Читайте также: |
|
– И не утверждайте, а то ошибётесь. – Шулубин повернул-таки голову и вблизи посмотрел на Олега слишком выразительными круглыми глазами с кровоизлияниями по белку. – Самая тяжёлая жизнь совсем не у тех, кто тонет в море, роется в земле или ищет воду в пустынях. Самая тяжёлая жизнь у того, кто каждый день, выходя из дому, бьётся головой о притолоку – слишком низкая... Вы – что, я понял так: воевали, потом сидели, да?
– Ещё – института не кончил. Ещё – в офицеры не взяли. Ещё – в вечной ссылке сижу. – Олег задумчиво это всё отмеривал, без жалобы. – Ещё вот – рак.
– Ну, раками мы поквитаемся. А насчёт остального, молодой человек...
– Да какой я к чертям молодой! То считаете, что голова на плечах – первая? что шкура не перелицована?...
–... Насчёт остального я вам так скажу: вы хоть врали меньше, понимаете? вы хоть гнулись меньше, цените! Вас арестовывали, а нас на собрания загоняли: прорабатыватьвас. Вас казнили – а нас заставляли стоя хлопать оглашённым приговорам. Да не хлопать, а – требовать расстрела, требовать! Помните, как в газетах писали: "как один человек всколыхнулся весь советский народ, узнав о беспримерно-подлых злодеяниях..." Вот это "как один человек" вы знаете чего стоит? Люди мы все-все разные и вдруг – "как один человек"! Хлопать-то надо ручки повыше задирать, чтоб и соседи видели и президиум. А – кому не хочется жить? Кто на защиту вашу стал? Кто возразил? Где они теперь?... Если такой воздерживается, не против, что вы! воздерживается, когда голосуют расстрел Промпартии, – "пусть объяснит! – кричат, -пусть объяснит!" Встаёт с пересохшим горлом: "Я думаю, на двенадцатом году революции можно найти другие средства пресечения..." Ах, негодяй! Пособник! Агент!... И на другое утро – повесточка в ГПУ. И – на всю жизнь.
И произвёл Шулубин то странное спиральное кручение шеей и круглое головой. Он на скамейке-то, перевешенный вперёд и назад, сидел как на насесте крупная неуседливая птица.
Костоглотов старался не быть от сказанного польщённым:
– Алексей Филиппыч, это значит – какой номер потянешь. Вы бы на нашем месте были такими же мучениками, мы на вашем – такими же приспособленцами. Но ведь вот что: калило и пекло таких как вы, кто понимал. Кто понял рано. А тем, кто верил – было легко. У них и руки в крови – так не в крови, они ж не понимали.
Косым пожирающим взглядом мелькнул старик:
– А кто это – верил?
– Да я вот верил. До финской войны.
– А сколько это – верили? Сколько это – не понимали? С пацана и не спрос. Но признать, что вдруг народишка наш весь умом оскудел – не могу! Не иду! Бывало, что б там барин с крыльца ни молол, мужики только осторожненько в бороды ухмылялись: и барин видит, и приказчик сбоку замечает. Подойдёт пора кланяться – и все "как один человек". Так это значит – мужики барину верили, да? Да кем это нужно быть, чтобы верить? – вдруг стал раздражаться и раздражаться Шулубин. Его лицо при сильном чувстве все смещалось, менялось, искажалось, ни одна черта не оставалась покойной. – То все профессоры, все инженеры стали вредители, а он – верит? То лучшие комдивы гражданской войны – немецко-японские шпионы, а он – верит? То вся ленинская гвардия – лютые перерожденцы, а он – верит? То все его друзья и знакомые – враги народа, а он – верит? То миллионы русских солдат изменили родине – а он все верит? То целые народы от стариков до младенцев срезают под корень – а он все верит? Так сам-то он кто, простите – дурак?! Да неужели ж весь народ из дураков состоит? – вы меня извините! Народ умён – да жить хочет. У больших народов такой закон: все пережить и остаться! И когда о каждом из нас история спросит над могилой – кто ж он был? – останется выбор по Пушкину:
В наш гнусный век...
На всех стихиях человек –
Тиран, предатель или узник.
Олег вздрогнул. Он не знал этих строк, но была в них та прорезающая несомненность, когда и автор, и истина выступают во плоти.
