Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Транзитные пассажиры

Вечное танго | ЖИЛ-БЫЛ Я | Неразрушенное время Рассказ | Праздник смеха | Владивосток 1 страница | Владивосток 2 страница | Владивосток 3 страница | Владивосток 4 страница | Осторжно-меценаты! | Как и всякий настоящий творец, Иванушкин не сдался – надеясь на свой талант и на чудо. И чудо свершилось! Ему удалось устроиться на работу! |


Палата

Александр Самойленко

П А Л А Т А № …….

Рассказ


Принудительно вливается в спящее сознание: «И-и-и, у-у-у, аах-ах, ы-ы-ы, иии!!!».
Расплавленный ручеек из чьего-то необъятного жуткого горя. «Ыы-ых! А-аа!!».
Полураскрывшийся глаз начинает регистрировать: слабый блеск никелированных кроватных дуг, угол тумбочки, кусок темной крашеной стены.
Щёлк-щёлк. Включающееся сознание впитывает и захлебывающийся непоправимостью обжигающий ручеек, и открытое в предрассветный сумрак окно, и опротивевший больничный запах, и застывшую в напряженном притворном - будто сонливом - молчании палату.
Семь коек. Семь только что проснувшихся сознаний, не успевших слиться с телом, чутко ловят всплески булькающего ручейка. «А-ах-ха! Ы-и-и! У-у-у!!!».

Женщина плачет. Молодая? Красивая? Какое дело сознанию до таких ничтожных определений, когда оно слышит искреннее горе и участвует в нем, отделённом сейчас не только от каких-то глупых метафор, но и от самого времени. «А-кха-кха!...»

Семь коек... Оборвал свой гнусный храп «дядя Вольдемар». Так он себя называет. Сопит. Слушает... Когда-то морячил. Рыбачил. Зарабатывал. Пропивал. Прогуливал. Первую жену, больную, бросил. Она умерла. Вторая бросила его - парализованного. Женщин называет «бонухами». Было когда-то такое жаргонное слово. Единственный сын к нему не ходит. Ему пятьдесят три. Он еще надеется на чудо — вылечиться от паралича. Он мечтает еще продолжить вдруг остановившийся поток удовольствий. Но в злых глазах его обреченность и ненависть к ходячим. Сопит, слушает дядя Вольдемар...

Женщина плачет. По ком? Не тот ли это парень после автокатастрофы? Красавец, гора мускулов, вчера отвезли в реанимацию. Но как она плачет, как плачет! Тянет неусыхающий ручеек, звуками пробиваясь к мужу, к телу, от которого уже отключили все трубки и сейчас повезут в морг. Звук за звуком - тонкая связующая нить, она боится прервать ее! Пока она плачет, он еще жив в ней!

Утро. Половина пятого. Сознание, не желающее объединяться с телом, витает по палате в мглистом сыром воздухе, сливаясь как будто в единое сознание не спящих семерых. Неужели оно завидует этому плачу, этим слезам?!..
Тот, у окна, здоровенный мужик, какой-то начальник. С радикулитом. Ему пятьдесят. Днём рассказывает пошленькие анекдоты. Но каждый вечер вспоминает жену. Умерла в прошлом году. Хирург. По три операции в день. Отравилась анестетиками. Только теперь выяснилось, как он любил ее... Конечно, изменял. Не ценил, не берёг. Конечно, непоправимо виноват перед ней. Две взрослые дочери. Но одинок, очень одинок! Навсегда, до конца. Ничего уже другого не будет.

И еще один у окна. Ему двадцать девять. У него не было ни одной женщины. Сам признался. Что-то не то с организмом. Наверное, неправильный набор хромосом - по женскому типу. На лице никакой растительности, но электробритву гоняет вхолостую по полчаса. Не жилец. Аневризма мозга. Молчит. Слушает. О чем?..

Как грустно и светло. Смерть и жизнь. Женщина плачет.
Ave, Мария. И прощай. Реквием в один голос. По любви, по прошлому, по бессилию, по невозможности удержать жизнь. Как музыку. Реквием по непознаваемости будущего, по временности в безвременье!

