Читайте также: |
|
Часто о литературе складывается более романтическое представление. Но мне она навязывает такую дисциплину как раз потому, что она - не ремесло, это страсть или, скажем, мания. Сразу после пробуждения беспокой-
ство или жажда деятельности заставляют меня немедля взяться за перо; абстрактным установкам я подчиняюсь лишь в мрачные периоды, когда сомневаюсь во всем: тогда установка может быть даже нарушена. Но, если не считать путешествий или каких-то необычайных обстоятельств, день, когда я не пишу, имеет для меня вкус пепла.
И конечно, играет свою роль вдохновение: без него прилежание ничего не дало бы. Намерение выразить определенные вещи определенным образом появляется, возвращается снова, усиливается, причудливо изменяется. Отзвук в моей душе какого-то события, озарения, проблеск воспоминания поначалу не согласованы, так же как отдельные удачные образы или слова. Следуя намеченному плану, я внимательно прислушиваюсь и к своим настроениям: если неожиданно мной овладевает желание описать какую-нибудь сцену или коснуться какой-то темы, я следую этому порыву, не подчиняясь установленному порядку. Выстроив каркас книги, я охотно доверяюсь случаю: я фантазирую, отклоняюсь от темы, и не только в процессе письма, перед чистым листом бумаги, а на протяжении всего дня и даже ночью. Нередко случается, что перед сном или во время бессонницы на ум мне приходит какая-то фраза, и я поднимаюсь с постели, чтобы записать ее. Многие пассажи «Мандаринов» и моих мемуаров написаны были одним махом, под воздействием какого-то чувства: иногда на следующий день я их правлю, а иногда нет.
Когда через шесть месяцев, через год, а то и два я показываю результат Сартру, то все еще бываю недовольна, но чувствую, что выдохлась: мне требуются его суровость и одобрение, чтобы снова собраться с силами. Сначала он меня успокаивает: «Все в порядке... Это будет хорошая книга». А потом переходит к деталям, раздражается: тут слишком длинно, там - слишком коротко, это неточно, здесь плохо сказано, а тут чувствуется поспешность, небрежность. Если бы у меня не было привычки к резкости его высказываний - мои, когда я его критикую, не мягче, -я была бы убита. Но на самом деле по-настоящему он обеспокоил меня один-единственный раз - когда я заканчивала «Мандарины». Обычно его замечания придают мне силы,
ибо подсказывают, как преодолеть ошибки, которые я более или менее сознаю и которые зачастую бросаются мне в глаза, когда я просто слежу за тем, как он читает. Он предлагает мне сокращения, поправки, но главное - побуждает меня дерзать, углублять, преодолевать препятствия, а не избегать их. Его советы соответствуют собственным моим понятиям, и мне требуется всего несколько недель, самое большее несколько месяцев, чтобы придать моей книге окончательный вид. Я останавливаюсь, когда чувствую - не то, конечно, что моя книга безупречна, а что я не могу уже сделать ее лучше.
В те годы, о которых я рассказываю, мне выпадало много каникул: как правило, это означает работать где-то в другом месте. Однако мне случалось совершать длительные путешествия, во время которых я не писала: дело в том, что мое намерение познавать мир по-прежнему тесно связано с намерением рассказывать о нем. Моя любознательность стала не такой неистовой, как в юности, но почти столь же требовательной: познанию нет предела, потому что нет предела неведению. Этим я не хочу сказать, что для меня ни одно мгновение не пропало даром, просто никогда мгновение не казалось мне потерянным, если оно доставляло мне удовольствие. Но, несмотря на разнообразие моих занятий, развлечений, прогулок, неизменным всегда оставалось одно: стремление обогатить мои познания.
