Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Откуда это все?

Организация АДД 9 страница | Организация АДД 10 страница | Организация АДД 11 страница | Организация АДД 12 страница | Организация АДД 13 страница | Организация АДД 14 страница | Организация АДД 15 страница | ИЛЬИНСКИЙ БАЗАР | ДРАГОЦЕННОЕ УТРО | ФИНСКИЕ ДОМИКИ |


Читайте также:
  1. В этот момент откуда-то снова донеслось «ква», и Джеймс опустил глаза.
  2. Глава 5. Откуда берутся правила
  3. И как ты себе это представляешь?- Гарри и Джеймс вместе начали спускаться в гостиную, откуда доносился смех Альбуса.
  4. Они опрокинули продукты на головы друг друга почти одновременно, чертыхаясь и отплевываясь. И тут же они услышали откуда-то со стороны частые шаги и голоса.
  5. Откуда берётся инфекция
  6. Откуда берутся астральные и ментальные сущности?
  7. Откуда берутся преступники, или социальный срез Бомжа

 

Откуда это все во мне? Когда началось? Наверно, тогда, когда я лежал рядом с отцом на кушетке, окруженный толстыми книгами, напечатанными на грубой желтой бумаге, — это «политика», как говорила мама. Отец дома не расставался с «политикой». Газеты из номера в номер печатали огромные речи на сессиях ООН, я читал их не без интереса.

 

Можете смеяться или жалеть меня, но моими героями на какое-то время стали дипломаты: я любил читать речи Молотова и Вышинского... В школе — все десять лет сплошные пятерки и без напряжения золотая медаль, хотя был уже без родителей. Почему учился на «отлично», вначале и сам не задумывался. Не заставляли, не подгоняли, а так получилось, что в первом классе стал отличником, понравилось и захотелось держать марку и после. В школе говорили, чтоб [461] мы стремились походить на Ленина, учиться, как он. Я и учился — пожалуйста, и уже во втором классе учительница мне сказала:

 

— По учебе ты достиг Ленина, а вот по поведению...

 

Мне же в ленинской учебе виделась первооснова того, как он стал руководителем государства, председателем Совнаркома. В том же втором классе после приема в пионеры меня избрали председателем совета отряда, и эту важную должность я с упоением нес из года в год и в школе, и в пионерских лагерях, пока не стал комсомольцем. Даже в «Артеке» трижды избирали. Нравилось руководить, это право давала отличная учеба, авторитет среди сверстников, и лет в 11 задумал я, когда вырасту, стать ни много «я мало Председателем Совета Министров СССР — тогда это была самая высокая должность в стране. Но чтобы получить власть, мало ее очень любить. Для этого, как я понимал, надо закончить юридический — как Ленин. Я казнил себя за каждую случайную четверку, за все, что, казалось, может помешать исполнению цели. Однако к 14 годам я нежданно лишился родителей, и надо было думать, как жить дальше с трехлетним братом и парализованной бабушкой. Теперь уж до самого окончания школы я не знал, кем хочу стать. Стало ясно, что поступать надо туда, где будут кормить и одевать за казенный счет. Однако ни в суворовское училище, ни в нахимовское меня не взяли — перерос, а спецшколы ВВС в тот страшный для меня 1955 год навсегда закрылись. Пришлось кончать десятилетку. Целью — временной — стала золотая медаль, она откроет двери в любой вуз, в тот же авиационный институт, о котором я начал подумывать в 9-м классе, ибо захотелось славы авиаконструктора, чтоб летали по небу самолеты с моим именем.

 

Я суеверно мечтал о золотой медали. По дороге в школу, у железнодорожного переезда, загадал место, где каждый день должен подумать о медали — иначе не получу. Однако сбывшееся не всегда приносит радость. Так было и со мной. Привилегии медалистам в тот год отменили, пришлось поступать на общих основаниях, и в МАИ я не попал. Поступил в своем городе в университет на физическое отделение физмата, сдав за три дня пять вступительных экзаменов, [462] все на пятерки. А через год перевелся в Московский энергетический институт. Знакомые советовали идти в Литературный, меня же не тянуло туда по нескольким причинам. Во-первых, я не считал литературу занятием, достойным мужчины, а настоящими поэтами могут быть люди особенные и, прежде всего, очень красивые внешне — как Есенин, Блок, Эминеску. Помню, как я искренне, дикарски хохотал, увидев в книжке лошадинообразное лицо Пастернака — никогда не видел человека с таким лицом да еще с такой фамилией. А потом прочитал его стихи и запомнил наизусть на всю жизнь.

 

Гением я себя не считал, и мне нужно было иметь твердую специальность, чтобы прокормить брата и себя. Во-вторых, думал я, писать стихи можно на любой работе, верней, после нее: Пушкин не кончал литинститута. В-третьих, и это связано с «во-первых», я весьма сомневался в своих литературных способностях. Писать стихи начал в девять лет, жаждая печатной славы. Еще составлял кроссворды, головоломки, отправлял в пионерскую газету «Юный ленинец». Их печатали, несколько раз я побеждал на конкурсах по этому делу, а стихи мои тоже занимали первые места на фестивалях пионеров и школьников. Читал стихи со сцены и даже вел школьные передачи на республиканском радио — Все это доставляло гордую радость, потому что уже захотелось отметиться в этом мире.

