Читайте также: |
|
На следующий день Тарковский позвонил ей, рассказать о том, как ему пришлось вторично пережить их знакомство в лесу. Но она не могла говорить.
– Через два часа я буду у кинотеатра, – сказала она быстро. – Там идет хуевый венгерский фильм. Хочу посмотреть. Если хочешь, приходи. Я имею в виду кинотеатр у озера.
И она повесила трубку.
В округе было два кинотеатра – один в бывшем Доме культуры, другой – в санатории неподалеку. Это и был тот, у озера. Тарковский направился туда. Он радовался, что в коротком телефонном разговоре, явно спеша куда‑то, она назвала его на «ты» и даже употребила матерное слово. Последнее обстоятельство казалось особенно приятным.
«Она любит кино», – сказал сам себе Тарковский. Сам он кино не то чтобы не любил, но был к нему равнодушен. Впрочем, он являлся, в некотором смысле, хамелеоном: влюбляясь, он перенимал вкусы и пристрастия своих возлюбленных, и теперь ему казалось, что вряд ли что‑либо может обрадовать его сильнее, чем возможность посмотреть в ее компании венгерский фильм в санаторском кинотеатре, рядом с большим усадебным озером.
На озере между тем было томительно хорошо, как всегда бывает на просторных водоемах в конце жаркого летнего дня. Крики купальщиков неслись над водой, и далекие обнаженные тела на отдаленном пляже казались сияющими в закатном свете. Санаторий обосновался в бывшей княжеской усадьбе – Тарковский знал от матери несколько историй про эти домики. В одном из них якобы его прапрабабка, тогда молодая интриганка, встречалась с вельможей, с которым у нее имелась секретная любовная связь, из разряда тех секретных любовных связей, о которых знает вся Империя.
Он прошел мимо флигеля, где, по утверждениям матери, и происходили встречи девушки и вельможи – здесь теперь располагалось процедурное отделение. В узких высоких окнах приятно и ясно горел белый неоновый свет, говорящий о том, что этому домику больше нечего скрывать от мира. Тарковскому таким уютным показался этот неоновый свет в окнах, зажженный при еще ярком солнечном свете, что он не отказался бы от какого‑нибудь кварцевого прогревания в одном из кабинетов, где когда‑то звучали любовные стоны.
Потом он увидел ее на одной из аллей. Она о чем‑то сосредоточенно разговаривала с двумя подростками. Взяла что‑то у одного из них и подошла к Тарковскому.
– Пойдем, посидим на берегу, пока не началось, – сказала она. Они сели в траву, прикрытые от взглядов большим деревом.
– Хочешь дернуть? – Она протянула ему аккуратно забитый косяк и зажигалку. – Я предупреждала, что фильм – так себе. Так что лучше покурить перед сеансом. Будет интереснее смотреть.
Твардовский поджег косяк и втянул в себя пряный дым. Потом передал ей.
Вскоре они уже сидели в темном почти пустом кинозале.
Тарковский успел заметить, что в фильме действовала женщина, которая втыкала длинные мягкие перья в стены своей комнаты и затем ходила по комнате голая – перья щекотали ее и она смеялась. Один горбун, скачущий на лошади в грозу, был без жалости убит молнией. Дальнейшего Тарковский увидеть не успел, так как они с Настенькой стали целоваться, и это было до конца венгерского фильма. В перерывах между поцелуями он, краем глаза, заметил только учительницу из Будапешта, отправившуюся в дальнюю деревню, чтобы учить детей бедноты, но вместо детей и вместо бедняков она обнаруживает, что деревня заселена неведомыми существами.
Так начался роман Бубы Тарковского и Насти Луговской, приемной внучки Вострякова.
Трудно сказать, чем ей понравился этот молодой человек, высоколобый и светловолосый. Может быть, ей приглянулась тень любовной усталости, которая лежала на его задумчивом лице вместе с легким загаром. Или же ей пришлось по душе то глубокое изумление, с которым он смотрел на нее, словно бы угадав в ней будущую волшебницу. Ни она, ни он не спрашивали себя, чем пленили друг друга. Встречаться они старались как можно чаще, если же расставались, то постоянно думали друг о друге.
