Читайте также: |
|
Впрочем, быть никем — это, по сути, привилегия. Я смотрела на гостей, как они ходят туда-сюда по квартире, у каждого было громкое имя, но я им не завидовала. С Робером все ясно, его судьба предопределена, но другие — как они осмеливаются? Насколько надо быть горделивым или легкомысленным, чтобы бросить себя на съедение неведомой своре! Их имена треплет тысячеустая молва, любопытствующие завладевают их мыслью, сердцем, их жизнью: если бы и я тоже была отдана на откуп алчности всех этих старьевщиков, я сочла бы себя в конце концов кучей отбросов. Оставалось поздравить себя с тем, что я не являюсь некой персоной и ничем не примечательна.
Я подошла к Поль; война не одолела ее вызывающую элегантность; на ней была длинная шелковая юбка с фиолетовыми отливами, а в ушах — аметистовые гроздья.
— Ты сегодня очень красива, — сказала я.
Она бросила взгляд на одно из больших зеркал.
— Да, я красива, — с грустью согласилась она.
Она была красива, но под глазами у нее залегли круги под стать цвету ее туалета; в глубине души она прекрасно знала, что Анри мог бы взять ее с собой в Португалию, она знала об этом больше, чем говорила.
— Ты должна быть довольна, твой рождественский вечер удался на славу!
— Анри так любит праздники, — сказала Поль. Ее руки, унизанные кольцами с аметистами, машинально гладили переливчатый шелк платья.
— Ты не споешь нам что-нибудь? Мне так хотелось бы тебя послушать.
— Спеть? — удивилась она.
— Да, спеть, — со смехом повторила я. — Ты забыла, что раньше пела?
— Раньше — это так далеко, — сказала она.
— Теперь уже нет, теперь все снова как раньше.
— Ты думаешь? — Она пытливо заглянула мне в глаза, и можно было подумать, что взгляд ее вопрошает стеклянный шар за моей головой. — Ты думаешь, прошлое может воскреснуть?
Я знала, какого ответа она ждет от меня, и, немного смутившись, засмеялась:
— Я не прорицательница.
— Надо попросить Робера объяснить мне, что такое время, — задумчиво молвила она.
Поль готова была скорее отринуть пространство и время, чем согласиться с тем, что любовь не может быть вечной. Я боялась за нее. За эти четыре года она поняла, что стала для Анри всего лишь наскучившей привязанностью; но после Освобождения в ее сердце проснулась уж не знаю какая безумная надежда.
— Ты не помнишь negro spiritual [1], который я так любила? Может, споешь нам его?
Она подошла к пианино, подняла крышку. Ее голос звучал глуховато, но по-прежнему волнующе. Я сказала Анри: «Ей следовало бы снова появиться на публике». Он удивился. Когда стихли аплодисменты, он подошел к Надин и они стали танцевать: мне не понравилось, как она смотрит на него. И ей тоже я ничем не в силах помочь. Я отдала ей единственное свое приличное платье и одолжила самое красивое колье: это все, что я могла сделать. Бесполезно копаться в ее снах: я и так знаю. Все, что ей нужно, это любовь, которую Ламбер готов подарить ей; но как помешать ей разрушить ее? Меж тем, когда Ламбер вошел, она вприпрыжку спустилась по маленькой лестнице, с верха которой осуждающе наблюдала за нами; на последней ступеньке она замерла, смутившись своего порыва; он подошел к ней и с серьезной улыбкой сказал:
— Я счастлив, что ты пришла.
— Я пришла, чтобы увидеть тебя, — резким тоном ответила она.
В этот вечер он действительно был красив в своем элегантном темном костюме; одевается он как сорокалетний — со строгой утонченностью; манеры у него чопорные, голос степенный, он не расточает улыбок; однако смятение взгляда, мягкость губ выдают его молодость. Надин льстит его серьезность и успокаивает его слабость. Она взглянула на него с какой-то глуповатой снисходительностью:
— Ты хорошо провел время? Говорят, в Эльзасе так красиво!
— Знаешь, военный пейзаж выглядит мрачно.
Присев на ступеньку лестницы, они поговорили, затем какое-то время танцевали и смеялись, а потом для разнообразия должны были поссориться: с Надин всегда этим кончается. Ламбер с сердитым видом сел возле печки, нельзя же было идти за ними в разные концы комнаты, чтобы заставить их взяться за руки.
