Читайте также: |
|
Масштаб и напор антиломоносовских настроений были настолько велики, что их не могла сдержать наука, и они в тех же масштабах вылились за ее пределы, на страницы популярнейших журналов, и с этих страниц также активно закрепляли в науке и обществе чувство неприятия как Ломоносова‑историка, так и антинорманизма в целом. И огромную роль в том сыграли такие «крупнейшие специалисты» в области русской истории и варяго‑русских древностей, как В.Г.Белинский, Н.Г.Чернышевский и Н.А.Добролюбов, кумиры тогдашней студенческой молодежи, из которых вырастали вершители судеб исторической науки.
В 1845 г. Белинский, увидев в Ломоносове предтечу своих идейных противников ‑ славянофилов, с каким‑то невероятным ожесточением набросился на него. Категорично отрицая за ним звание историка (он «решительно» не знал русской истории и был в ней «таким же ритором, как и в своих надутых одах на иллюминации...»), критик предельно зло высмеял его «исторические подвиги», квалифицировав их в качестве «надуто‑реторического патриотизма», в основе которого лежал не поиск истины, а «славы россов», и «убеждение, столь свойственное реторическому варварству того времени, будто бы скандинавское происхождение варяго‑руссов позорно для чести России...». Вместе с тем Белинский утверждал, что в истории с речью Миллера Ломоносов обнаружил «истинно славянские понятия о свободе ученого исследования» и что его последователи «ложным» и «мнимым патриотизмом прикрывают свою ограниченность и свое невежество и восстают против всякого успеха мысли и знания», фанатично ненавидят немцев и отрицают их заслуги в разработке русской истории. Нисколько не побрезговал Белинский растиражировать и ту сплетню Шлецера, придав ей уж совсем чудовищное звучание и заодно вновь пройдясь по «горячо любимым» им славянам, что «Ломоносов умер прежде времени, но это по собственной вине, вследствие некоторого славянского пристрастия к некоторому варяго‑русскому напитку...».
Горой стоя за немецких ученых и восхищаясь ими ‑ «они глубоко чувствовали и сознавали необходимость строгой и холодной критики, чтобы очистить историю от басни», ‑ всероссийская знаменитость в отношении издевательских над русским языком «этимологий» Шлецера лишь заметила, что тот «смешно ошибался в производстве некоторых русских слов» (следует сказать, что собственная «Русская грамматика» «неистового Виссариона» ‑ литературного критика и недоучившегося в Московском университете словесника, изданная в 1837 г., не имела успеха совершенно). В 1854 г. Чернышевский весьма доброжелательно оценил опубликованную в журнале «Отечественные записки» статью С.М.Соловьева о Г.Ф.Миллере, ибо она в самом полном свете выставляет все влияние «этого замечательного критика и неутомимого исследователя на развитие понятий о русской истории». Пять лет спустя Добролюбов пропагандировал идею, уже ставшую азбучной истиной, что русские академики, «во главе которых стоял Ломоносов», полагали, «что унизительно будет для русских, если придется сознаться, что варяги были норманны!», по причине чего они и запретили диссертацию Миллера. После чего он заключил от имени «общественности»: «Теперь мы считаем предосудительными действия почтенных академиков и не оправдываем в этом случае даже Ломоносова»[96].
Любимое занятие наших западников, «не оправдывая», «унижать и поносить все свое», по отношению к Ломоносову не ограничилось навязчивыми разговорами о его «патриотизме» как единственном мотиве выступления против норманства варягов (руси) и немецких ученых.