Фамилия Тарковского, возможно, тоже сыграла некоторую роль в зарождении этого романа. Настя не особенно восхищалась «Сталкером», зато любила «Солярис»: ее вдохновлял тот леденящий ужас, который содержался, собственно, в одном лишь эпизоде этого фильма, когда герой начинает расшнуровывать платье на спине своей любовницы и вдруг видит, что на платье отсутствует разрез, чье наличие должно позволять надевать и снимать это тесное замшевое платье. Океан, создавший эту женщину, живую копию земной возлюбленной героя – «забыл» воссоздать одну деталь. Герою приходится вспороть платье ножом. В этот момент он понимает, что девушка родилась только что, родилась прямо в платье. Как говорят, «родилась в рубашке». Любовь к этому эпизоду зашла так далеко, что Настенька мечтала когда‑нибудь заказать себе точно такое же платье – со шнуровкой, но без разреза. В такое платье пришлось бы с колоссальным трудом втискиваться, как в чужую кожу, но дело стоило жертв, ведь в нем Настя чувствовала бы себя дочерью мыслящего Океана, не принадлежащей к земному миру, вечной новорожденной. Она бы с ликованием стала такой (в отличие от девушки из фильма, которая казалась печальной). Возможно, сказывался возраст.
Океан по имени Солярис воспроизводил вещи столь щемящие, столь затрагивающие чувствительность, и это заставляло думать, что этот мыслящий Океан, рождающий подобия, есть не только жидкий мозг, но и жидкое сердце. Возможно, поэтому Настя и полюбила Тарковского.
Востряков, после того как он сжег коробку с письмами от «волшебника», почувствовал резкое улучшение своего психического состояния. Хотя родители Настеньки откладывали свое возвращение и девочка по‑прежнему оставалась на его попечении, тем не менее на душе посветлело, да и все вокруг как‑то изменилось. Настенька стала пропадать где‑то целыми днями – только забегала после школы выпить горячего какао или холодного компота и переодеться – и тут же убегала с крошечным оранжевым рюкзачком за плечами. Возвращалась иногда под утро или на следующий день. Еще совсем недавно такие исчезновения приемной внучки напугали бы Вострякова до смерти, но теперь он совершенно не волновался (что изумляло его жену). Он понял, что девочка влюбилась (да она и не скрывала), и полагал, что они с ее молодым человеком слоняются по окрестностям или же ездят в Москву развлекаться. Избранника Насти Востряков не видел, да и совершенно не интересовался этим. Ему и в голову не могло прийти, что это тот самый светловолосый и громоздкий лаборант, которого он часто встречал утром на просеке, на дороге, ведущей в Лесную лабораторию – с необычным ощущением тошнотворной тоски, бывало, наблюдал его медленное приближение сквозь зеленое марево лета, или сквозь белизну зимы, или же сквозь туманы и бледный трепет весенних и осенних погод. В период депрессии эта медленно надвигающаяся на него фигура казалась ему воплощением его удрученности, он считал этого человека (фамилию которого не знал, а если и знал, то забыл) ангелом тоски, отравляющей его дни, и если бы ему сказали, что этот молодой сотрудник лаборатории всего лишь задумчивый парень, не склонный поить окружающих излишками черно‑лиловой скорби, плескающейся в его полом существе, как в бутылке, если бы ему возразили, что это просто‑напросто паренек, любящий красивых девушек, абрикосы и китайские романы, он взглянул бы на того, кто сообщил бы ему подобные новости, как на слабоумного, стучащегося в застекленный киот с иконой в надежде, что икона отворит свой застекленный домик и гостеприимно напоит гостя чайком.
Итак, Востряков не подозревал, что его приемная внучка встречается с Тарковским – он смутно представлял себе худощавого мальчика в современных мешковатых штанах и спортивных ботинках, в яркой майке и в кепке с козырьком, сдвинутым на затылок. Но, в принципе, он не думал о том, с кем она встречается. Ему достаточно было знать, что тут не замешан Дунаев, этот ватный кошмар его снов, достаточно было уверенности, что речь идет о любви и, может быть, о сексе, а не об омерзительных проделках «волшебника».
Жена Вострякова, Нина, вначале пробовала возражать против ночных исчезновений Насти, хотела настоять, чтобы девочка представила им своего возлюбленного, но Настя не послушалась, и ее неожиданно поддержал Востряков, потребовавший, чтобы девочке предоставили полную свободу.
– Пришла пора – она влюбилась, – произнес он с удовольствием фразу Пушкина.
