Читайте также: |
|
Итак, встречаясь на лесных дорогах, они не могли отводить взгляд, не могли делать вид, что не замечают друг друга. Им приходилось, приближаясь друг к другу по утренней просеке, насыщенной запахом сосен и криками птиц, создавать на своих лицах подобие приветливого свечения, а губы складывать таким образом, что они как бы обещали вот‑вот улыбнуться, но тем не менее все же оставались плотно замкнутыми. И, миновав друг друга, не остановившись, не обменявшись словами, но все же условно поприветствовав друг друга этими неродившимися улыбками, они оба еще какое‑то время ощущали тягостное оцепенение, ощущали нечто похожее на забор, который встречаешь в том месте, где надеялся встретить уютную беседку в форме теремка, притаившуюся среди пышных кустов сирени. И приветливое свечение постепенно гасло на их лицах, сменяясь обычным суровым и замкнутым выражением. У одного из них эта замкнутость смягчалась молодостью и рассеянностью, у другого, напротив, усугублялась старостью.
И хотя и в деревне, и в лаборатории все знали о том, что Востряков и Тарковский по какой‑то причине не любят друг друга, сами они не догадывались об этой взаимной неприязни. Тарковский пребывал в уверенности относительно себя, что он является человеком, никогда не испытывающим антипатий, он полагал, что он ровен и одинаково расположен ко всем. Конечно, он выделял красивых и обаятельных женщин, к которым испытывал особую нежность, но и к прочим людям относился, как ему представлялось, благожелательно и дружелюбно, несмотря даже и на то, что в общении с мужчинами он никогда не проявлял себя человеком, что называется, «компанейским». Был замкнут и не имел друзей. Что же касается Вострякова, то он и подавно не думал о Тарковском. Тарковский казался ему лишь одним из случайных отблесков его депрессии, если вообще может порождать отблески тот серый свет, которым освещается изнутри замкнутое пространство души, истерзанной упадком жизненных сил, глубоко отравленной сомнением и печалью.
После того как девочке, которую Востряков привык считать своей внучкой, исполнилось шестнадцать лет и она стала получать письма от «таинственного незнакомца», написанные корявым маразматическим почерком, с тех пор Востряков снова пребывал в депрессии, снова в карманах его яркой поролоновой куртки появились коробочки с лекарствами‑антидепдессантами – бело‑голубые упаковки швейцарского лудиомила, а также реланиум, амитриптилин, тазепам, рогипнол и прочие. Эти «маленькие белые друзья» делали психическую боль приглушенной, они дарили даже, время от времени, блаженные островки покоя, золотые сиесты, заполненные до краев сном без сновидений, сладким, как мед, и тягучим, словно сгущенное молоко, – это, как правило, случалось в его сарайчике, в его «избушке на курьих ножках», как шутили сотрудники лаборатории об этом домике, напичканном до краев научным скарбом и техническими гаджетами. Но он, сидя среди этих сокровищ, больше не работал, только смотрел в окно, на сосны (каждая трещинка на их коре была ему знакома), и перекладывал на письменном столе коробочки с антидепрессантами, бессмысленно передвигал по столу стакан с водой комнатной температуры, дожидаясь назначенного доктором часа, чтобы можно было принять лекарство. Там, в этом сарайчике, стоял у него узкий, довольно твердый диван, застеленный тонким красным пледом, и только на этом диване порою и заставал его блаженный сон, навеянный лекарствами, ночами же, лежа у себя дома рядом с женой, он не спал, а мучительно и напряженно думал – все о письмах, все об этих проклятых письмах, которые неуклонно уводили его снова к тому страшному, бесконечно далекому дню, когда погиб парторг Дунаев.
Казалось бы, он уже забыл тот день, он не вспоминал о нем много лет, да и нельзя же ведь помнить о чем‑то, что случилось так давно! Но тут вдруг тот день снова воскрес во всей своей ядовитой свежести, со своим белым роялем, и взрывающимся заводом, и складывающейся, словно телескоп, трубой, и танками, ползущими по полю в высоких облаках светлой пыли… И, не в силах заснуть (потому что в сновидениях подстерегал его все тот же день во все новых и новых версиях и преломлениях), Востряков вставал, шел к шкафу, доставал с нижней полки картонную коробку из‑под куклы, вынимал из нее письма «таинственного незнакомца», разглядывал их, перечитывал, даже смотрел на просвет. И думал. Не переставая, думал над загадкой этих писем. Могло ли так случиться, что Дунаев выжил, не погиб тогда, но, видимо, лишился рассудка и теперь, погруженный в гнусное старческое безумие, шлет эти письма своей внучке? Почему же он тогда не приедет, не появится здесь, в их «научной деревне», коль скоро ему известен их адрес? Быть может, он заперт в сумасшедшем доме и передает письма на волю с оказиями, прося, чтобы знакомые посылали их из разных городов России? На письмах действительно стояли штампы отправления различных городов, иногда значительно удаленных друг от друга.