Вместе с тем и все также громогласно и все также безапелляционно норманисты разных поколений и разных политических пристрастий, большая часть из которых даже не заглядывала в исторические труды третируемого ими (в ряде случаев даже с каким‑то явным наслаждением и злорадством) Ломоносова, тиражировала многочисленными публикациями мысль, что «история не была его уделом» (Н.А.Полевой), что он «неискусный в истории повествователь» (Н.Сазонов), что его труды по истории, вызванные соперничеством с Миллером, «не могут выдержать исторической критики» (А.В.Старчевский), что его «могучий талант... оказался недостаточным при занятии русскою историею, не помог ему возвыситься над современными понятиями...», что исторические занятия были чужды ему «вообще, а уже тем более занятия русскою историею...», что его «Древняя Российская история» в той части, где излагаются собственно русские события, представляет собой «сухой, безжизненный реторический перифразис летописи, подвергающейся иногда сильным искажениям...» (С.М.Соловьев, и эту «общую и вполне беспристрастную оценку исторических трудов Ломоносова» затем полностью повторил П.П. Пекарский), что он, стремясь сделать русскую историю «академическим похвальным словом в честь России», «оказался просто повествовательным риториком», смело ставившим свои размышления «в ряд с историческими событиями» (В.О.Ключевский), что, не имея «возможности пройти правильную теоретическую школу...», использовал «чисто литературные приемы» и представлял собой «мутную струю» в историографии XVIII в. (П.Н.Милюков), что занятие Ломоносовым историей «было случайным, эпизодическим», что он, не имея твердых исторических знаний, создал «нечто отрицательное, с чем науке русской истории считаться не приходилось, и что последующими исследователями рассматривалось как печальное недоразумение, не достойное ни гения Ломоносова, ни его научной репутации», что он затемняет рассказ летописи и искажает ее смысл (М.В. Войцехович)[97].
Представления о Ломоносове как неисторике активно пропагандировали, в силу сложившейся традиции, доведенной даже до сознания простых людей, хорошо известные в России люди, не бывшие специалистами в русской истории и историографии, но мнение которых безотчетно принимали очень многие. Так, в 1915 г. Г.В. Плеханов в «Истории русской общественной мысли» говорил, не блистая оригинальностью и ссылаясь на С.М.Соловьева, что история «никогда не была не только главным, но вообще серьезным призванием» Ломоносова, что «из его обработки источников не вышло ничего замечательного», что «он не понял задачи историка...», что его «Древняя Российская история» «вышла чем‑то в роде нового похвального слова» и что, «предаваясь своим историческим занятиям, Ломоносов не забывал о так больно обижавшем его высокомерном взгляде образованных иноземцев на Россию и русский народ. Он хотел хорошо разукрасить нашу историю...». Вместе с тем Плеханов, надлежит заметить, задавшись вопросом, почему естественнонаучные заслуги Ломоносова поздно, только в 1865 г., когда чествовалась его память в год столетия со дня смерти, привлекли к себе внимание русских естествоиспытателей, ответил на него совершенно правильно, прямо указав на крайне анормальное настроение нашего общества, так презрительно чурающегося всего своего: «Пока выдающиеся люди отсталой страны не получат признание в передовых странах, они не добьются полного признания и у себя дома: их соотечественники будут питать более или менее значительное недоверие к своим "доморощенным" силам ("где уж нам!")»[98].
А параллельно с тем и все также шумно звучало, что Байер, Миллер и Шлецер были, по сравнению с Ломоносовым, «профессиональными учеными», стоявшими «в отношении к истории как науке неизмеримо выше» его и создавшими «у нас историческую науку» и т. д., и т. п. Высокие мнения о немецких ученых были настолько расхожими, что они проникли почти во все образованные и самые блестящие умы дореволюционной эпохи.
Так, в 1832 г. Н.В. Гоголь буквально воспел, едва не переходя на гекзаметр, деятельность Шлецера, называя его «величайшим зодчим всеобщей истории». По его словам, слог Шлецера ‑ «молния, почти вдруг блещущая то там, то здесь и освещающая предметы на одно мгновение, но зато в ослепительной ясности.... Он имел достоинство в высшей степени сжимать все в малообъемный фокус и двумя, тремя яркими чертами, часто даже одним эпитетом обозначать вдруг событие и народ.... Он не был историк, и я думаю, что он не мог быть историком. Его мысли слишком отрывисты, слишком горячи, чтобы улечься в гармоническую, стройную текучесть повествования. Он анализировал мир и все отжившие и живущие народы, а не описывал их; он рассекал весь мир анатомическим ножом, резал и делил на массивные части, располагал и отделял народы таким же образом, как ботаник распределяет растения по известным ему признаком.... Он уничтожает их (предшественников. ‑ В.Ф.) одним громовым словом, и в этом одном слове соединяется и наслаждение, и сардоническая усмешка над пораженным, и вместе несокрушимая правда; его справедливее, нежели Канта, можно назвать всесокрушающим.... Он как строгий, всезрящий судия; его суждения резки, коротки и справедливы». При этом наш литературный гений специально сделал оговорку, что, «может быть, некоторым покажется странным, что я говорю о Шлецере, как о великом зодчем всеобщей истории, тогда как его мысли и труды по этой части улеглись в небольшой книжке, изданной им для студентов, ‑ но эта маленькая книжка принадлежит к числу тех, читая которые, кажется, читаешь целые томы»[99]. Но в условиях повальных «скандинавомании» и «шлецеромании» гимн великого Гоголя Шлецеру странным, конечно, показаться не мог и еще больше, понятно, усилил все эти «мании».