Он воображал, что ее влюбленность есть не что иное, как щит, защищающий ее и самого Вострякова от «волшебника». Более того, в глубине души (не признаваясь себе в этом), он считал эту любовь внучки следствием своего собственного смелого поступка, когда он бросил в костер коробку с письмами. Письма от «волшебника» больше не приходили, молитва его была услышана, и это делало его спокойным. Кроме того, у него появились новые дела.
Научная деятельность в Лесной лаборатории постепенно угасла, все входило в упадок и рассыпалось. Советского Союза, великого и огромного государства, больше не существовало, и наука, выпестованная этим государством, вроде бы оказалась никому не нужна. Точнее, не нужна в ее прежнем, грандиозном и бескорыстном облике. Зато появились новые предложения коммерческого характера, по технологиям. Стали разрабатываться какие‑то вроде бы мелочи, но на этих мелочах предлагалось неплохо подзаработать. Вострякова не интересовали деньги, он делал все это прежде в своем депрессивном столбняке, просто чтобы отвлечься, но тут депрессия схлынула, и вся эта новая деятельность вдруг увлекла его. Он стал незаметно для себя богатеть, ездить на деловые встречи в Москву, встречаться с деловыми партнерами в ресторанах, пристрастился к восточной кухне и к той легкости, с какой шли дела. Вместе с ним богатела и семья, ничего об этом не зная и не задумываясь об этом.
Как некогда спорт и диета, так теперь бизнес спасал Вострякова от тоски.
Настенька в полной мере пользовалась предоставленной ей свободой. Востряков не ошибся, полагая, что она бродит с любовником по окрестностям и ездит с ним в Москву развлекаться. Так оно и происходило на самом деле.
Действительно, они бродили по окрестностям: местность была разнообразная, пересеченная. С одной стороны пересеченная железной дорогой, с другой стороны рекой, а также песчаными косогорами, обрывами, оврагами. От Лесной лаборатории дорожки, петляя, ниспадали к реке, где стояла на своих сваях старая лодочная станция, очень приятная. Настя часто летала во сне над этими местами, как летают все подрастающие дети над местами, где происходит их подрастание. Ниже по реке лежала бывшая усадьба (теперь санаторий) с парком и озером. Еще был еловый бор и гороховое поле, где ей нравилось ходить, вскрывая зубами зеленые стручки и высасывая из них сладкие горошины. С высоты своего полета, плескаясь в небе своих снов, Настя видела песчаную отмель сквозь зеленую воду реки, и корпуса лаборатории, и «гигантские шаги» – деревенские качели, за старой деревней, на лугу. Река здесь делала большой изгиб, восемь старых сосен почти окружали бывший барский дом, где теперь жили пациенты санатория.
Таков был ландшафт их любви. Они гуляли там везде, целовались в лодках, и на пляже, и в воде, плавая. Они ходили на железную дорогу, смотреть на поезда, и гуляли к далеким забытым холодным озерцам в лесу. Но больше всего Настя отчего‑то любила санаторий. Самым любимым ее местом (и это была, конечно же, причуда) являлся тот самый усадебный флигелек, где располагалось процедурное отделение. Флигелек обладал двумя входами: парадным и подсобным. Дверь подсобного входа никогда не запиралась, можно было всегда войти, подняться по короткой лестнице и оказаться в коридорчике, довольно длинном и спокойном. В конце коридора сияла зеленым светом стеклянная дверь, всегда запертая. Этот коридорчик и стал сокровенным, излюбленным местом Настеньки. Здесь всегда было пусто, тихо. Никто не заходил сюда. Здесь она любила сидеть одна, на полу, на потертой ковровой дорожке, прислонившись спиной к стене. Часто проводила так время еще до знакомства с Тарковским. Здесь сидели они иногда и вдвоем, неподвижно, завороженно слушая цикадное жужжание зеленого света, доносящееся из‑за стеклянной двери.
Ну и, конечно, ездили в Москву развлекаться. Они танцевали в павильоне «Космос» на ВДНХ, где на всех ласково смотрело сверху огромное лицо Юрия Гагарина, а длинные разноцветные лучи замирали на поверхности орбитальных спутников, ракет и прочих космических аппаратов.