 

В восьмом классе стал ходить на занятия литературного объединения при молодежной газете, однако считать себя поэтом не смел, и, стало быть, нечего мне делать в Литературном институте. Лучше стать посредственным инженером, чем плохим поэтом, ибо такой инженер все-таки приносит пользу, а плохой поэт только вредит. Отсюда возникло в-четвертых и в-основных, почему я пошел в технический вуз и стал изучать точные науки: хотелось быть там, где можно принести больше пользы, где труднее будет все даваться. Там, где легко, и дурак сможет, думал я, а вот сумейте осилить дело трудное и нелюбимое! Дело, от которого пользы будет больше, чем от того, что тебе по душе. Учиться на факультете автоматики Московского ордена Ленина энергетического и закончить его было весьма непросто. В институте нестерпимо захотелось [463] научиться летать — заиграла отцовская кровь. После школы пытался поступить в летное училище — не прошел по давлению. В том году я трижды поступал: в летное, в МАИ и в Кишиневский университет. Теперь в институте несколько лет «пробивал» аэроклуб — сумел, поступил, научился, вылетел самостоятельно! И медицину можно превозмочь.

 

Еще при жизни родителей я испытал первое большое личное горе. 2 марта 1953 года на уроке пения мы разучивали молдавскую песню:

 

Лукрэм ку ндрэзнялэ, Трэим букурос, Кэ Сталин н э дат Ноуэ трай норокос!

 

А на перемене учителя ходили мрачные, и на уроке физкультуры преподавательница сказала шумному ученику Кобзарю:

 

— В то время, как отец лежит в таком состоянии, ты... — И в классе стало тихо-тихо. Слух уже прошел по школе.

 

Мне поручили каждое утро слушать радио, приносить и зачитывать вслух бюллетени о состоянии здоровья. Моя обязанность продолжалась недолго. 6 марта я, как всегда, включил приемник, но почему-то опоздал к началу передачи, и первое, что услышал, было: «...Бессмертное имя Сталина всегда будет жить в сердцах советского народа и всего прогрессивного человечества. Да здравствует великое, всепобеждающее знамя Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина!»

 

Такие слова были необычными, и страшный холодок почувствовал я в себе. В передаче наступила пауза, и затем Левитан произнес ледяным голосом: «Медицинское, заключение о болезни и смерти товарища Сталина».

 

И — мамин крик. Горе было воистину безмерным. Нынешнее молодое поколение вряд ли поймет, что такое было само понятие «Сталин» в ту пору. Говорю правду, потому что не могу, не умею быть предателем.

 

Что знал я о нем?

 

1 Работаем с охотой, живем радостно, потому что Сталин дал нам новую, счастливую жизнь (молд.). [464] Я на вишенке сижу, Не могу накушаться. Дядя Сталин говорит: — Надо маму слушаться!

 

Это — в самом начале, на Дальнем Востоке. А потом в Кишиневе, на Ильинском базаре — петушиный бой, один петух — Сталин, другой — Гитлер, и первый непременно побеждает.

 

В пионерском лагере мы пели:

 

Строй друзей идет за нами следом По дороге солнечной вперед, Мудрый Сталин нас ведет к победам, Крепость мира строит весь народ.

 

На очередной спевке я забыл последнюю строку, тут же сочинил ее сам и спел:

 

Коммунизм построит наш народ...

 

Вожатая издевается надо мной: «Коммунизм построит наш народ»! Неправильно!

 

Хотелось сказать ей в ответ: «А что, не построит?» — и развести демагогию на этот счет, но я тогда еще не знал, что это такое. А каждое упоминание Сталина вызывало гордость за державу. Не только десятки стихотворений и песен о нем, нет, было нечто большее, что я-знал, а вернее, чувствовал в нем. Слово вождя — это победа. Его ждали, ему верили. Знали: если он скажет, то что бы ни случилось, пусть хоть камни с неба посыплются, а будет так, как он скажет. Знали: капиталисты боятся не только нашу державу, но и его лично, и потому он был надеждой на мирную жизнь.

 

...Мама со слезами вставляет в старинный металлический оклад бабушкиной иконы цветной огоньков-ский портрет. Мама не верила в Бога, но сделала так, чтоб было красиво. Генералиссимус в обрамлении торжественного русского православного металла.

 

— Теперь будет война, — сказала мама. — Война будет...

 

— Все образуется, — сказал отец. — Ничего. — Он только что прилетел и входит в кожаном реглане.и летной фуражке.

 

На школьном траурном митинге наш директор Ка-мышов в защитном «наркомовском» френче что-то [465] говорит со щербатых цементных ступенек. Я помню его слова 1949 года, будто слышал их совсем недавно: «Пусть живет Сталин тысячу лет!» А вот даже Сталина не сумели спасти. Я не плакал, но было тяжело.