Проще всего было бы отнести письма в милицию – там быстро смогли бы разобраться в этом деле, но тут, собственно, и вступал в действие загадочный тормозящий механизм депрессии – Востряков отчего‑то не мог заставить себя сделать это. А это казалось так просто! Всего лишь встать одним прекрасным утром, взять коробку с письмами, выйти из дома, пройти между коттеджами и потом свернуть не в лес, в сторону лаборатории, а в поле, и там, в одном из последних садиков, стояло тенистое отделение милиции, где пахло внутри чернилами и сургучом, почти как на почте. Но это «прекрасное утро» все не наступало. Востряков не мог сделать это – и эта немощь воли, этот паралич стали источниками его болезни, его страдания, как будто в нем надорвалась, сломалась какая‑то важная пружинка… Никто не мог сделать этого за него – жена не вникала в это дело, она привыкла доверять ему, как старшему в семье, и погружена была в свои житейские ежедневные заботы по хозяйству. Письмам она вообще не придавала особого значения. Родители девочки еще не скоро обещали вернуться. А сама Наденька? Она оставалась все также весела и очаровательна, но как‑то раз Востряков застал ее над злополучной кукольной коробкой, перебирающей роковые письма. И он успел заметить странную, ласковую и как будто торжествующую улыбку, с которой она перечитывала разъезжающиеся строки. С ужасом Востряков понял значение этой улыбки – она ждала. Она ждала и заранее торжествовала. Она ждала терпеливо, но с возрастающим тайным ликованием, поджидала обещанного появления «дедушки», этого «мистера икс». Она верила его гнилым обещаниям
«ты станешь волшебницей, внученька»,
«ты станешь волшебницей»,
«ты будешь принцессой‑волшебницей, моя надеждонька, потому что твой деда не погиб и он волшебник»,
«ты будешь волшебницей, девочка, я научу тебя всему»,
«скоро я приеду, и ты будешь волшебницей, и мы будем вместе летать и творить очень хорошие чудеса»,
«ты еще не знаешь как это летать и жизнь вечно и никогда не болеть, но я научу тебя, мою внученьку, и ты вовекушки останешься малодинькой, как сичас».
Эти обещания, эти омерзительные суления повторялись в каждом письме. А письма приходили все чаще.
«Неужели она верит этому бреду?» – содрогаясь, думал Востряков. Он стоял в дверях и смотрел на нее, а она, совсем как у Тютчева, «сидела на полу и груду писем разбирала». Вострякову вспомнилось это печальное стихотворение:
Она сидела на полу
И груду писем разбирала…
И дальше было:
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала…
Но в стихотворении Тютчева речь шла о прошедшей любви, о щемящем холоде остывшего сердца, о невозвратности счастья – и эти ощущения, сами по себе столь печальные, казались Вострякову превосходными и подлинно человечными по Сравнению с тошнотворным ликованием в ожидании «волшебника»… Нет, не как остывшую золу брала Наденька эти письма, они не были для нее воспоминаниями о прошлом, наоборот, они содержали в себе обещания счастливого будущего, и при мысли об этом будущем Вострякову становилось плохо.
– Неужели… Надя, ты же уже совсем взрослая девочка, неужели ты веришь этому… этому бреду? – спросил Востряков голосом, сведенным внутренней судорогой.
Девочка пожала плечами, смахнула письма обратно в коробку и выскользнула из комнаты. Проходя мимо своего приемного дедушки, она улыбнулась ему, но эта ясная улыбка колебалась на грани с усмешкой заговорщицы.