Они танцевали на колоссальных рейвах на московских стадионах. Вскоре одни предприимчивые люди, которых Настя хорошо знала, решили сами открыть клуб, но требовалось название. Настя предложила (в соответствии со своими пристрастиями) назвать его «Солярис». После этого Настя и Тарковский стали завсегдатаями этого танцевального клуба, к названию которого оба имели некоторое отношение.
Тарковский, как всякий настоящий влюбленный, обладал способностью к перевоплощениям – он почти приобрел облик того мальчика‑подростка, которого представлял себе Востряков. Сильно похудел, стал подвижен. В лице сильнее проступило нечто детское и изможденное. Он приобрел кепочку с длинным козырьком, который сдвигал на затылок. В ухе появилась крошечная серьга. Он отпустил полупрозрачную рейверскую бородку.
Как‑то раз они танцевали на стадионе в Лужниках. На всех больших рейвах действуют сложные и невидимые законы притяжения и отталкивания танцующих тел, и в конечном счете в эпицентре рейва образуется особенно сильно заряженный, как бы нанизанный на живую молнию кружок, состоящий из нескольких танцующих людей, связанных общей энергетической растусовкой в единое ожерелье. Такое ожерелье может прожить около часа и даже немного дольше, и этот час становится огромным, экстатически наполненным.
Как правило, эпицентр, так называемый «кратер», держит от пяти до восьми человек. И на этот раз образовался такой кружок самозабвенных, из восьми человек. Настенька и Тарковский очутились в этом кружке, и еще шестеро: две девушки и четверо мужчин. Огромный стадион словно бы отступил за плечами этих восьми, словно бы у них надулись крылья в виде гигантских подушек. Танцуя, Настенька бродила взглядом по этим лицам. Девушек она знала, ребят отчасти тоже. Одна из девушек, по прозвищу Принцесса Рейва, с боттичеллиевским личиком, была известна всем. Другая – четырнадцатилетняя мулатка по имени Эвелинка Архангельская – вот уже год как сбежала из дома и жила у разных друзей. Затем отплясывал худощавый паренек в индийском шелковом костюмчике. Его крупная голова поросла темной щетиной. Тревожные темные глаза забвенно таращились, губы кривились в многозначительной, как бы тайноведческой и в то же время смущенной улыбке, и танцевал он странно: то солдатиком застывал, вращаясь, то делал руками неуместные на рейве жесты индийского танца, поводил глазами как восточная красавица, иногда же исступленно вскрикивал, и что‑то его подбрасывало, и он чуть ли не повисал на белом луче. Следом исполнял казацкий разухабистый танец голый по пояс парень с глазами как ягоды крыжовника, где удивление стало соком. Он бросал в пучину танца свой мокрый торс, воображая себя, скорее всего, запорожским сечевым атаманом на пике силы. От этого казака веяло космической дырой. Затем извивался и гнулся не менее странный паренек, курчавый и бледный, с глазами, глядящими в разные стороны. Один глаз его хохотал, глядя вверх, на летящие лучи. Другим он неожиданно заговорщицки взглянул на Настеньку, как бы сообщая ей какую‑то любопытную информацию. Этих ребят Настя немного знала – Сережка, Федотик и Пашуля из так называемой группы «Медгерменевтика». Своего рода гуру среди многочисленных других гуру дискотечной Москвы. Только последнего из танцующих в «эпицентре» – в так называемом «кратере» – Настя совсем не знала и никогда прежде не видела. Он, казалось, попал сюда случайно. Это был старик, в неопределенной одежде, немного бомжового типа. Она не ожидала увидеть здесь столь старого человека, но танцевал он упоенно, классно, как заправский рейвер, не делая никаких ошибок в танце, не совершая лишних движений, обратив экстатическое морщинистое лицо к потолку. Собственно, он танцевал лучше всех, и сила его танца держала весь «кратер».
Его лицо и убогий пиджак – все казалось осыпанным какой‑то странной золотой пылью. Настя подумала, что это, наверное, сторож стадиона, допившийся до белой горячки, поймавший в своем бреду вибрации рейва и теперь отдающийся танцу так же уверенно, как медиум говорит на неизвестном ему языке. Посмотрев на свои руки, Настя увидела и на них золотую пыль. Такая же пыль сверкала на одежде и лицах всех восьмерых, танцующих в «кратере».