 

9 марта в день похорон лучшим учащимся школы поручили возложить венок к его памятнику. В центре города, у кинотеатра «Натрия», в серой бетонной шинели стоял вождь — такой, каким он давал клятву своему учителю Ленину.

 

— Высокая честь для нашей семьи, — сказала мама, провожая меня.

 

Мы несли школьный венок в общей городской колонне, по сырому марту, по исчавканной грязи улиц. Город пришел к памятнику. Громкоговорители передавали траурный митинг с Красной площади Москвы. Сверху, вместе с мокрым, жгучим снегом долетала речь Молотова — она была самой прочувствованной. «Плачет Вячеслав Михалыч», — шептались в толпе.

 

Много лет спустя, каждый год в этот день я буду сидеть за столом у Молотова: 9 марта день его рождения.

 

Там, в толпе, слушая трансляцию, я ожидал, что кто-то из руководителей, скорей всего Маленков, произнесет клятву Сталину, подобную той, какую он дал Ленину. Но этого почему-то не случилось... Общее горе помогло мне ровно через год по-мужски встретить смерть родного отца.

 

А через три года, в 1956-м, будет двадцатый съезд партии, в 1957-м — сообщение «Об антипартийной группе Маленкова, Кагановича, Молотова и примкнувшего к ним Шепилова». Не укладывалось в голове. Я сочинил стихотворение «Мы не верим!», где страстно защищал «антипартийцев». Это свое первое несогласие с власть предержащими я переписал на папиросную бумагу, как нелегальную прокламацию, и раздавал друзьям. 15 лет мне было...

 

Кто работал вместе с Ильичом, Заложил в семнадцатом фундамент, Тот оплеван в пятьдесят седьмом!

 

Это о Молотове.

 

Сталина ругали с трибун на молчаливых собраниях. Позже я прочту у Маркса: «Нет ничего подлее разрешенной храбрости». А в те дни я впервые увидел [466] большую ложь. Хрущев заявил, что Сталин скрыл завещание Ленина. «Как скрыл? — думал я. — У меня на полке стоит книга 1936 года издания, где в одном из выступлений Сталин цитирует ленинское «Письмо к съезду» и не только не скрывает сказанное о нем самом, но и комментирует. Тираж книги — 315 тысяч экземпляров, все могли прочитать, да и читали, не обращая особого внимания. Однако с трибуны съезда это было преподнесено как новость, и многие так и восприняли. Я впервые столкнулся с подлостью взрослых. Родителей моих уже не было, и, горячась, я поругался с родственниками. От меня отворачивались. Как мне тогда не хватало отца!

 

Прав был столь измученный российским идиотизмом Лермонтов: «Странные вещи происходят в моей стране: разумному нужен разум для глупости, а язык для молчания».

 

В ту пору мне открылась одна из характерных черт моего народа: забывание. Когда я спорил, когда напоминал факты и доказывал, те, кто стремился к истине, искренно и удивленно соглашались со мной: «А ведь верно, это было...»

 

В школьных учебниках выкалывали глаза «антипартийцам», вынесли из Мавзолея Сталина, переименовали города и стали ломать памятники. Помню, как это было. Набросили цепи, рванул трактор. Цепи порвались, а он стоял, прямой, непреклонный, такой, каким клялся Ленину. Нашли шабашников, взорвали. Знали: не встанет он... В газетах, речах пытались отделить Сталина от Ленина, противопоставить их друг другу. Вот, дескать, какой хороший был Ленин и какой негодяй Сталин... Уже тогда мне стало ясно, что взрывают не просто Сталина, идет большой подкоп под Ленина, но, когда я об этом пытался говорить и даже написал стихи:

 

Тому сегодня Сталин неугоден, Кто с Лениным не очень-то в ладу,

 

меня жестко оборвали и стали нещадно сечь в печати.

 

На институтском вечере в МЭИ писатель Илья Эренбург поносил Сталина. Я написал ему возмущенную записку. Его публичный ответ напомнил мне героя Ильфа и Петрова Паниковского, который назвал [467] Бендера ослом, но после того, как Шура Балаганов показал ему волосатый кулак, сказал: «Нет, почему же, я очень уважаю Остапа Ибрагимовича!»

 

Так же и Эренбургу пришлось назвать Сталина великим человеком.

 

Я написал стихотворение о Сталине, начатое в 1959 году: «Зачем срубили памятники Сталину...» Прочитал в своем институте, когда осуждали культ личности. Да еще в стенной газете поместили. Неприятностей хватило на много лет. Однако ни из института, ни из комсомола меня не вышибли. Нашлись люди, которые и тогда кое-что понимали. Чекист, служивший ранее В охране Сталина, спасая меня, говорил, что я юн, зелен, ничего не понимаю, что таких надо не наказывать сурово, а воспитывать...

 

Когда меня будут принимать в партию, на собрании припомнят и это стихотворение. Один выступающий заявил, что я себе придумал биографию, что мой отец не летчик, не воевал... Расчет был, как я понимаю, спровоцировать меня. «У Фельки.биография будет кристальная», — говорил отец. И вспомнилось письмо его однополчанина: «Я хочу рассказать Вам о героических полетах Вашего отца...»