Противопоставление Ломоносова и немецких ученых, став главной темой норманистской историографии, ибо мнением о совершенно низком качестве первого как историка она дополнительно и довольно результативно утверждала ложное представление об истинности норманской теории, навязывалось ‑ посредством популярных дешевых изданий ‑ массовому читателю. Так, в 1894 г. в серии «Жизнь замечательных людей» Ф.Ф.Павленкова, созданной «для простых людей», вышел очерк Е.А.Соловьева «Карамзин». И автор, выпускник историко‑филологического факультета Петербургского университета, просвещая «простой люд», дал ему краткие, но предельно четкие понимания «сути» варяго‑русского вопроса и воззрений его главных разработчиков. Так, по его словам, в XVIII в. производить руссов от норманнов «было неприлично: это значило ‑ представлять русских подлым народом и опускать случай к похвале славянского народа, и что если Шлецер ‑ «первый человек, заслуживающий имени историка в строгом смысле слова», то Ломоносов, занимаясь русской историей, все свел «главным образом к красоте описания и восхвалению прошлого... В результате появилось нечто вроде героической поэмы, надутой и неискренней, но в выдержанном высоком штиле. О достоверности Ломоносов не заботился, и надо удивляться, как это он еще сравнительно мало переврал фактов».
Не ограничиваясь такой привычной для норманистики карикатурой на Ломоносова, Соловьев, дабы усилить его негативное восприятие, говорит, что «все недостатки ломоносовских приемов были доведены до крайности Эмином...» (а «более бесцеремонного историографа, вероятно, не было на земле. Эмин ссылается на несуществующие источники, развязно бранит не только Байера, а даже самого Нестора, но врет красиво») и что их «героические поэмы, называвшиеся «российской историей», были «проникнуты одной и той же вполне определенной идеей, ‑ именно, что русский народ велик и что величие его создано самодержавством» (положительно отзываясь о Щербатове, указывает, что он, «в сущности, свернул на ту дорогу, по которой раньше шел Татищев. Он оставил бубны и литавры Ломоносову, перестал выбивать трели на историческом барабане, а занялся делом более полезным, хотя и не таким заметным, а именно: собиранием материала и установлением связи в груде летописных фактов»). Также им было сказано, но уже в адрес Карамзина, что он мог взять у своих предшественников: «немцы, особенно Шлецер, должны были научить его приемам строгой исторической критики. Татищев завещал ему свод летописей, Щербатов ‑ массу полуобработанного материала, Болтин ‑ попытку философски изложить историю, хотя только в частностях. Это не много, но кое‑что. Тем удивительнее, что Карамзин... свернул с прямого научного пути и, вернувшись к преданиям Ломоносова, поставил себе прежде всего задачей раскрасить историю высоким "штилем" и неумолкаемой мелодией "Гром победы раздавайся"...»[100].
Приведенные характеристики Ломоносова‑историка, а в большинстве случаев ‑ это язвительные насмешки над ним и его историческими трудами, вполне естественны для дореволюционной науки, ибо, по справедливому замечанию одного из лучших советских специалистов в области историографии А.М.Сахарова, антинорманистские идеи Ломоносова «не могли получить одобрения в науке, где норманизм стал официальной теорией происхождения Древнерусского государства», в связи с чем норманисты, пояснял он далее, «попытались набросить тень на занятия великого ученого историей, третируя эти занятия как ненаучные». К этим словам Сахарова остается добавить глубоко верное и горько звучащее до сих пор замечание П.А.Лавровского, сделанное в 1865 г. в отношении все более нарастающих нападок на Ломоносова со стороны, так сказать, его «благодарных» потомков, что «русские привыкли судить о своих и великих людях по отзывам Запада...» (при этом ученый напомнил, что в обработке русской истории он совершил «многотрудный подвиг», ибо натолкнулся «на неподготовленную еще почву и вынужден был сам и удобрять, и вспахивать, и засевать и боронить ее», что он в стремлении написать сочинение, на которое не были способны иностранцы, «вооружился всеми источниками, какие только могли находиться у него под руками», и что современная наука многое повторяет из Ломоносова, «хотя и забывает при этом о Ломоносове»)[101].