Чем дальше я продвигаюсь вперед, тем больше мир проникает в мою жизнь, едва не взрывая ее; чтобы поведать о ней, мне понадобилась бы дюжина сроков и тормоз, чтобы удержать чувства - грусть, радость, отвращение, - которые вместе с сердечными перебоями окрасили целые ее периоды. В каждом мгновении отражается мое прошлое, моя плоть, отношения с другими людьми, мои начинания и вся земля; связанные между собой и независимые друг от друга, эти реальности порой взаимно усиливаются и упорядочиваются, а порою сталкиваются, противоречат друг другу и взаимно нейтрализуются. Если целостность не всегда сохраняется, то я ничего не могу выразить точно. Если же мне удается преодолеть эту трудность, я наталкиваюсь на другие: жизнь - забавная штука,
в каждое отдельное мгновение видимая насквозь и в то же время совершенно непроницаемая, которую я создаю сама и которая мне навязывается, ее материал мне поставляет мир, и он же крадет его у меня; раздробленная на события, рассеянная, разрубленная на куски, жизнь, вопреки всему, хранит свое единство; она тяжело давит на вас и в то же время такая непрочная: подобное противоречие неизбежно влечет за собой множество недоразумений. Обо мне, например, говорили, что я не так уж была потрясена войной, как уверяю, ведь в 1941 году я получала удовольствие от прогулок; наверняка скажут и то, что Алжирская война мало меня тронула, раз Рим, музыка и некоторые книги по-прежнему сохраняли для меня свою привлекательность. Однако все испытывали нечто подобное: можно немного отвлечься, даже когда на сердце у тебя тяжело. Самое сильное и искреннее чувство не длится непрерывно: иногда оно толкает на какие-то поступки, вызывает душевные расстройства, но потом рассеивается. И напротив, тревога, даже временно отодвинутая, не перестает существовать: она присутствует в самом усилии, которое тратишь на то, чтобы от нее избавиться. Слова -зачастую только форма молчания, а у молчания есть свои голоса. Была ли я несчастлива или все-таки счастлива, когда Сартр находился в плену? Я была такой, какой себя описала, со всеми моими радостями, тревогами, унынием и надеждой. Я пыталась схватить реальность в ее многообразии и текучести; сводить мой рассказ к бесспорным утверждениям так же ошибочно, как пересказывать в прозе прекрасную поэму.
Фон, трагический или спокойный, на котором разворачиваются события моей жизни, наделяет их истинным смыслом и создает их единство; я постаралась не соединять их между собою однозначными, а следовательно, искусственными связующими нитями. Так почему же, если подведение итога кажется мне столь необходимым, я взяла за основу хронологический порядок, вместо того чтобы выбрать другое построение? Я об этом размышляла, я колебалась. Прежде всего потому, думается, что главное значение в моей жизни имеет бег времени; я старею, мир меняется, в моем отношении к нему тоже наступают пере-
мены; показать эти изменения, показать созревание, а потом неотвратимое наступление старости, и у других, и у меня самой, - что может быть важнее. Это вынуждает меня послушно следовать за чередой прожитых лет.
Так что после этой интермедии я продолжаю свой рассказ с того, на чем остановилась.
ЧАСТЬ II
ГЛАВА VI
Молодые женщины остро чувствуют, что подобает делать, когда перестаешь быть молодой, и чего не подобает. «Не понимаю, - говорят они, - как можно краситься в блондинку, если тебе за сорок, выставлять себя напоказ в бикини, кокетничать с мужчинами. Когда я доживу до этого возраста...» Этот возраст наступает: они красятся в блондинок, носят бикини, улыбаются мужчинам. В тридцать лет я тоже заявляла: «После сорока от определенной любви следует отказаться». Я терпеть не могла «старых кляч», как я их называла, и обещала себе, когда моя шкура поизносится, сдать ее на свалку. Однако это не помешало мне в тридцать девять лет пережить любовную драму. Теперь мне сорок четыре, и я погрузилась во мрак страны забвения, но, как я уже говорила, если тело мое свыклось с этим, то воображение не желало мириться. И когда представился случай возродиться еще раз, я за него ухватилась.