 

Хорошо, что не дожил отец до теперешнего времени, а то, может, тоже сказал бы, как один славный наш летчик: «Знал бы, что так будет, не воевал бы!»

 

...Как я гордился им, когда в четвертом классе, 23 февраля, в День Советской Армии, он пришел к нам в школу на сбор отряда! Высокий, ладный, и — теперь я понимаю — молодой, он стоял в летной форме возле учительского стола и рассказывал о подвигах авиаторов в годы войны. Что конкретно говорил, не помню. А до этого была торжественная линейка, звеньевые сдавали мне рапорты, и отец смотрел. Вечером по Молдавскому радио рассказали о нашем сборе, на котором выступил участник Великой Отечественной войны, летчик, командир корабля «товарэшул Чуев».

 

Через два года в школьной стенгазете была моя заметка «Подвиг отца» с его фронтовой фотографией. «Мой любимый герой — мой отец», — писал я. И рассказал о том, как его сбили, как он воевал у партизан и потом на своем же самолете вернулся в полк.

 

Я гордился им при его жизни. Гордился, когда на демонстрациях он нес знамя нашего авиаотряда, [468] а я шел возле строя сбоку и любовался им, гордился, когда он перегонял новый самолет и взял меня с собой. Отец в кабине сидел в тюбетейке, я стоял рядом. У самолета отказали тормоза, и мы чуть не погибли... Он просил не рассказывать маме.

 

Я гордился им, когда он отвозил меня в «Артек», и в симферопольском аэропорту на подножке автобуса сказал сопровождающей:

 

— Я сам лично прилечу за ним! Он слег, когда пришел из рейса, из Минвод, 6 ноября 1953 года. Меньше месяца пролежал в нашем леч-санупре, а потом его решили отвезти в Москву на операцию.

 

...Сашке, моему брату, еще двух лет не было, он приплясывал на рыжей пожухлой траве аэродрома: «Топ-топ, топака, там яма глубока, там мышки живут и лягушки живут!»

 

Батю провожали в Москву. Люди старались не смотреть на нас. Они уважали отца, собрались на летном поле и прощались с ним навсегда. Отец летел пассажиром. Потом я узнал, что он вошел в пилотскую кабину и попросил экипаж: «Ребята, дайте я подержу немножко».

 

Он был в потертом кожаном реглане и летной фуражке. Потом этот реглан и фуражку привезут вместе с гробом...

 

Мы вернулись домой. Кровать была незастеленной, и вмятина от него осталась. Я долго не заправлял постель, прикасался, трогал эту холодную, как предчувствие, вмятину от его тела.

 

В Москве ему сделали операцию, и по нашему поселку пошли слухи, что он умер — это уже в январе 1954-го. Я не поверил, но ничего не сказал матери. А он тогда не умер, хотя тетя Вера Секачева, самая активная в нашем аэропорту, успела «прибежать к маме, которую ей поручили подготовить к горестной вести. То, что она явилась, уже было нехорошим знамением, ибо добрая и говорливо-сердобольная тетя Вера всегда выполняла подобные функции.

 

До отца в Москву тоже докатились слухи, и он написал маме: «Коль меня похоронили, значит, долго жить буду! Говори всем, что Иван у тебя бессмертен».

 

С тех пор я не верю в народные приметы. Многие из них глупы и лживы. [469] После операции отцу лучше не стало, и его письма из больницы, написанные химическим карандашом, остались в разводах маминых слез.

 

В феврале мама отпустила меня на несколько дней к нему в Москву с отцовским экипажем. Шесть часов летел я «зайцем» до аэродрома Быково. Командиром был батин второй пилот Белозеров, а поверяющим — Чурюмов. Самолет перегоняли без пассажиров. Чурю-мов выходил из пилотской в пустой салон, садился и смотрел на меня.

 

Мама дала мне с собой несколько крутых яиц и кулечек самодельного сладкого печенья, забыв про соль и хлеб. Потому, может, и запомнился обед на высоте: крутые яйца с посыпанным сахаром печеньем.

 

В Быково сели в сумерки, экипаж отправился в профилакторий, а я с бортмехаником дядей Гришей Кор-кишко поехал в Москву. По заснеженному, в морозных искрах перрону станции Быково топали ребятишки, и через плечо у них висели ботинки с приклепанными коньками. Такое я видел впервые. В нашем поселке если у кого и были настоящие коньки, то их привязывали веревкой к ботинкам, в которых ходили в школу. Впервые я был в Москве, впервые видел метро — станции «Комсомольская» и «Сокол», лестницу-чудес-ницу, которая, как кишка мясом, начинялась людьми.

 

Мы вышли на «Соколе», обогнули церковь «Всех Святых», кладбище возле нее и подошли к проходной Центральной больницы Аэрофлота. Было поздно, темно, но нас пустили. В накинутых на плечи белых халатах двигались мы по длинным пустым коридорам за нянечкой, пока она не постучала в одну из одинаковых дальних дверей справа:

 

— Иван Григорьевич, к вам гости!