Девятого мая 1945 года, в день, когда на Красной площади прогремел Салют Победы, в лесу западнее Смоленска, был найден человек, находившийся в тяжелом состоянии. Он был без сознания, в крови, сильно истощен. Одежда грязная, истрепанная, никаких документов, удостоверяющих личность, при нем не обнаружили. Его доставили в госпиталь в Смоленске, где врачи, исполняя свой долг, сделали все возможное, чтобы вернуть этого человека к жизни. При тщательном осмотре не обнаружили, впрочем, никаких особенно опасных ранений и травм – только сорван кусочек кожи в районе темени, что послужило причиной обильного кровотечения. Налицо имелись также признаки контузии, психологического шока и продолжительного недоедания. Тем не менее истощение оказалось не столь необратимым, как показалось врачам в первый момент – внутренние органы не проявляли признаков атрофии и, в общем, работали нормально. Через несколько дней больной пришел в сознание и самостоятельно ел жидкую пищу. Вскоре он вообще пошел на поправку, однако память к нему не вернулась: он не помнил, кто он такой и почему оказался в лесу в столь плачевном состоянии. Кроме того, имелись и признаки психического расстройства.
Расстройство психики, зафиксированное врачами, уберегло этого человека от слишком пристального интереса со стороны органов, которые охотились за скрывающимися в лесах бывшими полицаями, приспешниками фашистов и дезертирами. Возможно, найденный человек стал жертвой лесных бандитов из числа тех самых бывших полицаев и предателей, и в результате встречи с ними потерял память и часть рассудка. Его сочли одним из горестных ошметков войны и послевоенного хаоса, которых множество было в то время.
Из госпиталя его перевели в психиатрическую больницу, а потом почему‑то в неврологическую клинику в Брянске. Главврач клиники заинтересовался этим случаем и вставил его описание в свою книгу, которую готовил тогда к публикации. Через три года его выписали с диагнозом «расстройство памяти в результате механической травмы». Ему выдали паспорт, где он значился как Никита Незнаев – имя это придумал главврач клиники, аргументируя, что имя Никита звучит почти так же, как слово Никто, а потому в целом имя должно звучать как «Никто (меня) не знает». Сам больной демонстрировал полное отсутствие воображения, граничащее со слабоумием, и имя себе придумать не смог, даже самое простое. Он вообще говорил мало, косноязычно, но, в общем, все понимал, и его сочли годным к простой работе. Он стал работать дворником при больнице, убирать двор. Обязанности исполнял аккуратно, не пил. Молчун, но не злой: в общем, все привыкли, что есть такой человек, и все.
После смерти Сталина он перебрался на Север, где работал в разных местах сторожем. Несмотря на диагноз, ему доверили даже ружье, чтобы охранять большой склад: в тех местах вольные люди, да еще непьющие, встречались редко, так что Незнаев легко находил себе работу. Жил в сторожке, ровно и незаметно, даже с собакой своей почти не разговаривал, только давал ей еду.
Но постепенно он как‑то оттаивал. Прошло десять лет после конца войны, и 9 мая 1955 года он впервые за все это время выпил стакан водки. Он сидел один в своей сторожке, на дальнем Севере, слушал по радио военные песни, которые передавали по случаю Дня Победы.
Он выпил, и впервые за десять лет маленькая горькая слеза скатилась из еголевого глаза.
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт, –
пел голос Марка Бернеса. Сторож отер слезу рукавом ватника, и впервые за десять лет прорезалась и расплылась по его жесткому, небритому лицу кривая, чуть лукавая и как бы смущенная улыбка. Он пробуждался. Это был Владимир Петрович Дунаев.
После второго стакана он закурил папиросу. Потерю памяти и частичное слабоумие он в основном симулировал. Очнувшись после войны в больнице, он обнаружил, что все галлюцинации и экстазы, которые не отпускали его всю войну, исчезли без следа. Единственная мысль, которая четко присутствовала в его сознании, была мысль о том, что ему грозит обвинение о дезертирстве, в неясной деятельности на оккупированной немцами территории, затем долгое и безрезультатное расследование в НКВД, допросы, потом признание в том, чего он не совершал, и затем расстрел или, в лучшем случае, двадцать пять лет лагерей и голодная смерть на Колыме. Он думал только об этом, все остальное его не занимало.