А Шулубин ему погрозил крупным пальцем:
– Для дурака, у него и места в строчке не нашлось. Хотя знал же он, что и дураки встречаются. Нет, выбор нам оставлен троякий. И если помню я, что в тюрьме не сидел, и твёрдо знаю, что тираном не был, значит... – усмехнулся и закашлялся Шулубин, – значит...
И в кашле качался на бёдрах вперёд и назад.
– Так вот такая жизнь, думаете, легче вашей, да? Весь век я пробоялся, а сейчас бы – сменялся.
Подобно ему и Костоглотов, тоже осунувшись, тоже перевесясь вперёд и назад, сидел на узкой скамье как хохлатая птица на жёрдочке.
На земле перед ними наискосок ярко чернели их тени с подобранными ногами.
– Нет, Алексей Филиппыч, это слишком с плеча осужено. Это слишком жестоко. Предателями я считаю тех, кто доносы писал, кто выступал свидетелем. Таких тоже миллионы. На двух сидевших, ну на трёх – одного доносчика можно посчитать? – вот вам и миллионы. Но всех записывать в предатели – это сгоряча. Погорячился и Пушкин. Ломает в бурю деревья, а трава гнётся, – так что – трава предала деревья? У каждого своя жизнь. Вы сами сказали: пережить – народный закон.
Шулубин сморщил все лицо, так сморщил, что мало рта осталось и глаза исчезли. Были круглые большие глаза – и не стало их, одна слепая сморщенная кожа.
Разморщил. Та же табачная радуга, обведённая прикрасненным белком, но смотрели глаза омытее:
– Ну, значит – облагороженная стадность. Боязнь остаться одному. Внеколлектива. Вообще это не ново. Френсис Бэкон ещё в XVI веке выдвинул такое учение – об идолах. Он говорил, что люди не склонны жить чистым опытом, им легче загрязнить его предрассудками. Вот эти предрассудки и есть идолы. Идолы рода, как называл их Бэкон.
Идолы пещеры...
Он сказал – "идолы пещеры", и Олегу представилась пещера: с костром посередине, вся затянутая дымом, дикари жарят мясо, а в глубине, полунеразличимый, стоит синеватый идол.
–... Идолы театра...
Где же идол? В вестибюле? На занавесе? Нет, приличней, конечно – на театральной площади, в центре сквера.
– А что такое идолы театра?
– Идолы театра – это авторитетные чужие мнения, которыми человек любит руководствоваться при истолковании того, чего сам он не пережил.
– Ох, как это часто!
– А иногда – что и сам пережил, но удобнее верить не себе.
– И таких я видел...
– Ещё идолы театра – это неумеренность в согласии с доводами науки. Одним словом, это – добровольно принимаемые заблуждения других.
– Здорово! – очень понравилось Олегу. – Добровольно принимаемые заблуждения других! Да!
– И, наконец, идолы рынка.
О! Это представлялось легче всего! – базарное тесное кишение людей и возвышающийся над ними алебастровый идол.
– Идолы рынка – это заблуждения, проистекающие от взаимной связанности сообщности людей. Это ошибки, опутывающие человека из-за того, что установилось употреблять формулировки, насилующие разум. Ну, например: враг народа! ненашчеловек! изменник! – и все отшатнулись.
Нервным вскидыванием то одной, то другой руки Шулубин поддерживал свои восклицания – и опять это походило на кривые неловкие попытки взлететь у птицы, по крыльям которой прошлись расчисленные ножницы.
В спины им прижаривало не по весне горячее солнце: не давали тени ещё не слившиеся ветки, отдельно каждая с первой озеленью. Ещё не раскалённое по-южному небо сохраняло голубизну между белых хлопьев дневных переходящих облачков. Но не видя или не веря, взнеся палец над головой, Шулубин тряс им:
– А над всеми идолами – небо страха! В серых тучах – навислое небо страха. Знаете, вечерами, безо всякой грозы, иногда наплывают такие серо-чёрные толстые низкие тучи, прежде времени мрачнеет, темнеет, весь мир становится неуютным и хочется только спрятаться под крышу, поближе к огню и к родным. Я двадцать пять лет жил под таким небом – и я спасся только тем, что гнулся и молчал. Я двадцать пять лет молчал, а может быть двадцать восемь, сочтите сами, то молчал для жены, то молчал для детей, то молчал для грешного своего тела. Но жена моя умерла. Но тело моё – мешок с дерьмом, и дырку будут делать сбоку. Но дети мои выросли необъяснимо черствы, необъяснимо! И если дочь вдруг стала писать и прислала мне вот уже третье письмо (это не сюда, – домой, это я за два года считаю) – так оказывается потому, что парторганизация от неё потребовала нормализовать отношения с отцом, понимаете? А от сына и этого не потребовали...