Плачь, женщина! Через год или два ты забудешь и его тело, и слова. И снова выйдешь замуж. Но сейчас ты с ним, ты здесь, в остановившемся мгновении, в звуках собственных рыданий, Сейчас тебе не до абстракций, но где-то далеко-далеко волны твоих слёз разбиваются об острые камни несокрушимой скалы, на которой восседает Природа или то, что мы так величаем. Это оттуда, с проклятой высоты, вершит она над нами жестокие эксперименты, век за веком толкая к какому-то неизвестному результату.

Плачь, женщина! Пой свой реквием - гимн по живому—хрупкому и временному, — неосознанный до конца и оттого так минорно невыносимый.
И может быть, может быть, может быть! То сознание, гипотетически витающее в раннем утре палаты номер восемь, которое он, Виктор, самовольно отделил от семерых, молча лежащих не спящих, и объединил в один эфемерный, всё понимающий дух, может быть, оно, это сознание, изощрённое и извращённое, протопавшее, проплясавшее и проползшее по жизни, не раз битое, оскорблённое и униженное, но знавшее и высочайшие взлёты, разуверившееся и разубедившееся во всем, пощупавшее живую ткань во всех ее ипостасях и интимных местечках, может быть, всё-таки помудревшее до одурения сознание войдёт в этот плач, в этот звук, в этот стон, проникнет в ненаписанные ноты невыразимого, и вспомнит, и поймет, и узнает (в который уж раз!), что кроме бытового сора, дурацких пошлых материй и простейших актов размножения есть ещё что-то.
Что? Да вот же, хотя бы этот плач. Женщины...
И пусть то, что на скале, что мы зовем Природой, что нас выдумало, - пусть оно там сейчас злится, и прыгает, и бесится. Но сюда, в ненаписанные ноты, в реквием-гимн, ему не залезть, не помешать! Он - наш! Мы его придумали сами! Хорошо бы верить в это всегда...

И всё понятно и ясно без слов, но они, слова, везде и во всём, как будто они что-то могут сами по себе, как будто главные они, а не то, что ими выражается.
Слова, слова... Мерцающие звуки, наряжающие и раздевающие, и здесь они проставляют все точки, кинжальным звукорядом вонзаются в чувствительный предрассветный мозг.

По полукилометровому коридору, глухому, гулкому и пустынному, ещё ночному, оторванному от мира, но реальному более, чем всё, что вне его, с запахами из Той Стороны, вещью в себе, понятной лишь лежащим за его тонкими дверьми, где слово «жизнь» звучит частенько чьей-то злой и неуместной шуткой, - шаги.
Кто это? Дежурная медсестра Ирочка - высокая, длинноногая, с широкими бедрами брюнетка, с нежными, опытными руками, небольно делающая уколы? Или это Галочка - маленькая, симпатичная, с веснушками, тоже колющая уколы с хлопком, нечувствительно?

«У неё муж умер», — голос не Ирочкин и не Галочкин, а чей-то отдельный, отсеченный, безымянный, роковой медицинский. Он пришпилил напуганное сознание палаты номер восемь к чему-то мрачному и конечному, и затрепыхалось оно, бесповоротно заклиненное, задыхаясь и бякая жидкими крылышками в вакууме прошлого, не в силах хоть на что-то опереться, лихорадочно выискивая в истлевших жёлтых страницах памяти среди бывших жен и женщин одну-единственную, чтоб могла вот так, как эта, - безутешно. «У нее муж умер... У нее муж умер...»

Шуршат хрупкие, истёршиеся листы, но никого! Ни одной, чтоб вот так! Ворочается дядя Вольдемар, вспоминая жён и «бонух». Скрипит кровать под Мишей. Ему сорок семь. С первой женой прожил двадцать лет. Бросил. Не удовлетворяла. Женился на молодой. Сюда попал с сотрясением мозга. Он ударил жену подушкой, она его — утюгом... Миша уже выздоровел, но нагоняет искусственно температуру и убеждает врача в своей болезни.
«Сначала женщины строят нам глазки, а потом оставляют нас с носом», — кто-то на днях преподнес из журнала Мише такой афоризм, И кто-то тут же добавил: «И с утюгом!..» И беспощадно все гоготали — здесь другие расценки на многое, в том числе и на тактичность.