 

Он лежал в палате один. То, что приподнялось с подушек, испугало меня. Так исхудал. Смотреть было морозно, и только голос, голос от него остался. Радостный, веселый, никогда не унывающий мой батя!

 

, — Вот, сынок, сейчас не я привез тебя в Москву, но батька выздоровеет, поправится, снова начнет летать, сам отвезет тебя на Ленинские годы, а Саньку — в первый класс! — Так он говорил, так оно и будет, думалось. Дядя Гриша поддакивал. Когда мы вышли из [470] больницы, он качал головой и тихо повторял, не глядя на меня: «Иван Григорович, Иван Григорович...»

 

В коридоре ко мне подошла врачиха, ласково со мной говорила, спрашивала, как учусь, как братик, как здоровье мамы, — все про нас знала.

 

Три дня пробыл я в Москве, видел и Красную площадь, и музей Революции, и музей подарков Сталину. Но главное — я в последний раз видел живого отца. Когда уходил из палаты, взял со столика две карамельки «Театральные», положил в карман, и долго, десятки лет хранились они у меня в Кишиневе и Москве.

 

Дома я снял с полки две книги «Войны и мира» и тихо сказал себе: «Последний его подарок».

 

Он все знал — нам не говорил. А когда улетел в Москву на операцию, то не матери, а мне сказал наедине: «Умрет батька, напиши дяде Филе и тетке Наташе. Вот адреса».

 

С самого раннего детства я больше всего боялся потерять отца. Не попал бы в грозу, не разбился бы... Я суеверно ждал его из каждого полета. И когда он так заболел, я не верил, что он умрет, думал — герои умеют все, и если умирают, то не так, как все.

 

В моем понимании мой отец был героем настоящим. Как Громов. Как Чкалов. Не зря на первой странице его записной книжки я прочитал чкаловские слова: «Ни своей работой, ни своим поведением я не позволю оскорбить ваше доверие. Всю жизнь до последнего вздоха отдам делу социализма».

 

Было страшно потерять отца. И с каждым годом становится все страшней оттого, что потерял его.

 

Мама — другое дело, я за нее не так боялся, хоть она и болела всегда.

 

БУДЕМ ЖИТЬ

 

Мама всегда болела и не считала, что ей на этой земле выпал удел долгожительницы. Переживали мы и за моего младшего брата, когда он хворал младенческой болезнью. Отец после полета, не сняв реглана, тяжело опустился на стул и сказал: «Не будет у нас братика». [471] Кто бы тогда подумал, что уйдет отец, такой молодой, 37-летний... Он все переживал, что если разобьет машину, а сам останется живым, то сядет в тюрьму на 25 лет...

 

Мартовским вечером Николай, мамин брат, мой дядя, принес телеграмму из Москвы. Мама лежала на кушетке. Я был в другой комнате, когда услышал мамин крик. Подошел к столу, прочитал: «Иван Григорьевич скончался сегодня в 14 часов...»

 

...Лежит в теплой молдавской земле русский летчик, один из создателей гражданской авиации Молдовы.

 

Самая страшная потеря — та, которая останется невосполнимой на всю дальнейшую жизнь. Потом будет много хорошего — школьные успехи, «Артек», первые влюбленности. Будет еще немало тяжелого, но это — самое сильное, хотя всего через год умрет мама. Помните, как перед сном мама заставляла вас мыть ноги? В тазике грелась вода, а иной раз прямо холодной приходилось мыть — летом. Сижу на веранде, на скамеечке, которую тетя Надя купила за пятерку у пленного немца, сижу в трусиках и по очереди опускаю ноги в тазик. Зябко, вода холодная. «Пятки потри! — говорит мама и протягивает мочалку — кусок летного резинового амортизатора. — Ну уж ладно, вытирай».

 

Темень за окнами. Электрический фонарь на столбе покачивается, мошкара заполнила конус света. Вытер насухо ноги, хорошо подошвам. И — спать. Завернешься в одеяло и представляешь, что летишь в самолете к дальним мирам...

 

И все-таки о маме у меня меньше воспоминаний, чем об отце, хотя она каждый день была перед глазами. Отца-то я меньше видел и всегда бежал к нему навстречу, когда он после полета появлялся на пригорке с небольшим коричневым чемоданчиком в руке. В этом заветном чемоданчике лежал для меня новый «Огонек» и, что немаловажно, два-три бутерброда с колбасой или голландским сыром, а то и с ломтиком холодной говядины. Бабушка называла эту роскошь «мйнтусы». Отец отрывал эти «минтусы» для меня от своего летного питания в профилактории. Мама говорила, что до войны была такая колбаса, вкусная-превкусная, сало в ней квадратиками, «Любительской» называлась. Москвичи ели ее с чаем — мама тогда в Москве училась. А я дивился — как это, колбасу с чаем?

 

Когда резали кабана — праздник. Сала хватало на всю зиму, да еще окорок коптили.