Водя косматыми бровями, всей своей взъерошенностью Шулубин повернулся к Олегу – ах, вот кто он был! он был сумасшедший мельник из "Русалки" – "Какой я мельник?? – я ворон!!"
– Я уж не знаю – может мне дети эти приснились? Может их не было?... Скажите, разве человек – бревно?! Это бревну безразлично – лежать ли ему в одиночку или рядом с другими брёвнами. А я живу так, что если потеряю сознание, на пол упаду, умру – меня и несколько суток соседи не обнаружат. И всё-таки – слышите, слышите! – он вцепился в плечо Олега, будто боясь, что тот не услышит, – я по-прежнему остерегаюсь, оглядываюсь! Вот что я в палате у вас осмелился произнести – в Фергане я этого не скажу! на работе не скажу! А то, что вам сейчас говорю – это потому, что стол операционный мне уже подкатывают! И то бы: при третьем не стал! Вот как. Вот куда меня припёрли... А я кончил сельскохозяйственную академию. Я ещё кончил высшие курса истмата-диамата. Я читал лекции по нескольким специальностям – это всё в Москве. Но начали падать дубы. В сельхозакадемии пал Муралов. Профессоров заметали десятками. Надо было признать ошибки? Я их признал! Надо было отречься? Я отрёкся! Какой-то процент ведь уцелел же? Так вот я попал в этот процент. Я ушёл в чистую биологию – нашёл себе тихую гавань!... Но началась чистка и там, да какая! Прометали кафедры биофаков. Надо было оставить лекции? – хорошо, я их оставил. Я ушёл ассистировать, я согласен быть маленьким!
Палатный молчальник – с какой лёгкостью он говорил! Так у него лилось, будто привычней дела не знал – ораторствовать.
– Уничтожались учебники великих учёных, менялись программы – хорошо, я согласен! – будем учить по новым. Предложили: анатомию, микробиологию, нервные болезни перестраивать по учению невежественного агронома и по садоводной практике. Браво, я тоже так думаю, я – за! Нет, ещё и ассистентство уступите! – хорошо, я не спорю, я буду методист. Нет, жертва неугодна, снимают и с методиста – хорошо, я согласен, я буду библиотекарь, библиотекарь в далёком Коканде! Сколько я отступил! – но всё-таки я жив, но дети мои кончили институты. А библиотекарям спускают тайные списки: уничтожить книги по лженауке генетике! уничтожить все книги персонально таких-то! Да привыкать ли нам? Да разве сам я с кафедры диамата четверть века назад не объявлял теорию относительности – контрреволюционным мракобесием? И я составляю акт, его подписывает мне парторг, спецчасть – и мы суём туда, в печку – генетику! левую эстетику! этику! кибернетику! арифметику!...
Он ещё смеялся, сумасшедший ворон!
–... Зачем нам костры на улицах, излишний этот драматизм? Мы – в тихом уголке, мы – в печечку, от печечки тепло!... Вот куда меня припёрли – к печечке спиной... Зато я вырастил семью. И дочь моя, редактор районной газеты, написала такие лирические стихи:
Нет, я не хочу отступаться!
Прощенья просить не умею.
Уж если драться – так драться!
Отец? – и его в шею!
Бессильными крыльями висел его халат.
– Да-а-а-а... – только и мог отозваться Костоглотов. – Согласен, вам не было легче.
– То-то. – Шулубин поотдышался, сел равновесней и заговорил спокойнее: – И скажите, в чём загадки чередования этих периодов Истории? В одном и том же народе за каких-нибудь десять лет спадает вся общественная энергия, и импульсы доблести, сменивши знак, становятся импульсами трусости. Ведь я же – большевик с семнадцатого года. Ведь как же я смело разгонял в Тамбове эсеро-меньшевистскую думу, хотя только и было у нас – два пальца в рот и свистеть. Я – участник гражданской войны. Ведь мы же ничуть не берегли свою жизнь! Да мы просто счастливы были отдать её за мировую революцию! Что с нами сделалось? Как мы могли поддаться? И – чему больше? Страху? Идолам рынка? Идолам театра? Ну хорошо, я – маленький человек, но Надежда Константиновна Крупская? Что ж она – не понимала, не видела? Почему она не возвысила голос? Сколько бы стоило одно её выступление для всех нас, даже если б оно обошлось ей в жизнь? Да может быть мы бы все переменились, все упёрлись – и дальше бы не пошло? А Орджоникидзе? – ведь это был орёл! – ни Шлиссельбургом, ни каторгой его не взяли – что ж удержало его один раз, один раз выступить вслух против Сталина? Но они предпочли загадочно умирать или кончать самоубийством – да разве это мужество, объясните мне?