Востряков вспомнил ее мать в том возрасте, в каком теперь пребывала Наденька. Он вспомнил свои тогдашние страдания, и другое письмо – письмо академика Плена, – которое так помогло ему. Он припомнил конец той депрессии, когда он плыл в теплой воде пруда и из воды посмотрел на приемную дочь и убедился, что она повзрослела, что она стала красивой девушкой и все детское и инфернальное ускользнуло из ее облика… исчезло и сходство с Дунаевым. Как ему тогда стало хорошо, легко…
Но с Наденькой все было по‑другому. В детстве она ничем не напоминала своего пропавшего на войне дедушку, даже отдаленного сходства с ним не проскальзывало в ее личике. И только теперь, когда ей стукнуло шестнадцать, вдруг нечто дунаевское появилось в ней, и хотя сходство оставалось неуловимым, все же это полудетское‑полудевичье личико, как казалось Вострякову, стало вдруг как‑то по‑дунаевски щурить свои чуть раскосые прозрачные серые глаза, и усмешка Наденьки стала загадочной.
Про Наденьку нельзя было бы сказать, что в свои шестнадцать лет она «расцвела» – она оставалась по детски субтильной, худой, смуглой и бледной одновременно. Она не заплетала свои светлые длинные волосы, она слегка закусывала нижнюю губу, отличалась неимоверной гибкостью и легкостью, любила смеяться до изнеможения и продолжала носить на тонкой кисти черный камешек с дыркой, подвешенный на витом красно‑оранжевом шнурке. Она училась в школе, где особое внимание уделялось изучению английского языка. В своей комнате Наденька написала на стене «I am a nasty girl» (что было неправдой – она была хорошей девочкой) и после этого заявила всем, что меняет имя, что она больше не желает называться Надей, а является Настей. Востряков и другие взрослые пытались отговорить ее от этой вздорной идеи, но она настояла на своем, и даже в паспорте, который ей выдали, она была записана не так, как в свидетельстве о рождении – не Надеждой, а Анастасией.
Востряков долго не хотел согласиться на это изменение имени, но она – в один прекрасный вечер – убедила его самым неожиданным способом.
– Слушай, – произнесла она, – ты же ведь не любишь писем от того, другого дедушки. Вот я и решила проверить… Понимаешь?
Востряков оцепенел и тихо вышел из комнаты. Больше он не заговаривал с ней о ее именах. Стояли для него мучительные дни.
А через неделю после того, как ей выдали паспорт (в том самом отделении милиции, сразу за церковью, куда Востряков все никак не мог отнести коробку с письмами), девочка протянула ему вскрытое письмо. Он взял конверт дрожащими руками, вынул из него листок в клеточку. Он прочел только начальные строчки письма:
Милая Настенька!
Это хорошо, что ты теперь «анастасия», ведь это значит «воскресение», вот мы с тобой вскорости и воскреснем вместе…
Востряков не смог читать дальше, его замутило. Он быстро положил письмо на край кухонного стола и с побледневшим лицом прошел в ванную, заперев за собой дверь на щеколду. Там его вырвало.
Ночью он осознал, что его депрессия грозит перейти в настоящую паранойю. Ему уже казалось, что весь коттедж» просматривается со всех точек какими‑то страшными оптическими трубами, что черные технические зерна, запрятанные в стенах, подслушивают все звуки, и даже стон кроватных пружин под его утратившим сон телом записывается колоссальным компьютером японской фирмы «Тошнота», и что этот компьютер и стал волшебником и главная цель этого злого волшебника – не дать людям переваривать пищу. Рассвет он встретил, сидя на краю постели, в светлой пижаме. Рядом безмятежно спала жена. Он с ужасом думал о том, что, возможно, ему придется окончить свои дни в клинике для душевнобольных. Все, казалось бы, шло к этому.
Он находился в том состоянии, которые уже почти три столетия называют «отчаянием». Но вдруг он почувствовал, что на самом дне этого отчаяния располагается неожиданный и тайный источник сил.
Он встал и, двигаясь непривычно прямо, снял с себя пижаму, принял душ, надел чистую белую рубашку, выглаженный черный костюм (который куплен был для официальных заседаний в Академии наук), повязал строгий синий галстук, вычистил летние черные туфли щеткой с гуталином, надел итальянские темные очки и вышел из дома, прихватив с собой старую, несколько уже расхлябанную картонную коробку из‑под куклы.