Июль подходил к концу. Я собиралась поехать на автомобиле в Милан, куда Сартр доберется на поезде, потом мы вместе отправимся в двухмесячное путешествие по Италии. Тем временем Бост и Ко по заданию издателя Нажеля радостно готовились лететь в Бразилию собирать материалы для путеводителя. Они купили себе белые смокинги, и Бост пригласил нас отпраздновать их отъезд. Я предложила ему пригласить также Ланзманна. Вечер затянулся допоздна, мы выпили. Наутро у меня зазвонил телефон. «Я хотел бы пригласить вас в кино», - сказал Ланзманн. «В кино? А на какой фильм?» - «На любой». Я задумалась: последние дни перед отъездом были перегружены, но я знала, что не должна отказываться. Мы условились о встрече. К моему величайшему удивлению, положив трубку, я расплакалась.
Через пять дней я покидала Париж; стоя на краю тротуара, Ланзманн махал рукой, пока я включала сцепление. Что-то произошло, что-то, я была уверена, начиналось. Я вновь обрела тело. Разволновавшись в минуты прощания, я сначала кружила в предместьях, затем выехала на шоссе номер семь, радуясь тому, что передо мной расстилается эта длинная лента километров, давая возможность для воспоминаний и фантазий.
В то лето по всей Италии термометры почти постоянно показывали сорок градусов. Сартр писал продолжение «Коммунистов и мира»; мне хотелось работать и хотелось совершать прогулки: нам удалось совместить обе эти страсти, но не без труда. Мы осматривали, бродили, шагали, пожирали километры всю первую половину дня, бесстрашно встречая самые знойные часы на ногах или в автомобиле. Когда, совсем разбитые от усталости, мы оказывались у себя в комнатах - где обычно нечем было дышать, - то, вместо того чтобы отдыхать, хватались за авторучки. Мне не раз случалось откладывать свою, чтобы погрузить в холодную воду раскрасневшееся лицо.
Ланзманн во время каникул совершил поездку в Израиль, мы переписывались. В Париж он вернулся через две недели после меня, и наши тела с радостью вновь обрели друг друга. Мы начали строить свое будущее, рассказывая друг другу о прошлом. Определяя себя, он прежде всего говорил: я - еврей. Я знала тяжесть этих слов, но никто из моих еврейских друзей не разъяснил мне в полной мере их смысла. Свое положение еврея - по крайней мере, в отношениях со мной - они обходили молчанием. Ланзманн его отстаивал. Оно определяло всю его жизнь.
Ребенком он сначала гордился этим. «Мы повсюду», - с гордостью говорил ему отец, показывая карту мира. Но когда в тринадцать лет он открыл антисемитизм, земля содрогнулась, и все рухнуло. «Да, я - еврей», - признавался он, и сразу речь становилась иной, собеседник превращался в слепого, глухого, разъяренного зверя; и он чувствовал свою вину за это превращение. Низведенный в ту же минуту до абстрактного понятия «еврей», он ощущал себя изгоем. Отторжение, случившееся в силу такого отличия в самом конформистском возрасте, навсегда наложило на него отпе-
чаток. Гордость к нему вернулась благодаря отцу, который с первых дней стал участником Сопротивления. Сам он создал в лицее Клермон-Феррана подпольную организацию и с октября 1943 года сражался в маки. Так на своем собственном опыте Ланзманн открыл в евреях не униженных, смирившихся и обиженных, а борцов. Шесть миллионов истребленных мужчин, женщин, детей принадлежали к великому народу, никаким предопределением свыше не обрекавшемуся на мученичество, но ставшему жертвой варварского произвола. Воскрешая в памяти эти злодеяния, он плакал по ночам от ярости и из ненависти, которую питал к палачам и их пособникам, он воспринял на свой счет отторжение, которым его покарали, и стремился быть евреем. Имена Маркса, Фрейда, Эйнштейна наполняли его гордостью. Он сиял от радости каждый раз, как обнаруживал, что какой-то знаменитый человек был евреем. Еще и сегодня, когда, прославляя великого советского физика Ландау, не говорят, что он еврей, Ланзманна охватывает гнев.