«Да обман! Вранье! Из чего сделан ее плач?! Из чего состоит? Чего стоит? Защитная реакция биомашины на стресс? На разорванное общее биополе? Рыдания расслабляют мышцы, а слёзы вымывают вредные соли - оберегая сосуды мозга и сердца от ишемии. И всё. И всё?! А что ещё? Что ещё... Любовь?
Любовь — это когда тебя потребляют. Только и всего. Все мы — дяди Вольдемары. И тети... Хе-хе. Одна живая биомашина рыдает по другой, разрушенной. Как по утерянной собственности. О его ладонях, ногах, глазах? О его уме, знаниях, памяти? О его зарплате? Обман, обман! Но почему я... Отчего... Это же завидую. Мертвому... Ха-ха. Послезавтра операция. Трепанация черепа. И обо мне... Никто».

Виктор лежит, словно висит в невесомости объёма половины пятого утра, женского плача, напряженной молчаливости палаты, в неудобности позы - с затёкшей рукой и сползшей подушкой, с потерянным интересом к собственному телу, которое послезавтра, быть может, уже ничего не будет представлять...

Вот он и пришёл к этой кровати. Тридцать восемь. Сколько раз он представлял - как это будет? Вот так. Просто. Вон таракан ползёт по тумбочке. А послезавтра... Он окончательно упрется в стену, за которой может ничего не быть. «Или отказаться? Пока не поздно». По сто раз на день это трусливое: «Или отказаться?»
Что поздно? Поздно жить. Невозможно без операции. «Гори-гори, моя звезда... Умру ли я, ты над могилою...» Выйти, удрать, убежать - и несколько дней пожить, пожить на всю катушку!.. А мечта, идея? Я не могу думать! Кровь носом, голова, инсульт... Лучше смерть, чем невозможность думать.
Впрочем, химера... Как вера в догму или вечную любовь. Это там, а молодости — уж я-то, я-то смогу! Я-то проклюнусь из скорлупы человеческого, выгляну, прорвусь, дальше всех! А потом? Привыкаешь, нравится любить свои мысли, как чьи-то глаза или ноги. Нравится жить сложностью, придуманной самим. Чем-то необходимо жить. И живешь - такой же, как все.

Или надо умирать молодым? Пока не сморщило, пока не свалился окончательно на дно старости и беспросветного одиночества, когда выбираешься на улицу после какого-нибудь очередного сердечного приступа и притуливаешься где-нибудь в толпе —только бы перекинуться случайным словом с живыми...

Оля... Ольга Петровна, Лечащий врач. Что? Легкий флирт? Здесь? На грани небытия? Или это ее система? Индивидуальный подход. Что было... Сняла обручальное кольцо. Совпадение? Развелась? Двадцать семь, не больше. Миленькое личико. Очень женственное. Верхние зубки чуть выдаются вперед, она их тщательно прячет и оттого улыбается особенно. С «изюминкой». Что еще? Три раза опускала на его руку свою маленькую теплую ладонь. Две-три секунды. Дружески? Жалея? Какой дурак сказал, что жалость унижает мужчину? Это бесконечно приятно. Может, от того, что судьба подбросила подарок — пообщаться напоследок с такой женщиной. А он не отвечал на ее прикосновения. Не посмел. Боялся оскорбить. И еще она несколько раз назвала его Витенькой.