Я подошла к буфету и выпила рюмку коньяка. Мой взгляд опустился вдоль черной юбки и остановился на моей ноге: забавно было думать, что у меня есть нога, никто об этом не подозревал, даже я сама; она была тонкой и решительной в своем шелковом одеянии цвета подгоревшего хлеба, не хуже любой другой; и вот в один прекрасный день она будет похоронена, не успев заявить о своем существовании: это казалось несправедливым. Я была поглощена ее созерцанием, когда ко мне подошел Скрясин.
— Непохоже, чтоб вы сильно веселились.
— Делаю, что могу.
— Слишком много молодых людей, а молодые никогда не бывают веселыми. И чересчур много писателей. — Движением подбородка он показал на Ленуар а, Пеллетье, Канжа: — Ведь все они пишут, не так ли?
— Все.
— А вы, вы не пишете?
— Слава Богу, нет! — со смехом ответила я.
Мне нравились его резкие манеры. Когда-то я, как и все, прочла его знаменитую книгу «Красный рай»12, но особенно меня взволновала его книга о нацистской Австрии: это было намного лучше, чем репортаж, скорее страстное свидетельство. Он бежал из Австрии так же, как из России, и принял французское гражданство; однако последние четыре года он провел в Америке, и в первый раз мы его встретили этой осенью. Он сразу же стал говорить Роберу и Анри «ты», но, казалось, вовсе не замечал моего существования. Скрясин отвел взгляд в сторону:
— Я вот думаю, что с ними станется?
— С кем?
— С французами вообще и с этими в частности.
Я, в свою очередь, внимательно посмотрела на него: это треугольное лицо с выдающимися скулами, с живым, жестким взглядом, с тонкими, почти женскими губами — не французское лицо; СССР был для него враждебной страной, Америку он не любил: ни одного места на земле, где бы он чувствовал себя дома.
— Я возвращался из Нью-Йорка на английском пароходе, — заговорил он с усмешкой. — И стюард сказал мне однажды: «Бедные французы не знают, выиграли они войну или проиграли». Думается, это довольно точное определение ситуации.
Снисходительность, звучавшая в его голосе, рассердила меня.
— Как называют прошлые события, не имеет значения, — сказала я, — весь вопрос в будущем.
— Вот именно, — с живостью откликнулся он, — но, чтобы добиться успеха в будущем, надо смотреть в лицо настоящему; а у меня такое впечатление, что люди здесь не отдают себе ни в чем отчета. Дюбрей говорит мне о каком-то литературном журнале, Перрон — о развлекательном путешествии: они, похоже, воображают, что смогут жить как до войны.
— И небо послало вас, чтобы открыть им глаза? Сухость моего тона заставила Скрясина улыбнуться.
— Вы умеете играть в шахматы?
— Очень плохо.
Он продолжал улыбаться, и все ученое педантство исчезло с его лица: казалось, мы были старыми добрыми друзьями, сообщниками. «Ну вот, — подумала я, — теперь он пускает в ход славянские чары». Но чары действовали, я тоже улыбнулась.
— В шахматах если я слежу за партией со стороны, то гораздо яснее, чем игроки, вижу ходы, даже если я и не сильнее их. Так вот, здесь то же самое: я прибыл со стороны, и я вижу.
— Что?
— Тупик.
— Какой тупик?
Я спрашивала его с беспокойством; мы так долго жили в своем кругу, бок о бок, без свидетелей: этот взгляд со стороны внезапно растревожил меня.
— Французские интеллектуалы в тупике. Настал их черед, — добавил он не без удовлетворения. — Их искусство, их мысль сохранят смысл лишь в том случае, если сумеет удержаться определенная цивилизация; а если они захотят спасти ее, то у них не останется ни сил, ни времени ни для искусства, ни для мысли.
— Робер не в первый раз активно занимается политикой, — возразила я. — Но это никогда не мешало ему писать.
— Да, в тридцать четвертом году Дюбрей уделял много времени антифашистской борьбе, — учтиво согласился Скрясин, — но это казалось ему морально совместимым с литературными занятиями. — И не без гнева добавил: — Во Франции вы никогда не ощущали во всей неотвратимости давления истории; в СССР, в Австрии, в Германии от нее нельзя было скрыться. Вот почему я, например, не писал.
— Вы писали.