Нашему миру он противопоставлял буффонаду, крайности, сумасбродство. В двадцать лет, готовясь в лицее Людовика Великого к поступлению в «Эколь Нормаль», он позаимствовал сутану и собирал пожертвования в богатых домах. Между тем вызывающий поступок был всего лишь уловкой. Ланзманн все еще тосковал по своим детским годам, когда он был евреем, но все люди были братьями. Его разорвали на куски, а мир обратили в хаос: он пытался собрать себя вновь и обрести порядок. В двадцать лет он верил в универсальность культуры и с восторгом трудился, чтобы овладеть ею, но у него появилось ощущение, что она не принадлежит ему полностью. Тогда он обратил свои надежды к истине, которая всех примиряет, но люди противопоставляют ему страсти и корысть и остаются разобщенными. Марксизм он воспринял как нечто само собой разумеющееся, вроде собственного существования: марксизм внятно объяснил ему суть человеческих конфликтов и заставил отбросить свою субъективность. Принимая идеологию коммунистов, узнавая в их целях свои мечты, он верил им с раздражавшим меня порой оптимизмом, хотя на деле то была обратная сторона глубокого пессимизма: ему требовались поющие завтрашние дни, чтобы компенсировать терзавшую его
душевную боль. Склонность Ланзманна к манихейству удивила меня, ибо он обладал острым и даже изощренным умом; нередко он корил себя за это, но помешать этому был не в силах. У него отобрали все, и потому он не терпел никаких утрат: в своих противниках ему необходимо было видеть абсолютное Зло, а лагерю Добра следовало быть безупречным, дабы воскресить потерянный рай. «Почему ты не вступаешь в компартию?» - спрашивала я. Такая перспектива пугала его. Между симпатией, даже безусловной, и вовлеченностью - огромная дистанция, которую он не мог преодолеть, так как ничто не казалось ему достаточно реальным, и в особенности он сам. В детстве, заставляя его отречься либо от своего «еврейства», либо от своей индивидуальности, у него украли собственное Я, и, говоря «я», он полагал, что это самозванство. За отсутствием критерия он с легкостью становился на точку зрения людей, которых уважал, но все-таки был упрям и непримирим. Он не находил сил противостоять своим эмоциям и желаниям, необузданности своего воображения, не хотел их контролировать. Сартр, большинство моих друзей и я сама, все мы были пуританами; мы следили за своими реакциями и редко открыто выражали свои чувства. Непосредственность Ланзманна была чужда мне. А между тем именно своими излишествами он и привлек меня. Подобно ему, я исступленно относилась к своим планам, вкладывая маниакальное упорство в их осуществление. Я могла отчаянно плакать, сохраняя в душе что-то вроде сожаления о прежних своих приступах ярости.
Еврей, да еще старший в семье, на которого с детства возлагали ответственность, Ланзманн рано повзрослел, и порой даже казалось, будто он несет на своих плечах бремя древнего опыта: разговаривая с ним, я никогда не думала, что он моложе меня. Хотя мы оба знали, что между нами семнадцать лет разницы, они нас не пугали. Что касается меня, то мне требовалась дистанция, чтобы отдать свое сердце, ибо дублировать мой союз с Сартром - об этом не могло быть и речи. Олгрен принадлежал другому континенту, Ланзманн - другому поколению: в этом тоже была необычность, которая уравновешивала наши отношения. Его возраст обрекал меня стать всего лишь мгновением в его жизни, и это служило мне извинением в собственных глазах,
ведь сегодня я не могла отдать ему целиком свою жизнь. Впрочем, он об этом и не просил: он принимал меня всю как есть, с моим прошлым и настоящим. И тем не менее согласие между нами установилось не сразу. В декабре мы с ним провели несколько дней за беседами в Голландии. Каникулы, которые я ежегодно проводила с Сартром, оказались для нас проблемой: я не хотела от них отказываться, однако двухмесячная разлука была бы тягостна для нас обоих. Мы договорились, что каждое лето Ланзманн будет проводить дней десять вместе с Сартром и со мной. Во время наших разговоров прочие тревоги и последние сомнения рассеялись. По возвращении в Париж мы решили жить вместе. Мне нравилось мое одиночество, но я о нем не сожалела.