...В позвоночнике игла. Через спинной мозг в голову закачивается кислород. Ирка держит за плечи и следит за зрачками. Один процент смертности от процедуры. В соседней больнице от этого только что умерла двадцатилетняя девчонка... «Витенька, как себя чувствуешь? — спрашивает Ольга. - Говори, говори, не закрывай глазки». - «Пока нормально, лёгкое опьянение, Ольга Петровна».
Ему так хочется сказать «Оленька». Через иглу, через ее руки что-то сейчас с ним происходит. Половая близость в сравнении с этим - ничтожнейший примитив! «Витенька, еще кубиков пятнадцать. Как голова?»
- «Боль. Боль усиливается. Боль становится невыносимой, - язык потяжелел, как будто распух, и едва ворочается. - Те... Теряю контроль...» — «Всё, Витенька, всё, ложись».
Она поправляет ему трико, проводит рукой по голым плечам. Он лежит на рентгеновском столе бледный, почти без сознания, не в силах приоткрыть глаза.
Санитарка подносит тазик, его мутит, но он ни за что, ни за что не позволит себе при ней... Ему кажется, что он умрёт, не перенесёт страшнейшую головную боль. Но она рядом, «Всё никак не получается пообщаться», — говорит она. «Поддерживает, отвлекает», — понимает он.
— «Да, вы очень много работаете, а когда же личная жизнь?» — едва разжимая губы, говорит он и чувствует, как от слабости и от боли из закрытых глаз текут слёзы...

О чём я? Послезавтра операция... К чёрту! Обреют... И голый на столе. Распилят череп, и она... Она же будет там! К чёрту! Всё - обман!
А женщина плачет, и в коридоре повисло навечно, свинцовое и неопровержимое: «У неё муж умер...»

«К чёрту!» — говорил он себе два дня, чтобы не поднялось давление. «К чёрту!» — говорил он себе два дня, чтобы успокоить сердцебиение. «К чёрту!» — говорил он себе два дня, деревенея телом к теряя интерес ко всему.
«Всё будет хорошо. Он очень опытный нейрохирург», — говорила Ольга Петровна, сидя у него на кровати и держа его руку в своей. И он сжал ее ладонь, почти грубо, крепко, и едва не привлек её к себе, едва-едва сдержался, чтоб не зацеловать эти губы, глаза. Но вдруг увидел в её зрачках что-то страшное. Неверие в успех. Смерть. «Враньё! Ложь! Обман!» — и отпустил ее руку.

«К дьяволу!» — твердил он мысленно, когда его брили, а потом везли в лифте на каталке.
«Наплевать! Всё. Пусть так...» — Он смотрел в потолок операционной, ни с кем не встречаясь глазами, не стесняясь своего бритого, обезображенного черепа. Не стесняясь уже ничего и никого...

...Он стал жить другой жизнью. Жизнь эта очень сложна. Да, она совсем не проста. Знал ли он когда-нибудь иное состояние? А кто — он? Это кто-то чужой.
Кажется, они когда-то существовали вместе. Как два в одном. Нет, это был какой-то длинный сон, а сейчас он проснулся в своём настоящем. Он всегда думал, что настоящее — оно вот такое, как сейчас.
Нет, он никогда раньше не думал, не умел. А теперь он думает? Очень сложно. Темно. Нет ничего. Нету слов. Есть красное. Если исчезнет красное, значит, всё.

Что — всё? Не знаю. Надо держаться за красное. Нечем. Совсем нечем держаться! Страшно. Секунда очень длинная. В ней много-много времени. Никто не знает, что секунда — всё. Не секунда. А что такое — секунда? В ней бы зацепиться, чтоб красное осталось, и тогда в другую секунду...

Опять. Ничего не было. Длинно-длинно, Но что-то было. Белые пятна. Халаты. Слово — «халаты». Язык не нужен. Тяжело. Всё само. Красное надо. Пусть оно будет. Нет. Кончается! Не удержу!.. Как там темно! Там совсем чёрное. Я не хочу туда, не хочу, не хочу! Ничего совсем нет. Ничего...

Как долго. Красного больше. Оно крепкое. Хорошо. Мне бы вспомнить. Что-то вспомнить. Оттуда. Что-то было. Кто-то плакал...