– Я ли – вам, Алексей Филиппович! Мне ли – вам... Уж это вы объясните.
Шулубин вздохнул и попробовал изменить посадку на скамье. Но было ему больно и так, и сяк.
– Мне интересно другое. Вот вы родились уже после революции. Но – сидели. И что ж – вы разочаровались в социализме? Или нет?
Костоглотов улыбнулся неопределённо.
Шулубин освободил одну руку, он поддерживался ею на скамье, слабую уже, больную руку, и повис ею на плече Олега:
– Молодой человек! Только не сделайте этой ошибки! Только из страданий своих и из этих жестоких лет не выведите, что виноват социализм. То есть, как бы вы ни думали, но капитализм все равно отвергнут историей навсегда.
– Там у нас... там у нас так рассуждали, что в частном предпринимательстве очень много хорошего. Жить – легче, понимаете? Всегда все есть. Всегда знаешь, где что найти.
– Слушайте, это обывательское рассуждение! Частное предпринимательство очень гибко, да, но оно хорошо только в узких пределах. Если частное предпринимательство не зажать в железные клещи, то из него вырастают люди-звери, люди биржи, которые знать не хотят удержу в желаниях и в жадности. Прежде, чем быть обречённым экономически, капитализм уже был обречён этически! Давно!
– Но знаете, – повёл Олег лбом, – людей, которые удержу не знают в желаниях и жадности, я, честно говоря, наблюдаю и у нас. И совсем не среди кустарей с патентами.
– Правильно! – все тяжелей ложилась рука Шулубина на плечо Олега. – Так потому что: социализм – но какой? Мы проворно поворачивались, мы думали: достаточно изменить способ производства – и сразу изменятся люди. А – чёрта лысого! А – нисколько не изменились. Человек есть биологический тип! Его меняют тысячелетия!
– Так – какой же социализм?
– А вот, какой? Загадка? Говорят – "демократический", но это поверхностное указание: не на суть социализма, а только на вводящую форму, на род государственного устройства. Это только заявка, что не будет рубки голов, но ни слова – на чём же социализм этот будет строиться. И не на избытке товаров можно построить социализм, потому что если люди будут буйволами – растопчут они и эти товары. И не тот социализм, который не устаёт повторять о ненависти – потому что не может строиться общественная жизнь на ненависти. А кто из года в год пламенел ненавистью, не может с какого-то одного дня сказать: шабаш! с сегодняшнего дня я отненавидел и теперь только люблю. Нет, ненавистником он и останется, найдёт кого ненавидеть поближе. Вы не знаете такого стихотворения Гервега:
Wir haben lang genug geliebt…
Олег перехватил:
– Und wollen endlich hassen![2]
Ещё б не знать. Мы его в школах учили.
– Верно-верно, вы учили его в школах! А ведь это страшно! Вас учили в школах ему, а надо бы учить совсем наоборот:
Wir haben lang genug gehasst,
Und wollen endlich lieben![3]
К чёртовой матери с вашей ненавистью, мы наконец хотим любить! – вот какой должен быть социализм.
– Так – христианский, что ли? – догадывался Олег.
– "Христианский" – это слишком запрошено. Те партии, которые так себя назвали, в обществах, вышедших из-под Гитлера и Муссолини, из кого и с кем берутся такой социализм строить – не представляю. Когда Толстой в конце прошлого века решил практически насаждать в обществе христианство – его одежды оказались нестерпимы для современности, его проповедь не имела с действительностью никаких связей. А я бы сказал: именно для России, с нашими раскаяниями, исповедями и мятежами, с Достоевским, Толстым и Кропоткиным, один только верный социализм есть: нравственный! И это – вполне реально.
Костоглотов хмурился:
– Но как это можно понять и представить – "нравственный социализм"?