Жизнь наша устроилась: по утрам мы работали рядом. Он привез из Израиля заметки, которые хотел использовать для репортажа. Это путешествие поразило его: там евреи не были изгоями, а обладали правами; с гордостью, со скандалом он обнаружил, что существуют еврейские пароходы и флот, города, поля, еврейские деревья, евреи богатые и евреи бедные. Изумление заставило его задуматься о самом себе. Сартр, которому он описал этот опыт, посоветовал ему рассказать в своей книге об Израиле и о собственной своей истории. Идея понравилась Ланзманну, на самом деле она была не очень удачной. В двадцать пять лет ему недоставало нужной дистанции, чтобы попытаться разобраться в себе; начал он очень хорошо, но, наткнувшись на внутренние препятствия, вынужден был остановиться.
Присутствие рядом со мной Ланзманна освободило меня от возраста. И прежде всего оно устранило мои страхи. Раза два или три он видел, как они сотрясали меня, и его это так напугало, что я до мозга костей прониклась решимостью не поддаваться им больше: мне казалось отвратительным уже теперь обрекать его на предсмертные муки. А кроме того, его присутствие возродило интерес, с которым раньше я ко всему относилась. Ибо любознательности у меня сильно поубавилось. Теперь я жила на земле с ограниченными ресурсами, разрушаемой ужасными и простыми бедствиями, и моя собственная ограниченность во времени, распространившись на мое положение, судьбу и творчество, установила пределы моим притязаниям. Далеко в прошлое ушло то
время, когда от любой вещи я ожидала всего! Конечно, я интересовалась тем, что появлялось: книгами, фильмами, живописью, театром; однако мне скорее хотелось проверить, углубить и дополнить прежний свой опыт, а для Ланзманна все было внове, и он на все проливал неожиданный свет. Благодаря ему множество всяких вещей были возвращены мне: радости, удивление, тревоги, веселость и свежесть мира. После двух лет, на протяжении которых вселенский маразм совпал для меня с надломом любви и первыми предчувствиями приближающегося заката, я с новой силой пылко устремлялась навстречу счастью. Война отодвигалась. Я замыкалась в радости своей личной жизни.
С Сартром мы виделись так же, как раньше, только у нас появились новые привычки. Несколько месяцев назад меня разбудил необычный шум: кто-то легонько стучал по барабану. Я включила свет: с потолка на кожаное кресло капала вода. Я пожаловалась консьержке, она сообщила управляющему, тот поговорил с хозяином дома. Но в комнате капало по-прежнему, и она тихонько подгнивала. Когда у меня поселился Ланзманн, мебель и пол заполонили книги и газеты. В этой комнате еще можно было работать и спать, но проводить время стало неприятно. Отныне, чтобы поговорить, поужинать и выпить, мы с Сартром располагались в «Палетт» на бульваре Монпарнас, а иногда в «Фальстафе», напоминавшем нам нашу молодость. С Ланзманном и Ольгой я часто ходила в бар-ресторан на улице Бюшри, по другую сторону сквера, там я в основном назначала все свои встречи; его посещали левые интеллектуалы. Сквозь широкие окна видно было Нотр-Дам и зелень, в зале приглушенно звучали бранденбургские концерты. Подобно мне, Сартр особенно хорошо чувствовал себя в узком кругу, который я собрала на Рождество на улице Бюшри, это Ольга с Бостом, Ванда, Мишель, Ланзманн. Мы так хорошо понимали друг друга, что улыбка порой стоила целой речи и разговор становился гораздо интереснее салонных развлечений, ведь если такое согласие отсутствует, то вести беседу - это целая работа, и зачастую напрасная. Я утратила интерес к мимолетным знакомствам. Моника Ланж предложила мне встретиться с Фолкнером, я отказалась. В тот вечер, когда Сартр ужинал у Мишель с Пикассо и Чаплином, с которым
я познакомилась в США, я предпочла пойти с Ланзманном посмотреть «Limelight»1.