Он шел между коттеджами твердой и элегантной походкой. Благоухающая утренняя сирень свешивалась над заборами, четкие тени сосен и фонарей лежали на дороге. Вопросительно перекликались птицы. У одной из дач уже играли в бадминтон и слышались веселые детские голоса. Если кто‑то видел его сквозь щели в дощатых заборах, то этот кто‑то вряд ли догадался, что этот статный седовласый и загорелый человек, похожий на благообразного иностранца, в черном костюме, в блестящих черных очках, что этот человек – истерзанный жалким безумием старик, который не спал всю ночь и у которого уже несколько дней подряд не было стула.
Почтальон на велосипеде проехал мимо него, и Востряков даже не вздрогнул при виде его сумки, которая свешивалась с седла.
Востряков дошел до того места, где «научная деревня», состоящая из уютных и почти одинаковых коттеджей с садовыми участками, заканчивалась, и уходила в одну сторону дорога в лес, которая далее вела по длинной и прямой просеке прямиком в Лесную лабораторию. В другую же сторону от развилки шла пологая, старая проселочная дорога, уходящая в поле, настоящая русская дорога, в зной пыльная и светлая, в ненастье мокрая и вязкая, с большими коричневыми лужами, неровная, то сужающаяся, то разветвляющаяся несколькими тропами, то расширяющаяся, как река. По правую сторону от этой дороги уже начиналось поле, по левую – теснились домики старой деревни, которую в коттеджах в шутку называли «донаучной». Покосившиеся терраски, домики с наличниками и отдельными кухнями, в форме сарайчиков с подслеповатым оконцем – все это непритязательно маячило среди огородов и яблонь. Бабка в белом платке возилась над грядками, другая шла с ведром. Еще две стояли у калитки, разговаривая. Куда‑то уверенно шагал человек в сером пиджаке и кепке, явно идущий опохмелиться, но для вида несущий на плече грабли и лопату.
Отсюда Вострякову уже виден был домик отделения милиции, выступающий из‑за небольшой белой церкви и окруженный особенно густыми и пышными зарослями сирени и черемухи. Напротив отделения виднелся милицейский мотоцикл с коляской.
Востряков направился туда. Вначале он еще держал бодрый и твердый шаг, но постепенно ему снова стало очень плохо, плечи его опустились, ноги стали подгибаться в коленях. Пот стекал по лбу.
Он дошел до мотоцикла и остановился. Дверь в отделение была открыта, в глубине кто‑то разговаривал. Недалеко от входа в милицию сидели на корточках два парня возле маленького, полупрозрачного костра. Они курили, прищурено рассматривая Вострякова.
Востряков, глядя на эту открытую дверь, за которой темнело зеленоватое помещение, вдруг понял, что он никогда не сможет войти туда, держа в руках эту картонную коробку. Лучше он наложит на себя руки, лучше он просто перестанет дышать или у него остановится сердце – прямо здесь, посреди этого двора, и он упадет в пыль мертвым, на удивление этим парням у костра.
Он повернулся и посмотрел на церковь. Он привык видеть эту церковь закрытой. Здесь всегда располагался какой‑то склад. Но тут он увидел, что церковная дверь приоткрыта, и внутри различил свечные огоньки. Стало ясно, что церковь снова является действующей. Востряков поднял глаза вверх, на купол: там блестел в утреннем солнце крест. Прежде его тут не было.
Востряков вошел внутрь. Приятная прохлада старого каменного здания, запахи дерева и ладана, тьма. Сначала Востряков не мог ничего разглядеть, кроме редких свечных огоньков (он забыл снять солнечные очки), потом стал с трудом различать все вокруг себя. Было пусто, и чувствовалось, что церковь открылась недавно – на облупленных каменных стенах кое‑где висели иконы, иконостас стоял новый, из свежего дерева, а икон в нем вообще еще не было – вместо них зияли проемы, похожие на окна. Сбоку стояла бетономешалка, лежали кирпичи.
Востряков поднял голову, посмотрел на купол. Там с трудом проступали очертания Спаса, на груди у которого висело словно бы подвешенное на невидимых нитях, круглое окошко, застекленное ярко‑синим стеклом.
Востряков никогда не был религиозным. В юности увлекался комсомольской деятельностью, организовал заводской Дом культуры. Религию тогда считал пережитком прошлого, обреченным на скорое исчезновение. Многочисленные церковные здания, как он полагал в те времена, надо бы уничтожить как уродливые анахронизмы. Те же здания, что отличались красотой, следовало преобразовать в театры, кинотеатры, музеи, цирки, библиотеки.