Но этим же делом, т. е. набрасыванием «тени на занятия великого ученого историей, третируя эти занятия как ненаучные», и все также «по отзывам Запада» тенденциозно судить о Ломоносове‑историке (и все также бесцеремонно и беспощадно судить его, словно он совершил какое‑то чудовищное преступление, непрощаемое даже за давностью лет) продолжали заниматься советские историки ‑ марксисты и интернационалисты ‑ предвоенных лет, с маниакальным упоением бросившиеся очернять дооктябрьскую историю России.
Как подчеркивал в 1923 г. Н.А. Рожков, долгие годы метавшийся между меньшевиками и большевиками, Ломоносов ‑ этот выходец из зажиточных крестьян (что на языке того времени означало контрреволюционное «кулак‑мироед») и, разумеется, сторонник самодержавия ‑ выполнял задания императрицы «в духе исторического ложного классицизма» и в силу чего отрицательно относился к немцам, занимавшимся русской историей. И авторитетный тогда историк, обращаясь к формирующейся советской научной элите, объяснял ей, в условиях насаждения неприятия к патриотизму, презрительно именуемому «великодержавным шовинизмом», и ожесточенной борьбы с ним, кровью залившей всю Россию, что «патриот» и «националист» Ломоносов «отверг норманскую теорию и сделал варягов славянами». В 1940 г. тогдашний лидер науки Б.Д. Греков, хотя и высказался пользу Ломоносова как историка, но вместе с тем четко по‑норманистски доложил, что он историком‑профессионалом, «в узком смысле слова, не был», т. к. «не отдал всей своей жизни этой отрасли знания», что он вступил в спор с Миллером не столько как ученый, не удовлетворенный его доводами, «а главным образом как борец за свой народ, защитник его чести в прошлом (хотя и в ложном ее понимании)», что он иногда был несправедлив к Шлецеру, ни в малейшей степени не заслужившему «столь резкого к себе отношения».
В1941 г. Н.Л. Рубинштейн (а на его монографии «Русская историография» выросло не одно поколение советских исследователей), демонстрируя полнейшую приверженность в оценке Ломоносова проклинаемой в те годы на все лады «антинародной» дореволюционной «дворянской» и «буржуазной» историографии, вел речь о поруганном национальном чувстве ученого, заставившем его «во имя национальной гордости» восстать против монополизации иностранцами российской исторической науки, против норманизма и против лингвистических построений Шлецера, и что лишь с полемики с Миллером и началась научная деятельность Ломоносова в области отечественной истории. Говоря, что «национальная идея и ее литературное оформление в основном определили работу Ломоносова над русской историей», что он был весьма далек даже от критического духа «Истории Российской» Татищева и что его аргументация «малоубедительна», ибо он не был «историком‑специалистом», а основной текст его «Древней Российской истории» «представлял лишь литературный пересказ летописи, своеобразную риторическую амплификацию ее текста с некоторыми попытками ее драматизации», работы Миллера Рубинштейн охарактеризовал как «совершенно новый этап в развитии русской исторической науки». К тому же он «положил, ‑ утверждал ученый, ‑ начало научной критике источника, в полной мере развернутой уже Шлецером, через которого лежал дальнейший путь к исторической науке XIX в. Без Миллера не могло быть и Шлецера, так как не было той реальной базы, на которой Шлецер смог развернуть свою критическую деятельность». Среди качеств Байера автор выделял «настойчиво проводимую» им в исследованиях «строгость научной критики, точность научного доказательства...», а качеств Шлецера ‑ «точность научного исторического метода», «точность доказательства каждого своего положения»[102].