Весна подарила мне радость: в Америке вышел «Второй пол», его успех не омрачила никакая грязь. Я дорожила этой книгой и с удовольствием отмечала - каждый раз, как ее печатали за границей, - что во Франции она вызвала скандал не по моей вине, а по вине моих читателей.
В конце марта я отправилась вместе с Ланзманном в Сен-Тропе. По дороге мы обсуждали мой роман, рукопись которого я ему дала. Он обладал острым критическим умом, пожалуй, даже въедливым, и дал мне хорошие советы. Эта книга доставила мне много забот. После Норвегии я переделала ее коренным образом, но когда осенью 1952 года Сартр перечитал ее, он все еще не был удовлетворен. Быть может, действительно не стоило брать героями писателей, или, по крайней мере, такая задача была не по силам мне... «Надо все бросить», - решила я. «Поработайте еще», - советовал Сартр, однако его волнение перевешивало слова ободрения. Скорее Бост и Ланзманн побудили меня к упорству; они читали текст в первый раз и острее чувствовали его достоинства, чем недостатки. Так что я снова принялась за роман. Однако в этот последний год работы я с трудом сдерживалась, когда люди спрашивали с вежливым удивлением: «Вы больше не пишете? Почему она перестала писать? Она давно уже ничего не писала...» И когда появлялся новехонький, в нарядной обложке роман какого-нибудь талантливого писателя с более скорым, чем мое, пером, я чувствовала укол зависти.
В ноябре Сартр опубликовал в «Тан модерн» вторую часть своего эссе «Коммунисты и мир», где он уточнял границы и причины своего соглашения с партией. Он поехал в Вену и по возвращении подробно рассказал нам о Конгрессе в защиту мира. Целую ночь напролет он пил с русскими водку. Коммунистов было относительно мало - 20 процентов. Многие делегаты приехали на встречу без согласия своих правительств. Франция, не считая коммунистов и прогрессистов, была представлена слабо; интеллектуалы левых взглядов, которых хотел привлечь Сартр, не приехали.
Фильм Чарлза Чаплина «Огни рампы».
Вместе с Ланзманном я пошла на митинг, где делегаты делились своим опытом; странно было видеть Сартра сидящим рядом с Дюкло и обменивающимся с ним улыбками. Думаю, коммунисты тоже этому удивлялись; член комитета, уполномоченный представить Сартра, чуть заметно запнулся: «Мы рады видеть среди нас Жан-Поля...» Зал вздрогнул: все подумали, что он скажет: Давида. Но он спохватился, и Сартр взял микрофон. Я всегда волновалась, когда он говорил на публике, наверное, из-за дистанции, которую внимательная толпа создавала между нами. Он сильно всех позабавил, высмеяв людей левых взглядов, которые испугались Вены. Потом взялся за Мартине и Стефана; последний сидел как раз передо мной, я видела, как он реагировал и время от времени оборачивался с кислой улыбкой.