Но теперь он видел, что прошло много лет, прошла почти вся его жизнь, а религия не только не исчезла, она, наоборот, вроде бы даже окрепла, она как‑то невозмутимо вплелась в современную жизнь: в церквах звонили телефоны, стояли бетономешалки. Церкви восстанавливались повсеместно… Даже по телевизору стали показывать священников, благословляющих народ.
К тому же если существуют на свете колдуны и злые волшебники, если есть тайные службы и гиперкомпьютеры «Тошнота», значит, должен быть Бог, кладущий предел этим безобразиям. Если есть бессонница, значит, есть и Бог Сна, способный преодолеть ее злую власть одним мановением ресницы,
Востряков неподвижно стоял посреди церкви в своем черном костюме, со злополучной коробкой в руках, так и не сняв солнцезащитные очки, из‑за которых ему казалось, что здесь гораздо темнее, чем было на самом деле. Ему вдруг стало спокойно.
«Господи, – произнес он мысленно. – Я научный работник, я не знаю, есть ли Ты, в том смысле, в каком люди понимают слово „есть“ и слово „Ты“. Но если Ты есть и в этих человеческих смыслах, то дай мне знак в виде исполнения просьбы. Она же хотела проверить и проверила – колдун знал про Настеньку, про изменение имени. Я тоже хочу проверить, но в другом смысле. Мне ни к чему проверять, какие могут быть проверки? Я просто хочу попросить: если можно, пусть эти письма не приходят. Хотя бы какое‑то время. Пусть я отдохну. Хотя бы три месяца. Начинается лето, пусть это будет летний отдых, каникулы. Мне так они нужны. А осенью… Там уж как получится».
Востряков неловко перекрестился и вышел из церкви.
Во дворике ничего не изменилось. Парни все так же сидели возле костерка.
Востряков подошел и бросил в костер коробку с письмами. Пока она горела, он глядел в огонь. Парни, прищурившись и осторожно оскалясь, смотрели на него. Он почувствовал, что им надо дать денег. Он достал из бумажника две ассигнации, протянул парням.
Они взяли.
– Помолитесь за меня, – сухо произнес Востряков.
Один кивнул, более серьезный на вид. Другой, обритый наголо, только весело сплюнул.
– Отмороженный, – расслышал Востряков, уже отходя от них.
– Не, ты чего… – возразил другой. – Человек сдаваться приходил. Но в последний момент передумал. В церковь пошел. Лучше перед Богом каяться, чем перед мусорами. Дешевше обойдется.
Парни тихо засмеялись. Им не видно было, что и Востряков смеется.
– Дешевше… – повторил он, уже совсем счастливый.
Вместо того чтобы повернуть обратно, к научному поселку, Востряков отправился дальше, в поле. Он долго гулял. Постеленно становилось жарче, ему пришлось снять пиджак и галстук, расстегнуть ворот рубашки. Он дошел до реки, где никого не было, кроме двух дальних рыбаков в лодочках, неподвижно сидящих в светлом утреннем полутумане. Там, у реки, Востряков впервые за несколько дней с наслаждением посрал под кустиком, насвистывая какую‑то песенку. После этого ему стало совсем легко, и он все гулял и гулял, не думая ни о чем, почти до самого вечера. И только в сумерках вернулся домой, посвежевший и отдохнувший, как будто провел несколько недель на курорте.
Так и случилось, что в утро этого дня Тарковский впервые за долгое время не встретил Вострякова на просеке. Тарковский провел эту ночь на дежурстве в объятиях молодой лаборантки. Ночь выдалась бессонной, любовной, и теперь, насыщенный любовью, но не насыщенный сном, Тарковский шел сквози лес, чувствуя себя воздушным шаром в потоке ветра. На самом деле ветра не было, лес стоял неподвижный, в криках птиц и в острых утренних тенях, но Тарковскому все равно казалось, что он ничего не весит, и внутренний ветер нес его не беспорядочно и хаотично, а ровно и прямо, по самому центру лесной дороги. Вначале он ни о чем не думал, только вспоминал ощущения поцелуев и гладких девичьих плеч, потом в голове всплыла итальянская песенка и обрывки слов «ди веро», «мадонна», «ля нотте», «асфальто лючидо», «видерчи», «вита соле», «анкора, дио…», «феличе»…
Где и когда слышал он эту песенку, выпеваемую очень высоким, почти звенящим женским голоском, таким голоском, о котором так и хочется сказать «ангельский»?