В исследованиях предвоенных лет, непосредственно посвященных Миллеру и его творческому наследию, звучали те же самые нотки и рисовалась величественная фигура историка (да к тому же чуть ли не революционера и антимонархиста), которому постоянно строили козни его современники, из числа которых на первый план само собой выступал, даже когда его имя не произносилось, «патриот» и «националист» Ломоносов, и с которым на подсознательном уровне всегда соотносились ‑ и не в его, конечно, пользу ‑ достижения Миллера в области русской истории. В этом смысле весьма показательны статьи Г.А.Князева, С.В.Бахрушина и А.И.Андреева. В 1933 г. в «Вестнике АН СССР» была опубликована статья Князева «Герард Фридрих Миллер», посвященная 150‑летию со дня смерти ученого. И в главном рупоре Академии наук, по которому сверялась советская наука, было сказано, с одной стороны, что Миллер «бесспорно один из замечательных наших ученых», что его работы «в области русской истории весьма многочисленны и поражают разнообразием тематики», что они были первыми трудами «по русской истории, которые основывались всецело на русских источниках, преимущественно актовых», что в собирании и разработке им источников по истории и географии Сибири состоит «его величайшая заслуга».
С другой стороны утверждалось, что Академия приняла его труд «История Сибири» сухо, ибо «подробности в изложении событий, обилие приведенных источников и относительная объективность чужеземца‑историка не удовлетворяли ни академическое начальство, ни академиков», что он «пережил большую неприятность» из‑за речи‑диссертации, что «Ломоносов и другие из "русской партии" травили его как немца», что в ходе дискуссии «Попов никаких научных доказательств не привел, кроме обвинения в бесчестии русского народа» (кстати сказать, Н.И. Попов, отрицая существование в Скандинавии народа русь, утверждал, что варяги‑россы жили у Херсонеса Таврического), что после одной ссоры со своим «главным врагом» Ломоносовым «Миллер был даже разжалован в адъюнкты (в 1750 г.), и чтобы восстановить свое прежнее положение вынужден был написать письмо президенту о прощении», что его понятия об объективности историка ‑ быть «верным истине, беспристрастным и скромным», быть как бы «без отечества, без веры, без государя» ‑ «шли в разрез с тем, что требовалось от историка как представителями господствующего тогда класса, так и учеными из среды Академии, отстаивавшими национальную гордость русского народа (напр. Ломоносов). Приведенные Миллером источники иногда вскрывали темные стороны русского государства, его деятелей; беспристрастный и ровный тон историка‑чужестранца не соответствовал тому патриотическому пафосу и идеализации, каковые считались необходимостью в изображении истории русского государства», и что как принимались исторические труды Миллера можно судить по обсуждению его речи‑диссертации «О происхождении имени и народа российского» (по сути, излагая мысли С.М.Соловьева и лишь облачив их в риторику своей эпохи, Князев не принял только его тезис о робости и застенчивости Миллера, отмечая, что у него «были не только враги, но и сильные друзья, поддерживающие его, заботящиеся о нем... Он пользовался покровительством Екатерины II, ценившей его труды и много раз беседовавшей с ним»)[103].
Мощный импульс симпатии к Миллеру и насторожено‑негативного отношения к Ломоносову был дан выходом в 1937 г. «Истории Сибири» Миллера. А как к этим историкам и их творчеству надлежало относиться, очень четко объяснили в своих обширных статьях, предваряющих издание, С.В. Бахрушин («Г.Ф. Миллер как историк Сибири») и А.И.Андреев («Труды ЕФ. Миллера о Сибири»), Так, Бахрушин не сомневался, что Миллер «недостаточно оценен в нашей специальной литературе» и что «его значение в русской историографии очень крупное», свидетельством чего является прежде всего его основное исследование «История Сибири» ‑ «первый опыт научного исторического труда». При этом автор подчеркивал, что именно за время пребывания Миллера в Сибири «выработались его научные методы, его приемы работы над источниками, его принципиальные взгляды на задачи и приемы исторического исследования», что из экспедиции он «вернулся уже выдающимся специалистом не только в области истории, но и географии и этнографии», ученым «европейского масштаба», что после этого он пролагал «новые пути в дебрях феодальной науки» и что в нашей историографии он первым «поставил вопрос о подлинно научном издании исторических памятников», требуя вместе с тем очень пунктуального их воспроизведения, являясь, таким образом, «проводником новых, строго научных методов, которые лишь не очень скоро были восприняты русской наукой».