Команда «Тан модерн» в большинстве своем одобряла политическую позицию Сартра, позже он рассказал, как из-за этого испортились его отношения с Мерло-Понти. Многие люди отошли от него с большим или меньшим шумом то ли по глубокому несогласию, то ли считая, что он их компрометирует. Его довольно прохладно встретили во Фрибу-ре, куда он ездил читать лекцию. Из тысячи двухсот студентов, слушавших его, французский язык в достаточной степени знали не более пятидесяти. Им показалось, что он слишком близок к марксизму. Сартр нанес визит Хайдеггеру в его орлином гнезде. Тот рассказывал, как он огорчен пьесой, которую только что написал о нем Габриель Марсель. Они только об этом и говорили, и Сартр ушел через полчаса. Хайдеггер ударился в мистицизм, сказал мне Сартр и с удивлением добавил: «Вы только представьте себе: четыре тысячи студентов и преподавателей целыми днями корпят над Хайдеггером!»
В конечном счете Сартр сам решил написать большую часть книги, посвященную Анри Мартену. Друзья беспокоились: неужели ему нечего больше делать? Я тоже так думала в стародавние времена - до войны. Теперь литература уже не казалась мне священной, и я знала, что если Сартр выбирает такой путь, то, значит, испытывает в этом потребность. Он перечитывал Маркса, Ленина, Розу Люксембург и многих других. Собирался также продолжить «Коммунистов и мир».
Новые позиции Сартра очень понравились Ланзманну. Политика казалась ему важнее литературы, и, как я уже говорила, если он не вступал в компартию, то лишь по субъективным причинам. Прочитав черновик «Мандаринов», он убедил меня получше объясниться по поводу сохранения Анри и Дюбреем дистанции в отношениях с коммунистами: до тех пор мне это казалось само собой разумеющимся. Я была далека от того, чтобы осуждать Сартра, однако он не убедил меня в необходимости следовать за ним, так как я судила о его эволюции с учетом его исходной позиции; я опасалась, как бы ради сближения с компартией он не отошел слишком далеко от собственной обретенной истины. Ланзманн находился на другом конце пути и называл прогрессом каждый шаг, который делал Сартр навстречу коммунистам. Постепенно он сломил мое сопротивление, я отказалась от своего идеалистического морализма и в конце концов приняла точку зрения Сартра.
Тем не менее работать с коммунистами, не отрекаясь от своих взглядов, было ничуть не легче - несмотря на относительно большую открытость французской компартии, - чем в 1946 году. Сартр не чувствовал себя затронутым внутренними трудностями партии. Однако он не смирился ни с пражскими процессами, ни с бушевавшим в СССР антисемитизмом и арестом «убийц в белых халатах». Вероятно, ему пришлось бы поссориться со своими новыми друзьями, если бы ход событий внезапно не изменился. Однажды Сартр должен был обедать вместе с Арагоном, и тот явился к нему с полуторачасовым опозданием, взволнованный, небритый: умер Сталин, и сразу же Маленков освободил обвиненных врачей и принял в Берлине меры для ослабления напряженности. Не одну неделю все в нашем окружении, как и повсюду в мире, терялись в догадках, толках, прогнозах. Сартр почувствовал огромное облегчение! Сближение, к которому он стремился, получило наконец возможность осуществиться.
Было одно увлечение, целиком сохранившее для меня свою притягательную силу, - это путешествия. Я еще не видела всего, что желала увидеть, а во многие места хотела бы вернуться. Ланзманн же почти не знал ни Францию, ни
мир. Большую часть свободного времени мы посвящали прогулкам, коротким и длинным.