И только, когда впереди, в конце просеки, не замаячил в нужное мгновение пунктуальный силуэт Вострякова, Тарковский вернулся к мыслям, не похожим на песни и поцелуи.
«Заболел, что ли?» – подумал он.
В руке он держал портфель, в котором лежало несколько книг: в основном восточная литература и еще любопытный дневник одного переводчика с корейского, где описывалось путешествие в современную Корею – сначала в Северную, потом в Южную.
Когда слово «заболел» мелькнуло в мысленном потоке Тарковского, он вдруг почувствовал себя слабым и словно бы тоже заболевающим, но это всего лишь давала о себе знать бессонная ночь, и сон, оттесненный любовью за пределы ночи, теперь, при солнечном свете, требовал свою долю почитания. Тарковский вдруг отяжелел, из воздушного шара превратился скорее в белый творог, которому хотелось бы лежать где‑нибудь в прохладе, запеленавшись в сырую, чистую и холодную бумагу. Домой ему идти не хотелось (как и Вострякову в этот день, один из последних дней весны – стояло двадцать девятое мая), поэтому Тарковский свернул в лес, охотно углубился в его тенистую глубину, и там присмотрел себе уже довольно прогретую солнцем полянку, где и прилег, подложив себе под голову портфель.
Когда он проснулся, то не мог понять, сколько длился его сон.
Он пробудился в несколько одурманенном состоянии, как бывает, когда случайно вдруг засыпаешь днем и на лицо падает, сквозь листья, солнечный свет.
Он пошел сквозь лес. Прогуливаясь, забрел в знакомый овражек, очень зеленый и уютный, куда забегали две‑три тропинки, и там увидел сквозь кусты двух девочек или девушек с длинными волосами, одетых в светлое, которые готовили нечто вроде маленького пикника. Сверкнула крышка термоса сквозь кусты.
– Не угостите ли чем‑нибудь голодного путника? – спросил Тарковский, подходя к девушкам.
– Садитесь, – сказала одна и указала ему на край пледа, на котором они обе сидели (точнее, одна сидела, другая полулежала).
К нему подвинули белый творог в развернутой бумаге, половину белой булки с маслом, налили ему холодного чаю в крышку от китайского термоса.
– Холодный чай и булка с маслом ее встречают на столе… – произнес Тарковский, присаживаясь на корточки.
– Это откуда? Из стихов? – спросила та, что лежала.
– Да. Из каких‑то стихов. Что‑то начала века. Не помню, чьи. – Тарковский зачерпнул краем булки немного белого творога, откусил, запил чаем. Все это показалось очень вкусным.
После пяти минут необязательного разговора они назвали друг другу свои имена.
– Настя и Наташа, – представились девушки.
Представился и Тарковский:
– Борис. Но я не привык как‑то к этому имени. С детства меня все почему‑то зовут Бубой. Буба Тарковский, с вашего позволения.
– Буба Тарковский? – переспросила та девочка, которая назвалась Настей, – Не родственник ли вы того Тарковского, который снял «Сталкер»?
– Нет, не думаю. Не слышал о нашем с ним родстве. И фильма этого я не видел.
– Не видели фильм? Ну, это странно. Он очень занимательный, его все смотрели.
– И о чем это?
– Ну, там есть человек, главный герой… Такой коротко остриженный и такой, как бы сказать… впечатлительный специалист в одном… да как бы в деле одном таком. Он провожает всех желающих в особое место. Там называют это «зоной», хотя нет ни заключенных, ни надзирателей – никого. То есть это не тюрьма. Там только ржавчина, и трава, и запустение, и технический мусор, но все это – приятное, медленное, заброшенное. Представьте себе всякие таинственные трубы, зеленую траву… Ничего не происходит, просто они ищут комнату, где вроде бы должны исполняться желания. Там специально оставлено неясным: то ли все желания исполняются, то ли некоторые, в особых случаях. В фильме он приводит не очень хороших людей в это место. Они проникли туда и там не умеют ничего пожелать – просто как черти, которые тоже никогда ничего не желают, не умеют пожелать, а только мешают исполнению чужих желаний. Это будто в сказках, когда находят фею желаний…
– Фею желаний?
– Ну, то есть фею, которая их исполняет. Я сократила.