 

Резали и козлят, но я не любил козлятину. Подала бабушка на стол, а я не ем. И уговоры не помогают — больно не нравился мне запах и привкус этого мяса. Выручил бабушку мой дядя Николай:

 

— Вот ходил на базар и специально для этого барчука стоял в очереди за говядиной! — и положил на стол мясной сверток. Потом я ел и похваливал: «Ну, цэ другэ дало!» — в детстве я разговаривал на трех языках — русском, украинском и молдавском, в зависимости от того, с кем имел дело.

 

Мясо, разумеется, было козлиное.

 

В общем, уже не голодали, но ели еще не досыта. И с продуктами было аккуратно. Матери соседского Виталика, продавщице, за краденый бочонок селедки пять лет дали.

 

...А я бегаю по винограднику, придумываю различные истории.

 

— Носится як скаженный! — говорит бабушка. — Сто чертив тоби в печинку! Растэ, як бурьянына у поли. Ось повэрну тоби головку, будэшь назад дывытыся!

 

Мама стоит перед зеркалом и красит губы карандашом «Тактика». Отец стал называть ее «Галина Ермолаевна» — после фильма «Кубанские казаки», в шутку сказал, а соседка стала так величать, хотя мать была Ивановной, а стенки тонкие, все слыхать.

 

Мама все ходила в туберкулезный диспансер на поддувание, я иду рядом и по дороге читаю вывески и плакаты: «Пятилетку — в четыре года!», «Пейте советское шампанское — лучшее виноградное ви-но!»

 

Отец улетал и прилетал, а мама была каждый день. Часто она лежала в гамаке меж вишнями, а после смерти отца даже летом была в теплом пальто. Она сильно сдала, когда его похоронили. Бегали к ней соседки, утешали. Потом я узнал, что ее считали умной. А ведь образование — всего семилетка да курсы продавцов-стахановцев в Москве. Однако много читала. [472] Когда мне десять лет исполнилось, в 1951-м, первая учительница моя, Антонина Никитична, подарила мне три книги: «Алые погоны» Изюмского, «Подпольный обком действует» Федорова и «Мы — советские люди» Полевого. Всего два дня рождения, больше таких праздников у меня не было, а я и сейчас не люблю отмечать свои даты, зато был и продолжается для меня один большой праздник, который подарили мне родители. Не знаю, писал бы я стихи, если б не этот праздник, — во всяком случае, тогда я не собирался стать поэтом. Не мужским казалось мне это занятие. Когда в третьем классе я сказал отцу, что хочу быть летчиком и непременно реактивным, он посоветовал стать хирургом. Как-то в кабине своего самолета он познакомил меня с одним хирургом: «Вот дядя — или спасет, или зарежет!»

 

Самого батю спасти не смогли...

 

А я стал подумывать об юридическом образовании, и наш сосед дядя Дима Федоров сказал: «Зачем тебе юридический? Людей судить? Юристы будут скоро не нужны. Коммунизм наступит. Да и летчиком не советую быть. Отойдет и эта профессия. Раньше на нас смотрели, как на богов, теперь мы просто извозчики, а дальше вообще не понадобимся. Другое придумают».

 

Чужая работа иной раз кажется легкой — со стороны. Легка она бывает и тому, кто с легкой душой ею занимается. Но у того, кто со стороны ею займется, вряд ли что получится. Для меня в любом деле главным было найти подтверждение своим прежним мыслям. Даже если я знал наперед, что меня ждет неудача, я непременно шел к ней, чтоб самому себе доказать правильность первоначальной догадки. /

 

И еще — всю жизнь меня мучила тяга к соучастью. Еду в «Артек» в июле 1953-го. Сижу в автобусе рядом с незнакомым мальчиком. Хочется поговорить.

 

— Да, пятьдесят третий год богат событиями, — начинаю я. Он молчит. Я продолжаю в том же духе. Он молчит без интереса. И вот так всю жизнь ищешь соучастия... А сейчас еще труднее: выросла такая порода — говоришь, как в пустоту.

 

«Артек»! Сегодня отец на самолете отвезет меня в Симферополь. Встаю рано, вместе с ним, мама режет помидоры, жарит яичницу. Рядом с ним я иду на [473] аэродром, потом надо незаметно, «зайцем», пробраться в самолет. Я в белой рубашке, красном галстуке, тонких брючках, отец — в темно-синем форменном костюме с золотыми погонами, в фуражке — как ему не жарко? Июль в Молдавии уже с утра греет хорошо.

 

...Держу сейчас в руке артековское письмо от мамы: «Ты уже, конечно, знаешь, какую большую радость добыл нам Вячеслав Михайлович в Женеве — радость для всего человечества, кто хотел мира». Так писала мама об одном из руководителей страны. Потом я читал Молотову это письмо. Говоря более поздним языком, мать моя была очень патриотична и гражданственна.

 

В последний свой год, это был 1955-й, она уже не могла ходить в кино, а телевизоров тогда еще не было (в Москве, когда я ездил к отцу, видел КВН и через водяную линзу смотрел пьесу «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Но в нашем городе еще без телевизоров обходились). Я ходил в кино и пересказывал маме все фильмы, какие смотрел. После «Звезды» по Казакевичу, где главную роль сыграл Крючков, и герой его гибнет, подорвав себя гранатой, мама сказала: «Да, так умирать могут только русские».