Думаю, что деревья, камни, небеса, краски и шелест пейзажей никогда не перестанут трогать меня. Так же, как в юности, меня приводили в волнение закат солнца на песчаных берегах Луары, какие-нибудь красные отвесные скалы, яблоня в цвету, зеленый луг. Я любила серые и розовые шоссе под сенью нескончаемых рядов платанов или, когда приходит осень, золотой дождь листьев акации; я любила небольшие провинциальные селения, конечно, мне нравилось не жить там, а проезжать мимо них, чтобы потом вспоминать; я любила оживленные рынки на площадях Немура или Аваллона, тихие улицы с низкими домами, розы, ползущие вверх по камню какого-то фасада, шелест сирени над стеной. Запах скошенного сена, вспаханное поле, вересковые заросли, говор фонтанов навевали воспоминания детства. Да, еще несколько лет мне могли доставлять удовольствие золотистая черепица бургундских крыш, гранит бретонских церквей, камни ферм в Турени, потаенные тропинки вдоль воды, что зеленее травы, ресторанчики, где мы останавливались, чтобы отведать форели или фрикасе, отблески фар автомобилей на асфальте Елисейских полей. Но что-то подтачивало эту радость, эти празднества, да и саму страну. Но пока никто не заставлял меня вникать во все это, и я поддавалась очарованию радужных переливов обманчивой видимости.
В июне мы отправились в свое первое большое путешествие. Ланзманн был болен, врач предписал ему горы, и мы поехали в Женеву. Но там шел дождь, дождь поливал всю Швейцарию; мы побродили вокруг итальянских озер, затем добрались до Венеции, где находились Мишель и Сартр. Со дня на день ожидалась развязка дела Розенбергов. Два года назад они были приговорены к смертной казни, и все это время адвокаты боролись за их спасение. Верховный суд только что окончательно отказал им в любой отсрочке. Но вся Европа и даже сам Папа Римский так громко требовали их помилования, что Эйзенхауэр вынужден будет с этим согласиться.
Как-то утром, проведя несколько часов в Лидо, мы с Ланзманном сели на катер, собираясь встретиться на пьяц-ца Рома с Мишель и Сартром, чтобы вместе с ними отпра-
виться пообедать в Виченцу. На первой странице одной газеты мы увидели огромный заголовок: «I Rosenberg sono sta-ti assassinati»1. Сартр и Мишель прибыли через несколько минут после нас. Сартр был мрачен. «Нет больше ни малейшего желания снова увидеть театр Виченцы, - сказал он и сердито добавил: - Знаете, нельзя сказать, что мы обрадовались». Ланзманн позвонил в редакцию «Либерасьон», и там согласились напечатать статью Сартра. Он заперся у себя в комнате и писал весь день; вечером на площади Сан-Марко он прочитал нам свой текст, никто, в том числе и сам Сартр, не был от него в восторге. Ночью он начал писать заново: «Супруги Розенберг мертвы, а жизнь продолжается. Ведь вы этого хотели, не так ли?» Эту фразу и все остальное Сартр продиктовал утром по телефону в «Либерасьон».
Жизнь продолжалась: что с ней делать? Что делать? Направляясь на машине в Триест, мы говорили с Ланзманном о Розенбергах и в то же время смотрели на небо, на море, на этот мир, где их уже не было.
«Если вы хотите поехать в Югославию, я могу достать вам динары», - сказал нам портье в отеле Триеста. А туда можно поехать? Проще простого. За двадцать четыре часа агентство «Путник» снабдило нас визами, картами и советами. Пересекая границу, мы были взволнованы: почти что железный занавес. И в самом деле, мы попали в другой мир.
Туризм едва возрождался: очень мало отелей, мало ресторанов, еда весьма скудная; с трудом можно было найти бензин, малейшая поломка становилась проблемой: на станциях обслуживания ничего не было, механики наугад били куда-то молотком. Эту страну, самую бедную до 1939 года, опустошила война. Причины ее бедности - это сопротивление фашизму, а также отказ восстановить прежние привилегии. Впервые в жизни я не видела, чтобы роскошь соседствовала с нищетой. Ни у кого не встретишь ни высокомерия, ни приниженности, у всех одинаковое достоинство, а по отношению к иностранцам вроде нас - неисчерпаемое радушие.
Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 34 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
СИЛА ОБСТОЯТЕЛЬСТВ 14 страница | | | СИЛА ОБСТОЯТЕЛЬСТВ 16 страница |