— Думаете, я тоже не мечтал о других книгах? Но об этом и речи не могло быть. — Он пожал плечами. — Надо было иметь за собой незыблемую традицию гуманизма, чтобы интересоваться проблемами культуры перед лицом Сталина и Гитлера. Разумеется, — продолжал он, — в стране Дидро, Виктора Гюго, Жореса воображают, что культура и политика шагают рука об руку. Париж долгое время считал себя Афинами. Афины больше не существуют, все кончено.
— Что касается ощущения давления истории, думаю, что Робер мог бы поспорить с вами.
— Я не нападаю на вашего мужа, — сказал Скрясин с усмешкой, означавшей, что он не принимает в расчет мои слова; он сводил их к всплеску супружеской лояльности. — Кстати, — добавил он, — на мой взгляд, два самых великих ума нашего времени — это Робер Дюбрей и Томас Манн. И если я предсказываю, что он оставит литературу, то как раз потому, что верю в его прозорливость.
Я пожала плечами; если он хотел задобрить меня, то ошибся: я терпеть не могла Томаса Манна.
— Никогда Робер не откажется писать, — заявила я.
— Самое примечательное в творчестве Дюбрея, — сказал Скрясин, — это то, что он сумел сочетать высокие эстетические требования с революционным вдохновением. И в жизни он претворил аналогичное равновесие: организовывал комитеты бдительности и писал романы. Но дело в том, что такое прекрасное равновесие стало невозможно.
— Робер придумает другое, положитесь на него, — возразила я.
— Он пожертвует эстетическими требованиями, — сказал Скрясин. Лицо его просияло, и он спросил с торжествующим видом: — Что вы знаете о доисторическом периоде?
— Не больше, чем о шахматах.
— Но, может быть, вам известно, что в течение длительного времени стенная роспись и предметы, найденные при раскопках, свидетельствовали о непрерывном художественном развитии. Потом внезапно рисунки и скульптуры исчезают, на протяжении нескольких веков отмечается упадок, совпадающий с развитием новой техники. Так вот, мы вступаем в эпоху, когда в силу разных причин человечество столкнется с проблемами, которые лишат его роскоши самовыражения.
— Рассуждения по аналогии мало что доказывают, — сказала я.
— Оставим это сравнение, — терпеливо продолжал Скрясин. — Полагаю, вы пережили войну в непосредственной близости и потому не в силах хорошенько осмыслить ее; это не просто война, тут другое: сокрушение некоего общества и даже мира; начало уничтожения. Развитие науки и техники, перемены в экономике до такой степени потрясут землю, что даже наша манера мыслить и чувствовать в корне изменится: нам будет трудно вспомнить, какими мы были прежде. Наряду с прочим, искусство и литература покажутся нам не более чем устаревшими забавами13.
Я покачала головой, а Скрясин с жаром продолжал:
— Судите сами, сохранит ли значение послание французских писателей в тот день, когда господство над миром будет принадлежать СССР или США? Никто их уже не поймет, даже такой язык выйдет из употребления.
— Похоже, вас подобная перспектива радует, — заметила я. Он пожал плечами.
— Ничего не скажешь, замечание, достойное женщины; вы не способны сохранять объективность.
— Попробуем сохранить ее, — ответила я. — Объективно вовсе не доказано, что мир должен стать американским или русским.
— Однако это неизбежно произойдет по истечении более или менее длительного времени. — Он остановил меня жестом и наградил чарующей славянской улыбкой: — Я вас понимаю. Освобождение только что наступило; вас захлестнула эйфория; за четыре года вы достаточно настрадались и думаете, что расплатились сполна, а расплачиваться каждый раз приходится заново, — сказал он с внезапным ожесточением и посмотрел мне прямо в глаза. — Известно ли вам, что в Вашингтоне существует весьма могущественная группировка, которая хотела бы продолжить немецкую кампанию вплоть до Москвы? С их точки зрения, они правы. Американскому империализму точно так же, как русскому тоталитаризму, требуется безграничная экспансия: кто-то из них двоих должен взять верх. — Голос его стал печальным: — Вы думаете, что празднуете сейчас немецкое поражение, на деле же это начало Третьей мировой войны.
— Это ваш личный прогноз, — возразила я.
— Я знаю, что Дюбрей верит в мир и в возможности Европы, — сказал Скрясин и снисходительно улыбнулся: — Даже великим умам случается ошибаться. Нас аннексирует Сталин или превратит в колонию Америка.