 

Мы с мамой были солидарны в чувствах. Больше я не встречал такой женщины, хотя мечтал встретить. Тщетно.

 

Месяца за полтора до ее кончины знакомые вывезли ее в кинотеатр на фильм «Командир корабля». Говорили, что один актер там очень напоминает нашего отца. Мама посмотрела и расплакалась. Последний раз она была в кино.

 

Лето. Начало июня. Цветет акация. Мы вынесли во двор сушить зимние вещи: валенки, батины унты, летную куртку, кожаный реглан. В карманах реглана я нашел монетку, старый трамвайный билет — это все отцово. Кое-где карманы были дырявыми — зимой в них пробрались мыши. Не хотелось выносить эти вещи, а надо. Не хотелось потому, что знал я: мама снова будет плакать. Плачет она каждый день, вот уже больше года. Смотрит со своей кушетки на отцовский портрет-и плачет. Я снимал портрет со стены, прятал, а она находила и снова вешала. В последние свои дни стала с ним разговаривать. Таяла на глазах, и ничего [474] врачи не могли с ней поделать. Любила она его очень. И он ее, наверно. Уж как она болела, а он ухаживал за ней, на удивление всем. Не помню, чтоб они ругались. Завидовали им. Может, и была у отца когда какая женщина, но маму он не обижал никогда. Уже когда болел и лежал в Москве, пришло ему в эскадрилью новогоднее поздравление от какой-то дамы, которое доброжелатели тут же передали матери. Она лишний раз всплакнула, посмотрела на меня и Сашку и сказала: «Он вам отец и вы должны его любить!»

 

А через год я сдавал экзамены за седьмой класс — он тогда был выпускной, и по окончании давали свидетельство. Экзаменов было много, семь или восемь, два сдал, как всегда, на пятерки. Когда готовился к третьему, маме стало совсем плохо. Попросила сходить за кефиром. Я принес две бутылки, она выпила стакан. Пришла врачиха, послушала ее, ничего не сказала. Потом мама отругала меня за какое-то не —, послушание: «Вот когда увидишь мать на этом столе, вспомнишь!»

 

Ночью она снова разговаривала с отцом. Лунный свет падал на ее кушетку, резко вычерчивал отцовский портрет на противоположной стене. За окном буйно цвела акация и заглушала запах лекарств. Яркая луна сквозь оконную раму положила большой черный крест между маминой кроватью и стеной с портретом...

 

Мама сидела в постели и со всеми подробностями рассказывала отцу о нашем житье-бытье, задавала ему вопросы, делала паузы, словно слушая ответы, отвечала на его вопросы, которые слышала только она, но смысл их я понимал по ее ответам. Было таинственно и жутко...

 

Я тихонько подошел к ней: «Мама, не надо, спи, мама»..

 

Она не обращала внимания. Бабушка отвела меня в сторону: «Оставь ее. Это ее душа полетела к отцу и разговаривает с его душой».

 

Такое объяснение было не для меня, и я ушел спать в другую комнату. Однако, как и во все предыдущие ночи этого страшного года, я часто просыпался, потому что мама сильно кашляла. Иногда повторяла: — Была б я здорова... Внучат понянчить... [475] Кашель с мокротой и кровью душил ее особенно ночью.

 

Утром я застал ее сидящей на кушетке. Наверно, совсем не спала.

 

— Сынок, вызови мне санитарную машину, я поеду в больницу.

 

Телефон был в аэропорту, я побежал звонить, потом долго сидел на обочине дороги, ожидая машину, чтобы шоферу не искать наш дом.

 

Идти она не могла. Села на носилки в своем коричневом зимнем пальто с черным каракулевым воротником. В жаркий июньский полдень сидящую на носилках в зимнем пальто ее внесли в кремовый фургон с красным крестом. Соседи подходили к окну машины, прощались.

 

В больницу она с собой ничего не взяла. Сказала, чтоб завтра утром я к ней приехал и привез 50 рублей. Наутро я собрался к ней и по дороге решил зайти за дядей Николаем — мы договорились вместе поехать в больницу. Николай сдавал экзамены за десятый класс вечерней школы. В школьном дворе мне встретился его одноклассник.

 

«Мать домой будете забирать или как?» — спросил он меня.

 

«Зачем же ее забирать, ведь ее только вчера в больницу положили!»

 

«Так она умерла».

 

В слезах явился Николай, и весь жаркий солнечный день 6 июня мы с ним, как и год назад, ездили по учреждениям, получали свидетельство о смерти, договаривались о похоронах. Плохо договорились. Маме вырыли могилу на том же кладбище, где и отец, но далеко от него, в четырехстах шагах. Сказали: нет места. Надо было, конечно, кому-то дать «на лапу», но нечего было давать, да и не знал я в 14 лет, как это делается. А они так любили друг друга.

 

Обидно, что служивший у немцев сосед тихо живет и поныне, продавщица, укравшая бочонок селедки, отсидела свое и тоже здравствует, а мои родители ничего не брали для себя и только отдавали — их нет. Наверное, они б жили и сейчас, если б больше думали о себе, а не о Родине.