Он приоткрыл глаза. Резиновые трубки. Ящики-приборы. Капельница. Он ничему не удивляется. Он всё знает. Операция прошла не совсем удачно. Он в реанимации. Он знает это давно-давно. Ещё он успевает увидеть кровать напротив. Там лежит женщина. Раздетая. Он видит грудь, ноги, трубки. Ничему не удивляется. И опять проваливается в свое темное, где есть красное, за которое надо крепко держаться.

Слишком много сил он отдал на приподнятие век и на взгляд, без слов, лишь с памятью для того, второго, который был в нём когда-то, который, конечно, провел бы сейчас какие-то параллели между жизнью и смертью, мужчиной и женщиной и, наверное, поиронизировал... Но потом, потом, может, когда-нибудь тот ещё вернётся, и память этого взгляда — для него.

Красного становится больше. Иногда сквозь ресницы он видит что-то очень знакомое, которое он знал всегда. От него идет свет, и тогда ему хорошо. Он спит.
Но что же ЭТО? Как же он не может ЭТО узнать? И еще кто-то плакал. И слова. Есть слова. Их много. Были слова. Она плакала, и слова звучали: «У нее... У нее...»
На него смотрит кто-то. Эти глаза не медицинские. Они иногда тоже плачут. Но от них хорошо. Ему кажется, что это женщина. И тогда он думает, что это сон. Потому что он одинок. Совсем одинок. А у неё... «У неё муж умер...» Вот что.
У кого? Где? В какой жизни? Может быть, это он сам когда-то у кого-то умер и плакали по нему? Нет. Ему хочется начать думать, как когда-то, но совсем иначе.
Он смотрит и смотрит в глаза. Как же он мог забыть их?!
Это глаза матери.

ВОТ, НАПРИМЕР….


Рассказ

Я работаю матросом на стояночном судне. Чернорабочим. Зато - сутки через троё. Весь день красишь километрами, выполняешь команды какого-нибудь малоинтеллектуального начальника, спишь ночью полчаса, возвращаешься домой постаревшим лет на десять, но зато — сутки через троё! Послевахтенный день отдохнешь, а следующие два дня подряд твои — пиши...
Красить километрами? Тяжело, но ничего, можно. Подчиняться ограниченному человеку? Ничего, бывало и хуже. Прочищать забитые до краев унитазы в туалете? А-а, нетрудно...
Нетрудно, пока не вспомнишь — да это ведь я! Человек уже довольно средних лет, на заре третьего тысячелетия новой эры!

Вот, например, мы красим. Солнце, жара, пот заливает глаза. Мы красим фальшборт, контрфорсы, релинги. Нужно наклоняться, подлазить и перелазить, перевешиваться через борт. Послеобеденная пища давит на желудок. Покалывает сердце. В каюте внизу еще похрапывает боцман. Через полчаса он явится и скажет: «Ребята, давайте, нажимайте, это всё сегодня надо закончить». И сгинет. Пойдет собирать себе из отходов доски па дачу.
А в каюте наверху сидит капитан, уставившись в газету, которую он с утра, уже проштудировал раза на три. Капитан — это почти условно. Потому что и судно наше — тоже почти условно. Оно не ходит в рейсы, у него нет машины. Это плавмастерские.
Есть здесь ещё главный инженер и другие начальники и рабочие. У них свои дела, цеха, планы и дисциплина. А мы как бы отдельно, обслуга, тихое болото. Что делает капитан? Вечером он примет ключи от цехов. Раз в месяц составит для нас табель на зарплату. Он или кто-нибудь ещё из трех других штурманов. Они тоже работают по суткам. «Работают»...
Капитану сорок семь. Старше меня на десять лет. Уже на пенсии. Пенсия его в два раза больше моей зарплаты. Зарплата тоже больше в два раза.

«Нет, не нужно думать об этом. Все преходяще. Законы создают люди и отменяют люди. Все постепенно меняется, идёт к разумному...» — говорю я мысленно себе. Но помимо воли мне представляется капитан, сидящий сейчас в прохладной, с вентилятором, каюте. Почему-то он видится мне самодовольным, поглаживающим тугой животик и тайком похихикивающий: «Красьте, красьте, дураки! А я вот как ловко устроился! Хи-хи...»