— Стало быть, нет никакого тупика, — весело ответила я. — И нечего беспокоиться: тем, кому нравится писать, остается лишь продолжать свое дело.
— Писать, когда некому вас читать, что за идиотская игра!
— Когда все летит в тартарары, не остается ничего другого, как играть в идиотские игры.
Скрясин умолк, однако на лице его тут же появилась лукавая улыбка.
— И все-таки некоторые ситуации окажутся менее неблагоприятными, чем другие. В случае, если выиграет СССР, никаких проблем: это конец цивилизации и наш общий конец. В случае победы Америки бедствие будет не столь радикальным. Если мы сумеем заставить ее принять определенные ценности, поддержать некоторые из наших идей, можно надеяться, что грядущие поколения восстановят когда-нибудь связь с нашей культурой и нашими традициями, но для этого следует предусмотреть полную мобилизацию всех наших возможностей.
— Только не говорите мне, что в случае конфликта вы станете желать победы Америки! — сказала я.
— В любом случае история неизбежно приведет к созданию бесклассового общества, — продолжил Скрясин, — это дело двух или трех веков. Во имя счастья человечества, которое будет жить в этом промежутке, я горячо желаю, чтобы революция произошла в мире под властью Америки, а не СССР.
— Мне почему-то представляется, что в мире под властью Америки революция довольно долго заставит себя ждать, — возразила я.
— А вы представляете себе, какой будет революция, совершенная сталинистами? Где-то около тысяча девятьсот тридцатого года революция была необычайно прекрасной во Франции. Ручаюсь вам, что в СССР она была менее прекрасной. — Он пожал плечами. — Вы готовите себе странные сюрпризы! В тот день, когда русские оккупируют Францию, для вас многое прояснится. К несчастью, будет уже поздно!
— Русская оккупация... Да вы сами в это не верите, — сказала я.
— Увы! — молвил Скрясин. И вздохнул: — Ну хорошо, будем оптимистами. Согласимся, что у Европы есть шансы. Однако спасти ее можно лишь неустанной, каждодневной борьбой. Какая уж тут работа для себя.
Теперь я в свою очередь умолкла; все, чего хотел Скрясин, — это заставить замолчать французских писателей, я прекрасно понимала почему; и его пророчества были неубедительны; тем не менее его трагический голос находил во мне отклик: «Как мы будем жить?» Вопрос мучил меня с начала вечера, а до этого сколько уже дней и недель?
Скрясин угрожающе смотрел на меня.
— Одно из двух: либо такие люди, как Дюбрей и Перрон, трезво оценив ситуацию, приступят к действию, которому придется отдаться целиком, либо станут плутовать, упорствуя в своем желании писать: их произведения будут оторваны от действительности и начисто лишены перспективы; это будут труды слепых, столь же удручающие, как александрийская поэзия14.
Трудно спорить с собеседником, который, ведя разговор о мире и других людях, непрестанно говорит о самом себе. Я не могла успокоить себя, не обидев его. И все-таки сказала:
— Пустое дело ставить людей в безвыходное положение, жизнь всегда заставит найти выход.
— Только не в этом случае. Александрия или Спарта — другого выхода нет. Лучше сказать себе об этом сейчас, — добавил он, несколько смягчившись, — жертвы становятся менее мучительными, когда оказываются позади.
— Я уверена, что Робер ничем не пожертвует.
— Вернемся к этому разговору через год, — сказал Скрясин. — Через год он либо дезертирует, либо перестанет писать; я не думаю, что он дезертирует.
— Он не перестанет писать. Лицо Скрясина оживилось.
— На что спорим? На бутылку шампанского?
— Никаких споров.
— Вы похожи на всех женщин, — улыбнулся он, — вам нужны неподвижные звезды в небе и километровые столбы на дорогах.
— Знаете, — возразила я, пожав плечами, — за минувшие четыре года они немало поплясали, эти неподвижные звезды.
— Да, но вы, однако, не теряете уверенности, что Франция останется Францией, а Робер Дюбрей — Робером Дюбреем, иначе вы сочтете себя погибшей.
— Послушайте, — весело отвечала я, — ваша объективность кажется мне сомнительной.
— Я вынужден следовать вашему примеру: вы противопоставляете мне лишь субъективные убеждения, — сказал Скрясин. Улыбка согрела его испытующий взгляд. — Вы смотрите на вещи слишком серьезно, не так ли?
— Когда как.