 

Настала ночь — первая без мамы. Пустая кушетка. Недопитая бутылка кефира. Пяльцы, нитки му-

 

522 -

 

лине. В шкафу — панбархатный отрез, подарок отца. Так и не сшила мама себе панбархатное платье, а мечтала. Часики «Звезда». Туфли цвета какао с молоком, дорогие, триста рублей отдали. Три платья — одно, голубое с цветочками, было ее любимым. В нем мы ее и похороним завтра. Больше ничего от мамы не осталось — ни одежды, ни ценностей. Даже колец обручальных не было у моих родителей.

 

На следующее утро гроб привезли домой. Мама лежала на столе между кроватью и стеной с отцовским портретом, в голубом цветастом платье, золотая ее большая коса покоилась на груди. Мама была спокойна и красива, тридцатичетырехлетняя мама моя. Казалось, не болезнь доконала ее, а просто успокоилась мама, отошла. Я не плакал.

 

Пришли медики. Тут я громко выступил, сказав, что ничего они не умеют и вообще полное ничтожество...

 

У гроба стояли дядя Николай, тетя Надя — «Ко-тинские глаза», бабушка и трехлетний брат мой Сашка. К отцовскому гробу мы его не брали — совсем был мал. Вадик Евсеев сделал два снимка своим «Фотокором».

 

Похоронили маму в полдень. Процессия была скромной и не столь торжественной, как у отца. Речей не говорили. До сих пор ощущаю в руках комки рыжей глинистой земли с корнями и сухими стеблями. Они рассыпались, ударяясь об обтянутый красной материей гроб. Зеленый деревянный столбик без надписи встал над бугорком. Это недалеко от могилы Ивана Заикина, того самого, которого я видел рядом с отцом в яркое лето сорок пятого года.

 

Пришли домой, сели с бабушкой на крыльце, теплом, нагретом.

 

«Як же мы теперь жить будем?» — спросила бабушка.

 

«Будем, — ответил я, подражая отцу. — Будем жить, и никаких гвоздей».

 

Соседский Виталик, мать которого досиживала срок за украденную бочку селедки, злорадно сказал мне: «Мою мать скоро выпустят, и она придет домой, а твои родители были честные и потому никогда не вернутся, ага!» [476] Вадик Евсеев дал мне на орешнике «беломррину». Я впервые закурил.

 

«Надо же, — сказал он, — и сегодня не заплакал!»

 

В тот же день нам предложили меньшую и худшую квартиру вместо наших двух комнатушек. Всем в ту пору было трудно с жильем. «Это дело звестное», — говорил майор Кузьменко.

 

Бабушку вскоре парализовало, дядя Николай уехал к молодой жене в Москву. Тетя Надя немногим могла помочь своей матери — у нее самой трудно складывалась жизнь семейная. Брата удалось устроить в круглосуточный детский садик, и хоть меня не взяли ни в суворовское, ни в нахимовское и я вынужден был пойти в восьмой класс, и хоть крохотную пенсию за отца после смерти матери еще урезали, а на бабушку не платили вообще, мы стали жить-поживать. Добра не нажили, но выросли с братом. И в детдом не пошли — я считал себя взрослым.

 

Детство кончилось, и мне казалось, что оно ушло за гробом отца, когда деньги и хозяйство в доме легли на меня. Но оно кончилось только сейчас, когда нужно было думать и о брате, и о куске хлеба, о настоящем и будущем.

 

...Приезжаю в Кишинев и с вокзала, с сумкой через плечо, иду на кладбище. Меж усопших бродят живые — родственники, студенты, влюбленные. Красивое в Кишиневе кладбище. Большой зеленый парк. Страшно мне туда ходить. Как в детстве, страшно. А все же хочется выкопать то, что осталось от мамы, и перенести к отцу. Я было собрал все нужные бумаги — и не решился. Страшно.

 

Если б я был художником, я бы написал две картины. На первой — самолеты уходят на запад по фиолетово-синему небу над сопками Дальнего Востока. Вслед им смотрит мальчишка с развевающимся белым чубчиком... На второй — тот же мальчишка, уже подросший, держит в руках две горсточки рыжей земли. Милая Молдавия, которую никогда теперь уже не разлюблю, что бы ни случилось...

 

Можно построить дом, какой был тогда, можно увидеть день, напоминающий прежний, прожитый, можно отыскать в толпе женщину, похожую на маму. Это можно. Но детство кончилось. Стали жить... [477] Мне минуло пятьдесят, а я жду, когда повзрослею, чтобы избавиться от всего этого и жить, как другие. А может, и другие такие же, только не говорят?

 

...У меня в Москве, на окне, выросла из косточки виноградная веточка. Она тоскует по родной земле, доставляя мне и грусть, и радость. У нее никогда не будет плодов, но растут зеленые листочки. А разве для счастья обязательно нужны сладкие ягоды?

 

1980–1992

 


Дата добавления: 2015-10-24; просмотров: 45 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
СТАРАЯ ЧАСОВНЯ| ВЕТЕР ИСТОРИИ

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.058 сек.)