Хотя Миллер, говорил далее Бахрушин, «не может идти в сравнение с знаменитым создателем методики научной исторической критики, но у него мы найдем в основном все те приемы критического обследования источников, которые впоследствии были так блестяще обобщены в стройную систему Шлецером». В связи с чем он, обладая «критической осторожностью», резко порвал «с теми лженаучными исследовательскими приемами, которые господствовали в феодальной историографии», не желая, за неимением основательных доказательств, изъяснять в ложном свете древности народов. Но когда ученый в 1749 г. «попробовал приложить свои революционные критические методы к изучению древнейшей русской истории» ‑ а «все это было ново и смело», то ему дали понять, а в этих словах Бахрушин недвусмысленно выразил свое отношение к «бдительным зоилам» Миллера, в том числе и Ломоносову, хотя имя его и не названо, насколько это политически опасно, ибо разрушало «мнения, столько стоившие сочинителям, работавшим для прославления нации». После чего он, обвиненный в политическом выпаде против России, «подвергся серьезным репрессалиям и был переведен с должности профессора на должность адъюнкта».
Ведя речь о придирках, оскорблениях и всяческих унижениях, которым подвергался «горячий и неуживчивый» историограф «со стороны враждебно настроенных к нему товарищей по Академии и академической Канцелярии...», Бахрушин резюмировал, что возражения «противника» и «врага» Миллера «в вопросах истории» гениального русского ученого Ломоносова по поводу «Истории Сибири» «не всегда стояли на уровне современной науки» (при этом Бахрушин в качестве слабой стороны научной работы Миллера как историка особо выделял, что вступало в резкий диссонанс с ранее сказанным, «отсутствие широкого исторического мировоззрения», беспомощность «в области общих построений»: «Он видел основную цель своих работ в эмпирическом восстановлении факта, иногда переходившем в «мелочную излишность», отмечал, что в «Истории Сибири» Миллер «целые страницы посвятил панегирику в честь фамилии Строгановых и превозношению заслуг их предков в деле завоевания Сибири...». Не мешает в данном случае привести и заключение самого Миллера, по которому видно, как это он ‑ ученый «европейского масштаба» ‑ смог «строго научно» отыскать Строгановым их предка: упоминаемый в 1609 г. голландцем Исааком Массой «Аника с его честностью, благочестием, щедростью и готовностью служить родине описан так, что в нем без труда можно узнать родоначальника фамилии Строгановых»).
И в словах Андреева слышится явный упрек в адрес также неназванных лиц, хотя главный антипод Миллера и без того всем известен, что он был отвлечен от печатания «Истории Сибири» «теми событиями, которые разыгрались в Академии в связи с его диссертацией о происхождении российского народа; они сильно повлияли на Миллера, и в конце 1749 г. он серьезно заболел». Не лучше выглядит Ломоносов в подаче автора и в 1751 г., когда Канцелярия решила «использовала в целях борьбы с «мелочами», указанными при обсуждении второго тома «Истории Сибири» в Историческом собрании, «недруга Миллера Ломоносова...», и что «будущий русский историк» отметил в нем многие «непристойности», «в печати недостойных».
Бахрушин и Андреев, во многом справедливо характеризуя и «Историю Сибири», и ее автора, и его деятельность по сбору и обработке громадного и разнообразного материала в Сибири, и вообще его научную деятельность, вместе с тем впали, как и все их предшественники‑норманисты, в преизрядное преувеличение, включая те невзгоды, которые выпали на долю Миллера. К тому же эти характеристики вырваны из контекста того времени, что приводит к обманчивому впечатлению, будто бы кроме Миллера историков, по сути, не было в России, и все, что он не делал, это было чуть ли не впервые и масштабно. Так, по утверждению Андреева, он в 27 лет «имел уже план изучения истории России...», по словам Бахрушина, «в 1748 г. его принудили принять русское подданство, но этим унизительным отречением от родины он не купил себе спокойствия», «у правящих кругов Петербурга Миллер был все время на подозрении как человек политически неблагонадежный», «всегда был мишенью политического нападения, всегда находился на ниточке от обвинения в политическом преступлении...», а «его научные работы подвергались придирчивой цензуре».