— Меня предупреждали, — признался он, — но мне нравятся серьезные женщины.
— Кто вас предупреждал?
Неопределенным жестом он указал на всех и ни на кого в частности:
— Люди.
— И что же они вам сказали?
— Что вы сдержанны и суровы, но я этого не нахожу.
Я сжала губы, чтобы не задавать других вопросов; ловушки зеркал я сумела избежать, но взгляды — кто может устоять перед этой головокружительной бездной? Я одеваюсь в черное, говорю мало, не пишу, все это создает мой облик, который видят другие. Легко сказать: я — никто, я — это я. И все-таки кто я? Где меня встретить? Следовало бы очутиться по другую сторону всех дверей, но, если постучу именно я, мне не ответят. Внезапно я почувствовала, что лицо мое горит, мне хотелось содрать его, словно маску.
— Отчего вы не пишете? — спросил Скрясин.
— Книг и без того много.
— Это не единственная причина. — Он уставился на меня своими маленькими пронизывающими глазами. — Истина заключается в том, что вы не желаете подвергать себя опасности.
— Какой опасности?
— Вы кажетесь весьма уверенной в себе, но в глубине души вы крайне застенчивы. Вы из тех людей, кто вкладывает свою гордость в то, чего не делает.
— Не пытайтесь проникнуть в мою психологию, — прервала я его, — я знаю ее досконально, ведь я психолог.
— Слышал. — Он улыбнулся. — Не могли бы мы как-нибудь поужинать вместе в ближайшее время? Чувствуешь себя таким потерянным в этом темном Париже, где никого уже не знаешь.
«Так, так, — подумала я вдруг, — похоже, в его глазах у меня имеются ноги». Я достала свою записную книжку. У меня не было никаких причин отказываться.
— Давайте поужинаем вместе, — согласилась я. — Хотите третьего января?
— Прекрасно. В восемь часов в баре «Рица», идет?
— Идет.
Мне стало не по себе; что он обо мне думает, мне в общем-то было все равно; когда я угадываю в глубине чужого сознания мое собственное отражение, меня неизбежно охватывает паника, но ненадолго, я вскоре перестаю обращать на это внимание; однако меня смущало то, что я увидела Робера не своими, а чужими глазами. Неужели он и правда в тупике? Робер подхватил Поль за талию и стал кружить ее по комнате, рисуя что-то в воздухе другой рукой; возможно, он объяснял ей бег времени, во всяком случае, она смеялась, он тоже, по виду не скажешь, что ему грозит опасность; если бы ему грозила опасность, он это знал бы: он нечасто ошибается и никогда не лжет себе. Я спряталась за красной занавеской в проеме окна. Скрясин наговорил много глупостей, но зато поставил определенные вопросы, от которых мне нелегко было отделаться. В течение всех последних недель я старалась не задаваться вопросами; мы так ждали этого момента: Освобождение, победа, я хотела насладиться ими; придет время, и можно будет подумать о завтрашнем дне, — мнилось мне. И вот я о нем задумалась, спрашивая себя, что думает по этому поводу Робер. Его сомнения никогда не вызывали у него уныния, а напротив, кончались кипучей деятельностью: что, если все эти разговоры, письма, телефонные звонки, безудержная работа по ночам скрывают некое беспокойство? Он ничего от меня не утаивает, однако ему случается временно хранить некоторые заботы про себя. «К тому же, — с раскаянием подумала я, — даже этой ночью разве не сказал он Поль: "Мы на перепутье". Он часто повторял это, а я из трусости не хотела придавать истинного значения его словам. «Перепутье». Стало быть, в глазах Робера миру грозит опасность. Для меня мир — это он: значит, он в опасности! И пока, возвращаясь в привычных сумерках, мы шли, взявшись за руки, вдоль набережных, его несмолкающий голос не в силах был успокоить меня. Он слишком много выпил и был очень весел; после проведенных взаперти дней и ночей любой выход становится событием; минувший вечер приобретал в его рассказах такие яркие очертания, что мне почудилось, будто я прожила его вслепую. Зато он глядел во все глаза и внимательно прислушивался ко всему, что говорилось: я слушала его, но невольно продолжала задаваться все теми же вопросами. Мемуары, которые он с такой страстью писал всю войну, остались незаконченными, почему? Был ли то некий признак? Но чего?
— Несчастная Поль! Сущая катастрофа для женщины быть любимой литератором, — говорил Робер. — Она поверила всему, что Перрон рассказывал ей о ней.