Поэтому инстинктивно, как только представилась возможность менять место жительства, он сам добровольно двинулся на Север, в места сплошных лагерей, и там чувствовал себя он в большей безопасности. Он твердо знал, что все годы войны был совершенно безумен, но как доказать свою невиновность, не знал и потому понимал, что надо ему отсидеть. А чтобы не сесть по‑настоящему, надо самому посадить себя. И все же, довольствуясь скудной едой и однообразной унылой работой в краях, где почти никогда не светило солнце, он жил здесь вольняшкой, находился на привилегированном положении.
Как‑то раз, проходя вдоль стен пересыльной тюрьмы, он услыхал крик из окна: «Эй, там, на воле!»
– Вот обещали мне Покой и Волю. И выполнили, – усмехнулся Дунаев, вдруг вспомнив войну. – Был я несколько миллионов лет в Покое. А теперь вот на Воле.
Воля простиралась вокруг него снегами, темными небесами, занесенными снегом складами, заборами с колючей проволокой, полустанками. Воля была сторожкой и собаками, с которыми он обходил вокруг склада.
Вскоре группа уголовников из числа находившихся на поселении совершила налет на склад. Незнаев чуть не погиб, чудом остался жив. Это происшествие еще больше пробудило в нем Дунаева. Его хотели убить – и не убили. Давно он уже жил в этих краях и знал все правила – в таких случаях в живых не оставляют. Но в тот момент, когда ему приставили дуло ко лбу, он вдруг вспомнил войну, вспомнил, что был «колдуном». На долю секунды ему захотелось поверить, что все это происходило в действительности.
– Вы что, ребята, – сказал он уголовникам пресно, без всякого выражения. – Я за вас войну воевал.
Но внутренне он произнес другую фразу, которую сам не понял, как бы пришедшую из другой жизни, из другого сознания.
Потом он никогда не смог вспомнить это мелькнувшее в его мозгу заклинание.
Уголовники избили его, связали, забрали ключи и заперли в сторожке. Милиция вскоре их нашла. Его привели, показали ему ребят в наручниках, сидящих на лавке вдоль стены. Он кивнул:
– Это они.
– Сука! Мы ж тебе жисть сохранили! – крикнул один.
Дунаев и бровью не повел. Он догадывался, что не они сохранили ему жизнь, а странная фраза, мелькнувшая в его уме.
Постепенно в их глухомань стали просачиваться сведения об общем смягчении, об оттепели, о критике культа личности. Пошли амнистии, реабилитации. Людей стали тысячами выпускать из лагерей. Дунаев вспомнил, что у него есть жена и что она была при расставании беременна. Окольными путями, осторожно навел справки (у него появилось много знакомых среди амнистированных). Выяснилось, что жена умерла, а дочка растет у чужих, в одном семействе. В 1957 году, когда уже сильно дышало привольем, когда дочке его должно было вскоре исполниться шестнадцать лет, Дунаев написал ей первое письмо. Написал быстро, не задумываясь. Один человек, знакомый сторожа Незнаева, отсидевший полные двадцать пять лет, уезжал домой в Днепропетровск и оттуда обещал отправить письмо. Называя себя в этом письме «волшебником», Дунаев сам не знал, зачем он это делает – то ли он шутил, то ли вспоминал свое безумие времен войны, то ли пытался угадать потаенные мечты девочки, не знающей своего отца и в глубине души, возможно, лелеющей надежду, что этот неизвестный отец – герой или волшебник. Он написал письмо торопливо, неловко, потом хотел исправить ошибки и сгладить стиль, но не стал, и последующие письма писал уже специально в той же косноязычной манере, с ошибками. Зачем? Ведь он вовсе не разучился писать грамотно, но он искажал стиль и почерк из осторожности. Он писал эти письма в толстых вязаных варежках, достигая одновременно двух целей: почерк становился грубым и разъезжающимся, и к тому же на бумаге не оставались отпечатки пальцев.
Он немедленно отказался бы от авторства этих писем, если бы «дело всплыло». Посылал он их тоже с большой осторожностью, с оказиями, давая верным друзьям, чтобы они бросали их в почтовые ящики в разных городах Советского Союза.
Ему просто, по‑человечески, хотелось поддерживать хоть какое‑то сообщение с дочерью, пускай одностороннее и эфемерное, но он прятался за маской «волшебника», по‑прежнему боясь установления его подлинной личности и обвинений в дезертирстве.