И в один голос, словно это также был единичный случай для той эпохи, тщательно расписывали трудности, которые приходилось преодолевать Миллеру при подготовке к изданию и при печатании «Истории Сибири», его борьбу с Шумахером и Тепловым и др. Андреев, буквально любуясь своим героем, цитирует его слова, принимая их на полную веру, что «у меня столько к печатанию приготовлено, что один пресс в год того не напечатает» (1746), что историю Академии наук, «конечно, никто кроме меня не мог бы написать так же обстоятельно и хорошо» (1778). Показательно также, что Андреев не приемлет никакой критики в адрес Миллера. Так, остановившись на статьях Н.Н.Оглобина, в 1889 г. на конкретных примерах продемонстрировавшего (а на эти факты, надо сказать, еще до него обращалось внимание) очень плохое качество Миллеровских копий сибирских документов и пришедшего к выводу, что, «очевидно, это искажение входило у Миллера в систему его историографических методов...», Андреев, признавая наличие таких «нередких» ошибок и искажений, всю вину за них взвалил, а точно также поступил мимоходом и Бахрушин, на малограмотных канцеляристов «провинциальных канцелярий сибирских городов» (Оглобин констатировал, что обнаруживается «произвол Миллера при выписке подлинных актов... неточное чтение текста...»: очень крупные и довольно существенные пропуски, изменение и перестановка слов и целых фраз, вставки, значительные сокращения, замена старых названий на позднейшие и др.)[104].
Разговоры о Ломоносове и Миллере, которые вели норманисты что до «Великого Октября», что и после, все также оказывали огромное воздействие на представителей других наук и общественное сознание СССР в целом. В 1921 г. математик и академик В. А. Стеклов, тонко и с чувством глубочайшего уважения рассуждавшего о достижениях «умственного великана» Ломоносова в различных отраслях научного познания, в вопросах же оценки его исторического наследия повторил, доверившись «ломоносововедам»‑норманистам, зады норманизма: что его исторические труды «не могут иметь большого научного значения...» и что в истории Ломоносов как бы не допускал свободы критического исследования, «как бы отрицал за историей права свободной науки, а видел в исторических исследованиях средство пропаганды патриотизма. Он часто осуждает утверждения и выводы Миллера не потому, что находит их неправильными, а только потому, что они оскорбительны для народа российского, что они могут повести к уменьшению его достоинства...». Вместе с тем наш выдающийся ученый не принял, следует заметить, такие «хрестоматийные истины» сторонников норманской теории, видя в них явный вздор, что Ломоносов «схватывался» с немцами по причине злоупотребления алкоголем и национальной вражды к ним. Он также подчеркнул, что если Ломоносов, борясь за правду, всегда действовал открыто, то его противники предпочитали действовать тайно, исподтишка, клеветой и наушничеством.
В 1933 г. писатель Г.П. Шторм в книге «Ломоносов», вышедшей в массовой серии «ЖЗЛ», по‑пролетарски прямолинейно и безапелляционно, как это делали до него непролетарские и пролетарские норманисты‑«ломоносововеды», объяснял юным, молодым и уже взрослым советским интернационалистам, что Ломоносов был «глубоко неправ», «обрушившись» на Миллера ‑ «беспристрастного историка» и «отца» русской научной историографии, стоявшего «несравненно выше Ломоносова, как историка» ‑ «с окрашенной в сугубо‑националистический тон критикой». В той же тональности звучал и голос эмиграции, где в 1931 г. В. А. Мошин, говоря об итогах дискуссии Ломоносова и Миллера, подчеркнул в одной из лучших историографических работ по варяго‑русскому вопросу: «Так родилось варягоборство, вначале принявшее характер не столько научной полемики, сколько ставшее борьбою за национальную честь». А перед этим он отмечал, когда, на его взгляд, научная борьба по этому вопросу «принимала публицистический характер. Так, напр., заострила борьбу национальная гордость, пробудившаяся в русском обществе после ненавистной немецкой бироновщины, когда поборник славянской теории Ломоносов высказывал опасение как бы варяжская теория не повредила славе российского народа»[105].
Дата добавления: 2015-09-04; просмотров: 46 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Ломоносов и антинорманизм в трудах норманистов начала XIX в. ‑ 1941 г. 2 страница | | | Ломоносов и антинорманизм в трудах норманистов начала XIX в. ‑ 1941 г. 4 страница |