Я попробовала сосредоточить свои мысли на Поль.
— Боюсь, что Освобождение вскружило ей голову, — сказала я. — В прошлом году она почти не строила себе иллюзий, а теперь вдруг снова начинает играть в безумную любовь; только играет-то она одна.
— Ей во что бы то ни стало хотелось заставить меня сказать, что времени не существует, — заметил Робер. И добавил: — Лучшая часть ее жизни осталась позади. И теперь, когда война кончилась, она надеется вновь обрести прошлое.
— Мы все на это надеялись, разве не так? — спросила я. Мой голос показался мне веселым, но Робер сжал мою руку.
— Что случилось?
— Ничего, все прекрасно, — непринужденным тоном ответила я.
— Ну, ну! Знаю я, что означает этот тон великосветской дамы, — сказал Робер. — Я уверен, что в эту минуту голова у тебя идет кругом. Сколько стаканов пунша ты выпила?
— Наверняка меньше, чем вы, и пунш тут ни при чем.
— Ага! Признаешься! — торжествовал Робер. — Что-то все-таки есть, и пунш тут ни при чем. Так в чем же дело?
— Это все Скрясин, — со смехом отвечала я, — он внушал мне, что французским интеллектуалам конец.
— Ему этого так хочется!
— Знаю, и все-таки он напугал меня.
— Такая взрослая девочка, и вдруг поддается влиянию первого встречного пророка! Мне нравится Скрясин; он суетится, несет чепуху, кипятится, все вокруг него бурлит; однако не следует принимать его всерьез.
— Он говорит, что политика поглотит вас, что вы не сможете больше писать.
— И ты ему поверила? — весело спросил Робер.
— Однако вы не собираетесь заканчивать свои воспоминания, — заметила я. Робер на секунду задумался, потом сказал:
— Это особый случай.
— Почему же?
— В своих мемуарах я даю такое оружие против себя!
— В этом и заключается ценность книги, — с живостью возразила я. — Человек, который осмеливается раскрыться, — это такая редкость! Но если он в конце концов решается, то одерживает победу.
— Да, если к тому времени уже мертв, — сказал Робер. Он пожал плечами: — Я вернулся к политической жизни, теперь у меня куча врагов: представляешь, как они возрадуются в тот день, когда появятся эти воспоминания?
— Враги всегда найдут оружие против вас, не то, так другое, — возразила я.
— Представь себе эти мемуары в руках Лафори, или Лашома, или еще малыша Ламбера. А то и в руках какого-нибудь журналиста, — сказал Робер.
Отрезанный от всякой политической жизни, от будущего, от публики, не ведая даже, будет ли когда-либо напечатана эта книга, работая над ней, Робер словно вновь обрел безвестное одиночество дебютанта, который отваживается на приключение без всяких ориентиров и страховок. На мой взгляд, это лучшее из всего, что он когда-либо написал.
— Значит, — в нетерпении спросила я, — когда занимаешься политикой, уже не имеешь права писать искренние книги?
— Почему же, — ответил Робер, — но только не скандальные. А ты прекрасно знаешь, что сегодня существует тысяча вещей, о которых человек не может говорить, не вызвав скандала. — Он улыбнулся. — По правде говоря, все личное грозит скандалом.
Несколько шагов мы сделали молча.
— Три года вы писали эти воспоминания, и вам ничего не стоит бросить их в дальний ящик?
— Я о них больше не думаю. Я думаю о другой книге.
— О какой?
— Я расскажу тебе об этом через несколько дней. Я подозрительно взглянула на Робера.
— И вы полагаете, что найдете время писать ее?
— Уверен.
— А я далеко не уверена: у вас нет для себя ни минуты.
— В политике самое трудное — начало, дальше все утрясется.
Голос его показался мне чересчур ровным, я продолжала настаивать:
— А если не утрясется? Вы бросите свое движение или перестанете писать?
— Знаешь, ничего трагичного не случится, если на какое-то время и перестану, — с улыбкой сказал Робер. — Я столько бумаги перепачкал за свою жизнь!
Сердце мое сжалось.
— Недавно вы говорили, что ваше творчество впереди.
— Я и теперь так думаю; но оно может подождать.
— Подождать сколько: месяц, год, десять лет? — спросила я.
