядел много старше своих тридцати восьми лет. Голова его окончательно облысела, только на затылке и на висках еще торчали жиденькие рыжие волосенки, а круглые глаза, сумрачно и тревожно шныряющие по сторонам, глубже ушли в орбиты. Зато длинный горбатый нос теперь казался еще костистее от впалых щек и еще больше нависал над густыми рыжеватыми усами. На тощих ногах Христиана нелепо болтались брюки из прочной и элегантной английской материи.

 

Вернувшись к матери, он жил в своей прежней комнате, во втором этаже по коридору, но в клубе проводил значительно больше времени, чем на Менгштрассе, потому что дома чувствовал себя неуютно. Рикхен Зеверин, преемница Иды Юнгман, заправлявшая теперь всем хозяйством и прислугой консульши, коренастая, краснощекая, толстогубая двадцатисемилетняя особа, недавно приехавшая из деревни и по-крестьянски здравомыслящая, быстро сообразила, что с этим праздным болтуном, иногда забавным, но чаще просто жалким, на которого сенатор – лицо почтенное – либо смотрит, насмешливо вскинув бровь, либо старается вовсе не смотреть, не стоит особенно считаться, а потому беззастенчиво им пренебрегала.

 

– Ах, господин Будденброк, – говорила Рикхен, – мне, ей-ей, не до вас!

 

В ответ Христиан смотрел на нее, сморщив нос, как бы говоря: «И тебе не стыдно?» – и удалялся своей деревянной походкой.

 

– Может быть, ты воображаешь, что у меня в комнате всегда есть свеча? – жаловался он Тони. – Очень редко! Обычно я просто чиркаю спички, чтобы добраться до постели. – Или же, так как мать не очень щедро ссужала его карманными деньгами, заявлял: – Плохие времена! Раньше все было по-другому! Ты пойми, что мне иногда приходится брать взаймы пять шиллингов на зубной порошок.

 

– Христиан! – восклицала г-жа Перманедер. – Это ни на что не похоже! Спички! Пять шиллингов! Ты бы уж лучше молчал! – Она возмущалась, негодовала, чувствовала себя оскорбленной, но ничего от этого не менялось.

 

Пять шиллингов на зубной порошок Христиан занимал у своего старого приятеля Андреаса Гизеке, доктора обоих прав. С этой дружбой Христиану повезло, он мог бы гордиться ею, ибо адвокат Гизеке, этот suitier, умевший постоять за свое достоинство, прошлой зимой, после того как мирно опочил старик Каспар Эвердик и его место занял доктор Лангхальс, был избран в сенаторы. Впрочем, на его образе жизни это не отразилось. Все знали, что, кроме большого дома в городе, принадлежавшего ему со времени женитьбы на мадемуазель Хунеус, он был еще владельцем маленькой, утопавшей в зелени, со вкусом обставленной виллы в предместье св.Гертруды, где в полном одиночестве обитала еще молодая и необыкновенно красивая дама, бог весть откуда сюда явившаяся. Над дверьми виллы изящными золотыми буквами была выведена надпись «Квисисана»[104]. Под таким названием она была известна всему городу. Христиан Будденброк, в качестве лучшего друга сенатора Гизеке, получил доступ в «Квисисану» и там преуспел с помощью тех же методов, что и в Гамбурге у Алины Пуфогель, или в Лондоне, Вальпараисо и в разных других точках земного шара. Он «кое-что порассказал», «слегка приударил» и с тех пор стал наведываться в зеленый домик не реже самого сенатора Гизеке. Происходило ли это с ведома и согласия последнего, или нет, осталось невыясненным. Ясно было только, что Христиан Будденброк безвозмездно встречал в «Квисисане» любезный прием, тогда как сенатору Гизеке приходилось оплачивать его полновесной монетой из капиталов своей супруги.

 

Вскоре после помолвки с Эрикой Грюнлих Гуго Вейншенк предложил своему будущему родственнику поступить в страховое общество, и Христиан две недели честно прослужил делу страхования от огня. К сожалению, однако, выяснилось, что служба самым неблагоприятным образом отражается на его здоровье: усилилась не только «мука» в левой стороне, но и все прочие его трудно поддающиеся определению недуги. Вдобавок директор оказался не в меру вспыльчивым начальником и из-за какой-то пустяшной ошибки не постеснялся назвать дядю своей невесты тюленем. Одним словом, Христиану пришлось отказаться и от этой должности.

 

Зато мадам Перманедер была счастлива. Ее восторженное настроение прорывалось даже в таких репликах, как: «Не все в этой жизни так уж плохо!» Она просто расцвела в ту пору. И правда, хлопоты, всевозможные планы на будущее, заботы об устройстве дома и лихорадочное шитье приданого живо напомнили ей время перед ее собственным первым замужеством. Она почувствовала себя помолодевшей и бесконечно жизнерадостной. В выражении ее лица, в ее движениях снова проглянуло грациозное высокомерие ее юношеских лет, более того – однажды она своим неуемным весельем так кощунственно нарушила благолепие очередного «Иерусалимского вечера», что Леа Герхардт уронила на стол книгу своего предка и в смущении стала озираться по сторонам широко раскрытыми, недоверчивыми и непонимающими глазами глухой.


Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 36 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
26 страница| 28 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.029 сек.)