Потом произошло событие, которого следовало ожидать и которое заставило его прекратить писать эти письма. Он все‑таки сел. Впрочем, не случилось того, чего он так боялся – его не разоблачили, не вскрылось, что он был парторгом Дунаевым, его не обвинили в измене Родине, что означало бы – пиздец. Нет, он сел нормально, в качестве Никиты Незнаева, сел по уголовному делу, за хранение краденого. Обвинение было ненадуманным: он действительно как‑то незаметно сошелся с некоторыми амнистированными уголовниками, даже подружился кое с кем. По иронии судьбы один из них находился в группе, которая совершила нападение на Дунаева, и этого парня, единственного из этой группы, не расстреляли (парень был тогда несовершеннолетним) и вскоре выпустили по амнистии. Люди из этой среды, как правило, доверяли Дунаеву (Незнаеву) и, занимаясь воровским делом, часто прятали слам у него в сторожку, платя ему положенную в таких случаях долю. Человеком он считался надежным, вскоре за ним закрепилась почетная кликуха Сторож.
Сиделось ему хорошо, даже весело, так как впервые за послевоенный период появилось оживленное и постоянное общение – и чуфиряли, и пускали дым, и хохмили, и рассказывали байки. Дунаев обходился солеными матерными анекдотами. Его уважали все больше – за каменное выражение лица, за холодную и грязную похабщину, за твердые принципы, за невозмутимость. Называли в глаза Сторожем (нередко с подобострастием), а за глаза – Незнайкой. Фамилия‑то у него была Незнаев, и он оправдывал это данное ему имя: на все каверзные вопросы ровно отвечал «Не знаю». О Стороже говорили, что с ним что хочешь делай, хоть режь его всего, он никогда не выдаст, где спрятан слам – «Не знаю», и все.
– Незнайка – кремень, – говорили уголовники.
Даже в лагере он чувствовал себя по‑прежнему «на воле». Воля была просто‑напросто свободой от безумия: голова его была пуста и чиста, мысли просты, глаза видели снег, сокамерников, вертухая, небо, лопату, кружку с чуфирем, татуировку на руке и так далее. Однообразием своей жизни он наслаждался, как песней. Он вышел на свободу через шесть лет, в 1963 году.
В разгаре стояли сладкие и привольные шестидесятые годы. Работал на разных работах, продолжая в основном придерживаться северных широт. Но связи с блатными уже не терял и продолжал хранить и прятать краденое. Чему‑то он все‑таки научился в своем бреду – как вещички спрятать. Стал мастером в этом деле.
В разных местах имелись у него тайники, нычки, квартиры, снятые через подставных лиц. Глухие домики и неказистые дачи. Дело ширилось. Он действовал осторожно и больше не попадался. Получал долю с хранения, а если заказчики гибли или шли под вышак, весь товар оставался ему. Хранил и рыжье, и стекло, и паленый лаваш, и шмутье, и антиквариат, и марафон, и даже произведения искусства. Сам не крал.
Таким образом, у него появились деньги. Много денег. Появились также несколько новых паспортов и удостоверений личности, на разные имена.
Все то, что происходило с ним во время войны, в состоянии глубокого умопомешательства, он не то чтобы не мог вспомнить, а просто не хотел. Ему было стыдно вспоминать это, он тщательно скрывал, что сходил с ума, что бредил без передышки пять лет войны. Вообще скрывал все, что касалось его настоящего прошлого. Говорил, что воевал, был ранен в голову, до войны жил в деревне. И все.
Только иногда, изредка, то или иное воспоминание, непрошеное и дикое, выскакивало из глубин его души. В период, когда вся страна, затаив дыхание, следила за полетом Гагарина, он порою с невероятной остротой вспоминал космос, бездонный холод, жидкий огонь солнечного сгустка, едкий свет далеких планет и тишину – такую бесконечно‑глубокую, такую полную и неисчерпаемую космическую тишину, что легкий ледяной шорох в капиллярах его замороженного тела превращался там в дикий оглушающий грохот.
Эти воспоминания приходили всегда посреди ночи, когда он внезапно просыпался, и ему казалось в те минуты, что его тянет туда, в космос, в ледяной творог, что ему было там хорошо, что он там был дома. В те мгновения он завидовал Юре Гагарину.
Дата добавления: 2015-11-03; просмотров: 50 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
часть вторая. Настенька 1 страница | | | часть вторая. Настенька 3 страница |