— Послушай, — сказал Робер примирительным тоном, — одной книгой больше или меньше на земле, какая разница? А ситуация захватывающая; ты только подумай: впервые левые держат судьбу в своих руках, впервые можно попытаться создать объединение, независимое от коммунистов, не рискуя при этом сыграть на руку правым: нельзя упускать такой шанс! Я ждал его всю жизнь.
— А я считаю ваши книги очень важными, — возразила я. — Они дают людям нечто неповторимое. В то время как политической работой не вы один можете заниматься.
— Но только я один могу вести ее так, как считаю нужным, — весело отвечал Робер. — Ты должна понять: комитеты бдительности, Сопротивление — все это было необходимо, но то было отрицанием. Сегодня же речь идет о созидании: это намного интереснее.
— Я прекрасно понимаю, но ваше творчество интересует меня куда больше.
— Мы всегда считали, что пишем не для того, чтобы писать, — сказал Робер. — В определенные моменты более неотложными становятся иные формы деятельности.
— Но не для вас, — настаивала я. — Вы прежде всего писатель.
— Ты прекрасно знаешь, что нет, — с упреком возразил Робер. — Революция — вот что для меня главное.
— Да, — согласилась я. — Но лучший способ для вас служить революции — это писать книги15.
Робер покачал головой.
— Это зависит от обстоятельств. Мы подошли к критическому моменту: сначала надо выиграть партию на политическом поле.
— А что случится, если не выиграем? — спросила я. — Вы ведь не думаете, что нам грозит новая война?
— Я не думаю, что новая война разразится завтра, — ответил Робер. — Но необходимо избежать того, чтобы в мире создалась военная ситуация: в подобном случае рано или поздно начнется избиение друг друга. Необходимо также помешать капитализму воспользоваться этой победой. — Он пожал плечами. — Есть множество вещей, которым следует помешать, прежде чем позволить себе удовольствие писать книги, которые никто, возможно, никогда не прочтет.
Я остановилась посреди шоссе как вкопанная.
— Что? И вы тоже считаете, что люди перестанут интересоваться литературой!
— Думаю, у них будут дела поважнее! — отвечал Робер.
Голос его и в самом деле звучал чересчур ровно. Я с возмущением сказала:
— Похоже, вас это не волнует. Но мир без литературы и искусства — это ведь страшно печально.
— В любом случае в настоящее время для миллионов людей литература — это ноль! — заявил Робер.
— Да, но вы очень рассчитывали, что такое положение изменится.
— Я по-прежнему на это рассчитываю, а ты как думала? — сказал Робер. — Но если мир действительно отважится измениться, нам наверняка предстоит пережить период, когда вопрос о литературе даже не будет возникать.
Мы вошли в кабинет, и я присела на ручку кожаного кресла; да, я выпила слишком много пунша, стены вокруг кружились. Я смотрела на стол, за которым в течение двадцати лет Робер писал день и ночь. Теперь ему уже шестьдесят; если этот период затянется, он рискует так и не увидеть конца: не может он относиться к этому совершенно безразлично.
— Послушайте, вы считаете, что ваше творчество еще впереди; пять минут назад вы говорили, что собираетесь начать новую книгу: это предполагает, что есть люди, которые станут читать вас...
— О! Вероятнее всего, что так оно и есть, — отвечал Робер. — Однако не стоит оставлять без внимания и другую гипотезу. — Он сел в кресло рядом со мной. — Она не так ужасна, как ты говоришь, — весело добавил он. — Литература создана для людей, а не люди для литературы.
— Для вас это было бы очень грустно, — заметила я. — Если вы перестанете писать, то уже не сможете быть счастливым.
— Не знаю, — сказал Робер. И улыбнулся: — У меня нет воображения.
У него оно есть; я вспоминала, как он был встревожен в тот вечер, когда сказал мне: «Мое творчество еще впереди!» Ему хочется, чтобы это творчество было весомо, чтобы оно осталось. И сколько бы он ни протестовал, он прежде всего писатель. Возможно, вначале он думал лишь о том, как служить революции, и литература была для него всего лишь средством, но она стала целью, он любит ее ради нее самой, это доказывают все его книги и, в частности, те самые мемуары, которые он больше не хочет публиковать: он писал их ради удовольствия писать. Нет, истина в том, что говорить о себе самом для него неприятно, и подобное отвращение — недобрый знак.
Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 32 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Симона де Бовуар. 2 страница | | | Симона де Бовуар. 4 страница |