– А нетрудно и представить! – опять оживлялся Шулубин, но без этого всполошённого выражения мельника-ворона. Он – светлей оживился и, видно, очень ему хотелось Костоглотова убедить. Он говорил раздельно, как урок: – Явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы будут вытекать из нравственности – и только из неё! Все расчёты: как воспитывать детей? к чему их готовить? на что направить труд взрослых? и чем занять их досуг? – всё это должно выводиться только из требований нравственности. Научные исследования? Только те, которые не пойдут в ущерб нравственности – ив первую очередь самих исследователей. Так и во внешней политике! Так и вопрос о любой границе: не о том думать, насколько этот шаг нас обогатит, или усилит, или повысит наш престиж, а только об одном: насколько он будет нравственен?
– Ну, это вряд ли возможно! Ещё двести лет! Но подождите, – морщился Костоглотов. – Я чего-то не ухватываю. А где ж у вас – материальный базис? Экономика-то должна быть, это самое... – раньше?
– Раньше? Это у кого как. Например, Владимир Соловьев довольно убедительно развивает, что можно и нужно экономику строить – на основании нравственности.
– Как?... Сперва нравственность, потом экономика? -очудело смотрел Костоглотов.
– Да! Слушайте, русский человек, вы Владимира Соловьева не читали, конечно, ни строчки?
Костоглотов покачал губами.
– Но имя-то хоть слышали?
– В тюряге.
– А Кропоткина хоть страницу читали? "Взаимопомощь среди людей..."?
Всё то же было движение Костоглотова.
– Ну да, он же неправ, зачем его читать!... А Михайловского? Да нет, конечно, он же опровергнут, и после этого запрещён и изъят.
– Да когда читать! Кого читать! – возмутился Костоглотов. – Я весь век горблю, а меня со всех сторон теребят: читал ли? читал? В армии я лопату из рук не выпускал и в лагере – её же, а в ссылке сейчас – кетмень, когда мне читать?
Но – растревоженное и настигающее выражение светилось на круглоглазом мохнобровом лице Шулубина:
– Так вот что такое нравственный социализм: не к счастью устремить людей, потому что это тоже идол рынка – "счастье"! – а ко взаимному расположению. Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди! И это – высшее, что доступно людям!
– Нет, счастье – вы мне оставьте! – живо настаивал Олег. – Счастье вы мне оставьте, хоть на несколько месяцев перед смертью! Иначе – на черта...?
– Счастье – это мираж! – из последних сил настаивал Шулубин. Он побледнел. – Я вот детей воспитывал – и был счастлив. А они мне в душу наплевали. А я для этого счастья книги с истиной – в печке жёг. А тем более ещё так называемое "счастье будущих поколений". Кто его может выведать? Кто с этими будущими поколениями разговаривал – каким ещё идолам они будут поклоняться? Слишком менялось представление о счастье в веках, чтоб осмелиться подготовлять его заранее. Каблуками давя белые буханки и захлёбываясь молоком – мы совсем ещё не будем счастливы. А делясь недостающим – уже сегодня будем! Если только заботиться о "счастьи" да о размножении – мы бессмысленно заполним землю и создадим страшное общество... Что-то мне плохо, вы знаете... Надо пойти лечь...
Олег пропустил, как бескровно и предмертво стало всё лицо Шулубина, и без того-то измученное.
– Дайте, дайте, Алексей Филиппыч, я вас под руку!...
Нелегко было Шулубину и встать из своего положения. А побрели они медленно совсем. Весенняя невесомость окружала их, но они оба были подвластны тяготению, и кости их, и ещё уцелевшее мясо их, и одежда, и обувь, и даже солнечный падающий на них поток – все обременяло и давило.
Они шли молча, устав говорить.
Только перед ступеньками ракового крыльца, уже в тени корпуса, Шулубин, опираясь на Олега, поднял голову на тополя, посмотрел на клочок весёлого неба и сказал:
– Как бы мне под ножом не кончиться. Страшно... Сколько ни живи, какой собакой ни живи – все равно хочется...
Потом они вошли в вестибюль – и стало сперто, вонько. И медленно, по ступенечке, по ступенечке одолевали большую лестницу. И Олег спросил:
– Слушайте, и это всё вы обдумали за двадцать пять лет, пока гнулись, отрекались...?