– А. И что дальше происходит? Вы любите кино?
– Да. Дальше ничего больше не происходит. Он возвращается к себе домой, там все неблагополучно, уныло. Его дочка читает стихи и смотрит на стакан, который, под воздействием ее взгляда, перемещается к краю стола и падает. Все.
– Наверное, вы предпочли бы другую концовку?
– Откуда вы знаете? Со стаканом мне понравилось. Но вообще‑то – да, хотелось бы какого‑то более яркого события. Но, вы сами знаете, в те годы, когда все это снималось, тогда любили все медленное, тусклое. В этом, конечно, есть изысканность, глубокомыслие. Но… в конце действительно возникает некоторое разочарование. Если бы я взялась снимать продолжение – например «Сталкер Два» наподобие «Терминатора Два», то… Героем моего фильма должна бы стать та самая девочка, которая взглядом перемещала стакан – ведь ясно же, что она и будет «сталкером два». Ее глазам придется придать беспредельное сияние, как у девушки из фильма «Ярость». Вряд ли она станет страдальчески морщиться, как ее отец. Скорее всего, ей придется беспощадно убивать всех тех, кто окажется недостоин «феи желаний». Этого от нее потребует быстрый и жестокий дух нашего времени. Вообще, событиям придется придать дикую скорость. Это будет боевик, конечно.
– В то давнее время, о котором вы говорите – вы его не застали, а я тогда рос, ходил в детский сад, в школу, – в том времени присутствовала своя жестокость, тайная и глубокая, как вечные капли воды.
– Вы про китайскую пытку? Да, фильмы вашего однофамильца действительно напоминают пытку медленными каплями воды. Все про то, как льется вода с потолка. Только про это. Ну, это правда не мучительно, даже приятно. Жалко, что вы с ним не родственники.
– Вам вот не понравилась концовка со стаканом. А как бы вы сами закончили вашу вторую серию?
– Я еще не придумала. Я еще вообще об этом не думала.
Они еще некоторое время беседовали, сидя в овражке, несколько раз рассмеялись каким‑то шуткам, и затем расстались, обменявшись телефонными номерами, записанными на кусочках картона.
А ночью Тарковский проснулся оттого, что личико Настеньки вдруг словно бы вспыхнуло в нем. Он лежал, не понимая, бодрствует он или спит, глаза его вроде оставались широко открыты, он видел темную свою комнату вокруг себя, но одновременно снова видел овражек в сочных изумрудных тенях, и блеск крышки термоса, и тонкое смуглое запястье, обвитое оранжево‑красным шнурком, и черный камешек на шнурке, и отражение сосны и света в её серых прищуренных глазах, и золотой луч, который скользил по ее ресницам, падая на узкое голое плечо. Иногда, во время разговора, она слегка закусывала нижнюю губу, отчего странная бледность разливалась по излучине ее только что румяного рта, и появление этой бледности часто совпадало с рассеянной улыбкой. Это личико было похоже на весенний день где‑нибудь в Голландии, у моря, когда солнце то появляется, то исчезает в бегущих взвешенных облаках. Словно бы разговор о кино, что они вели днем, пробудил к жизни каких‑то невидимых кинооператоров, которые в приступе неожиданного вдохновения засняли все происходившее, и теперь, дождавшись ночи, демонстрировали Тарковскому отснятый материал. В полусонном оцепенении Тарковский не мог определить, откуда велась съемка – то ли из его собственных зрачков, то ли со стороны. Видимо, съемка была комбинированная, сложная, поскольку иногда, очень редко, он видел сам себя – его светлая, крупная голова один раз склонилась к чашке, и пар, исходивший от горячего чая, на мгновение окутал его голову, образовав дымчатый ореол. Появлялась также подружка – девочка, чем‑то похожая на рыбку, которая во время разговора молчала, но приоткрывала свои припухшие губы, как бы произнося бесшумные слова. Но в центре «съемки» оставалась она – девочка с камешком на запястье, ее рассеянные усмешки, освещение внутри ее глаз. Тарковский закусил нижнюю губу. Показ кончился, но ощущение ее присутствия рядом осталось – это напоминало бесшумный невидимый водопад возле правого виска.
Дата добавления: 2015-11-03; просмотров: 42 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
С НОВЫМ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕМ, ДОРОГАЯ ЛУ! | | | часть вторая. Настенька 2 страница |