Мне воображается очередное профсоюзное собрание, где они, солидные представительные мужи, будут сидеть с серьёзными начальственными физиономиями и говорить: «Мы сделали!..» Будут решать — кому из нас дать в этом месяце премию, кого поругать. Они будут изобретать дела на следующий месяц. Дела для нас, но не для себя.
«Ну хорошо, — говорю я себе. — Каждый из нас стремится жить лучше, иметь престижную профессию, хорошие условия труда и побольше зарплату. Жизнь-то одна. Если бы я был на их месте? Отсиделся, отоспался сутки, а трое суток? Рыбалка? Дача? Протирать тряпочкой новенькую машину? И это всё? Жизнь-то одна...»

— Ужахнуться можно! И кто это выдумал такие должности?! — кивает головой в сторону мостика Григорий Палыч, мой напарник. Оказывается, мы думали об одном и том же!
Мы красим. Мы ненавидим и солнце, и наши кисти, и вонючую краску, и боцмана с капитаном. Но постепенно мы входим в азарт. Нам хочется сделать быстрее и больше. Красивее и качественнее. Мы понимаем, что наша работа мелка и незначительна, но мы знаем, что она все-таки нужна. Мы оберегаем судно от ржавчины, продлеваем ему срок жизни. Кто-то должен это делать. И мы делаем.

Впрочем, вряд ли мы думаем так в это время. Просто в нас вселяется нечто раздражающе противоречивое, с чем нужно бороться, соревноваться, словно кому-то доказывать. И мы соревнуемся, боремся, доказываем. Кто быстрее из нас двоих, и кто лучше красит? Это получается почти нечаянно, подсознательно, врождённый дух соревнования движет нами. Мы боремся с беспощадным солнцем и собственными физическими возможностями и невозможностями. Мы что-то хотим доказать бездельникам капитану и боцману. Мы, в конце концов, живые, противостоим вечно наступающему мертвому хаосу железной ржавчины, наперекор нашей маленькой зарплате, робе, скользящим мимо нас женским взглядам...

«Ужахнуться». Самобытное словечко...» — пробуждается мое творческое «я», дремавшее в послеобеденной сонливой рабочей тупости.
И я начинаю. Начинаю со здоровья.
— Неужели не трудно, Григорий Палыч? Как сердце, голова? - Наше общение сначала развертывается из простых общих фраз. Ими мы прощупываем друг друга, взаимно проверяем способности собеседника, угадывая уровень возможного разговора. Ведь нас так много разделяет. Григорию Палычу семьдесят три года! Сегодня наша первая совместная вахта, до этого мы работали в разных.

Я узнаю, что сердце он ещё не «чуйствует», голова немного «чумовеет» от жару, а вот ноги побаливают.
Григорий Палыч старше нашего государства на несколько лет!
— Поживешь подольше и узнаешь побольше, — бодро и оптимистично говорит о своем возрасте старик.
Наверное, нам обоим интересно соприкоснуться поближе. Может быть, в общении со мной Григорий Палыч чуть-чуть омолодится, память чуть-чуть прибавит ему ушедших сил. А я тоже попробую позаимствовать у него удивительной живучести и не ломающейся жизненной стойкости.

Разговор наш прост и бесхитростен, мужской, без высоких излияний и тонких откровений. Этому не способствуют ни наша грубая работа, ни жёсткая, заляпанная краской и мазутом роба. Но я между фраз, как между строк, попытаюсь прочесть истинного Григория Палыча, услышать за рядовыми словами тайны его бытия, то, что он думает и чувствует, когда остается один.