– Да. Отрекался – и думал, – пусто, без выражения, слабея, отвечал Шулубин. – Книги в печку совал – и размышлял. А что ж я? Мукой своей. И предательством. Не заслужил хоть немного мысли?...
Чтобы до такой степени известное тебе, многократно, вдоль и поперёк известное, могло так выворотиться и стать совсем новым и чужим – Донцова всё-таки не представляла. Тридцать лет уже она занималась болезнями других людей, добрых двадцать сидела у рентгеновского экрана, читала на экранах, читала на плёнке, читала в искажённых умоляющих глазах, сопоставляла с анализами, с книгами, писала статьи, спорила с коллегами, спорила с больными – и только все непреложнее становились ей свой опыт и своя выработанная точка зрения, все связнее – медицинская теория. Была этиология и патогенез, симптомы, диагноз, течение, лечение, профилактика и прогноз, а сопротивления, сомнения и страхи больных, хотя и были понятными человеческими слабостями и вызывали сочувствие врача, – но при взвешивании методов они были нули, в логических квадратах им не оставлено было места.
До сих пор все человеческие тела были устроены абсолютно одинаково: единый анатомический атлас описывал их. Одинакова была и физиология жизненных процессов и физиология ощущений. Всё, что было нормальным и что было отклонением от нормального, – разумно объяснялось авторитетными руководствами.
И вдруг в несколько дней её собственное тело вывалилось из этой стройной системы, ударилось о жёсткую землю, и оказалось беззащитным мешком, набитым органами, органами, каждый из которых в любую минуту мог заболеть и закричать.
В несколько дней все выворотилось наизнанку и, составленное по-прежнему из изученных элементов, стало неизученно и жутко.
Когда сын её ещё был маленьким мальчиком, они смотрели с ним картинки: самые простые домашние предметы – чайник, ложка, стул – нарисованные из необычной точки, были неузнаваемы.
Таким же неузнаваемым выглядел теперь ей ход её собственной болезни и её новое место в лечении. Теперь уже не предстояло ей быть в лечении разумной направляющей силой – но отбивающимся безрассудным комком. Первое приятие болезни раздавило её как лягушку. Первое сживание с болезнью было невыносимо: опрокидывался мир, опрокидывался весь порядок мировых вещей. Ещё не умерев, уже надо было бросить и мужа, и сына, и дочь, и внука, и работу – хотя именно эта самая работа будет теперь грохотать по ней и через неё. Надо было в один день отказаться ото всего, что составляло жизнь, и бледно-зелёной тенью потом ещё сколько-то мучиться, долго не зная, до конца ли она домрет или вернётся к существованию.
Никаких, кажется, украшений, радостей и празднеств не было в её жизни – труд и беспокойства, труд и беспокойства – но до чего ж, оказывается, была прекрасна эта жизнь, и как до вопля невозможно было с ней расстаться!
Все воскресенье уже было ей не воскресенье, а подготовка своих внутренностей к завтрашнему рентгену.
В понедельник, как договорились, в четверть десятого Дормидонт Тихонович в их рентгеновском кабинете вместе с Верой Гангарт и ещё одной из ординаторок потушили свет и начали адаптироваться к темноте. Людмила Афанасьевна разделась, зашла за экран. Беря от санитарки первый стакан бариевой взвеси, она проплеснула неловко: оказалось, что её рука – столько раз тут же, в резиновых перчатках, твёрдо выминавшая животы, – трясётся.
И все известные приёмы повторили над ней: щупанья, выминанья, поворачиванья, подъем рук, вздохи. Тут же опускали стойку, клали её и делали снимки в разных проекциях. Потом надо было дать время контрастной массе распространиться по пищевому тракту дальше – а рентгеновская установка не могла же пустовать, и ординатор пока пропускала своих очередных больных. И Людмила Афанасьевна даже подсаживалась ей на помощь, но плохо соображала и не помогла. Снова подходило ей время становиться за экран, пить барий и ложиться под снимок.
Только просмотр не проходил в обычной деловой тишине с короткими командами, а Орещенков всё время подшучивал то над своими молодыми помощницами, то над Людмилой Афанасьевной, то над собой: рассказывал, как его, ещё студента, вывели из молодого тогда МХАТа за безобразие – была премьера "Власти тьмы", и Аким так натурально сморкался и так онучи разворачивал, что Дормидонт с приятелем стали шикать. И с тех пор, говорил он, каждый раз во МХАТе боится, чтоб его не узнали и опять не вывели. И все старались побольше говорить, чтоб не такие томительные были паузы между этими молчаливыми рассматриваниями. Однако Донцова хорошо слышала, что Гангарт говорит через силу, сухим горлом, её-то она знала!
Но так ведь Людмила Афанасьевна и хотела! Вытирая рот после бариевой сметаны, она ещё раз объявила:
– Нет, больной не должен знать всего! Я так всегда считала и сейчас считаю. Когда вам надо будет обсуждать – я буду выходить из комнаты.
Они приняли этот порядок, и Людмила Афанасьевна выходила, пыталась найти себе дело то с рентгенолаборантами, то над историями болезней, дел много было, но ни одного из них она не могла сегодня допонять. И вот снова звали её – и она шла с колотящимся сердцем, что они встретят её обрадованными словами, Верочка Гангарт облегчённо обнимет и поздравит – но ничего этого не случалось, а снова были распоряжения, повороты и осмотры.
Подчиняясь каждому такому распоряжению, Людмила Афанасьевна сама не могла над ним не думать и не пытаться объяснить.
– По вашей методике я же вижу, что вы у меня ищете! – всё-таки вырвалось у неё.
Она так поняла, что они подозревают у неё опухоль не желудка и не на выходе из желудка, но на входе – а это был самый трудный случай, потому что требовал бы при операции частичного вскрытия грудной клетки.
– Ну Лю-удочка, – гудел в темноте Орещенков, – ведь вы же требуете раннего распознания, так вот методика вам не та! Хотите, месяца три подождём, тогда быстрей скажем?
– Нет уж, спасибо вам за три месяца!
И большой главной рентгенограммы, полученной к концу дня, она тоже не захотела смотреть. Потеряв обычные решительные мужские движения, она смяклая сидела на стуле под верхней яркой лампой и ждала заключительных слов Орещенкова – слов, решения, но не диагноза!
– Так вот, так вот, уважаемый коллега, – доброжелательно растягивал Орещенков, – мнения знаменитостей разделились.
А сам из-под угловатых бровей смотрел и смотрел на её растерянность. Казалось бы, от решительной непреклонной Донцовой можно было ждать большей силы в этом испытании. Её внезапная обмяклость ещё и ещё раз подтверждала мнение Орещенкова, что современный человек беспомощен перед ликом смерти, что ничем он не вооружён встретить её.
– И кто же думает хуже? – силилась улыбнуться Донцова. (Ей хотелось, чтоб – не он!) Орещенков развёл пальцами:
– Хуже думают ваши дочки. Вот как вы их воспитали. А я о вас всё же лучшего мнения. – Небольшой, но очень доброжелательный изгиб выразился углами его губ.
Гангарт сидела бледная, будто решения ждала себе.
– Ну, спасибо, – немного легче стало Донцовой. – И... что же? Сколько раз за этим глотком передышки ждали больные решения от неё, и всегда это решение строилось на разуме, на цифрах, это был логически-постигаемый и перекрёстно-проверенный вывод. Но какая же бочка ужаса ещё таилась, оказывается, в этом глотке!
– Да что ж, Людочка – успокоительно рокотал Орещенков. – Мир ведь несправедлив. Были бы вы ненаши, мы бы вот так сейчас с альтернативным диагнозом передали бы вас хирургам, а они бы там что-нибудь резанули, по пути что-нибудь бы выхватили.
Есть такие негодники, что из брюшной полости никогда без сувенира не уйдут. Резанули бы – и выяснилось, кто ж тут прав. Но вы ведь – наша. И в Москве, в институте рентгенорадиологии – наша Леночка, и Серёжа там. Так вот что мы решили: поезжайте-ка вы туда?... У-гм? Они прочтут, что мы им напишем, они вас и сами посмотрят. Число мнений увеличится. Если надо будет резать – так там и режут лучше. И вообще там все лучше, а?
(Он сказал: "если надо будет резать". Он хотел выразить, что, может, и не придётся?... Или нет, вот что... Нет, хуже...)
– То есть, – сообразила Донцова, – операция настолько сложна, что вы не решаетесь делать её здесь?
– Да нет же, ну нет! – нахмурился и прикрикнул Орещенков. – Не ищите за моими словами ничего больше сказанного. Просто мы устраиваем вам... как это?... блат. А не верите – вон, – кивнул на стол, – берите плёнку и смотрите сами.
Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 8 страница | | | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 10 страница |