Конечно, мы шагаем туда, к истокам, к его молодости. Мы посещаем его деревушку где-то под Барнаулом, его дом и родителей. Встречаемся с девчонкой — соседкой Надюхой, на которой он едва не женился. Мы попадаем в армию, еще довоенную, и Григорий Палыч, небольшого роста, крепенький, с розовым, здорового цвета лицом и несходящей приветливой улыбкой, даже натурально показывает, как маршировал, делал разворот «крутом» и отдавал «честь».
Мы добровольцем идём на войну, шофером. И однажды (веришь, нет, ну как в кино!) нечаянно заезжаем в расположение врага, но успеваем удачно развернуть свою «Полуторку» и удрать от фрицев.
Мы получаем медаль «За отвагу» и орден Красной Звезды. После войны колесим по стране. Рубим в шахте уголек и валим лес в тайге.
Перед нами проходит ряд женских образов. О-о! И мы когда-то были рысаками! Мы даже вспоминаем некоторые пикантные подробности...
Потом хороним брата. Он много моложе, но пил. Умер от сердца за рычагами трактора на поле. Хороним отца, мать.

И, наконец, Григорий Палыч подходит к самому тяжёлому и неизгладимому воспоминанию — гибели жены. Восемнадцать лет назад её сбила машина. Лицо старика мгновенно меняется — грустнеет, стареет. Наплывами век он прикрывает повлажневшие глаза, стесняясь показать мне свою слабость. Треснувшим голосом скупо пересказывает страшные подробности, заново переживая их. Описывает, как ходил в больницу к жене — она прожила еще целый месяц.

«Вот она, твоя тайна, твоя незаживающая рана! Восемнадцать лет не стали бальзамом для нее! Наоборот, чем дальше, тем большее одиночество, меньше остается ровесников, всё горше и тяжелее ощущается утрата жены! Годы и годы прошли без нее! Одинокие годы... Сколько раз ты лежал с открытыми в темноте глазами и просил прощения у неё за что-то и плакал...»

Я кое-что уже слышал о Григории Палыче. Говорят, он всем рассказывает о жене. Смерть её так подействовала на его память и ум, что он иногда путается в самых простых вещах.
— Знаешь, дорогой, — говорит Григорий Палыч. «Знаешь, дорогой» — это его постоянная сопутствующая приговорка. — У жены было золото на руках — два перстня и кольцо обручальное. Так я ходил цельный месяц к ней в больницу, а не сказал: «Аня, ты сыми кольца, отдай мне». Не сказал... Не по-мужчински же это ведь, правда?
— Ну да, конечно, ясно дело... — говорю я, чтобы что-то ответить, а сам неприятно поражаюсь и грустно смотрю, как сверзается Григорий Палыч с высокого пьедестала любви и одиночества, на который я его только что воздвиг, и плюхается жирно, со жваком в вечное стоячее плотское и мелочное мирское болото. А через секунду туда же шмякаюсь и я. Потому что и сам только что возносился с Григорием Палычем ввысь, а когда он полетел вниз, то и в моей памяти зашевелились похожие ситуации, пусть и не столь контрастные, но... Высокое и низкое, альтруизм и мелочность — как это спаяно в нас!

— Так перстни и украли. В больнице али в морге... — искренне сокрушается Григорий Палыч. Через восемнадцать лет.
Моё творческое «я» вовсю работает, бессознательно, автоматически регистрирует «параметры» Григория Палыча. Вот он слегка макает кисть в краску и долго растирает её, хотя это довольно тяжело, проще было бы мазать погуще. «Экономит», — думаю я. Но на самом деле я даже не думаю, а лишь регистрирую. Я уже изучил типы улыбок Григория Палыча. Вот скромная, заискивающая. Чуть видны передние кривенькие жёлтые зубки, воздух через них слегка втягивается — «ифь», приговаривается при этом: «Хи-хи, да чё там, хи-хи».
Вот дежурная, невнимательная, губы лишь немного растянуты, лицо плоское и равнодушное, как постный оладик. А вот победная, самоуверенная. Тугие щёчки натягиваются до блеска, опять «ифь» через губы, и прибавляется: «Знаешь, дорогой, ха-ха».

На какое-то время я как будто исчезаю сам для себя. Невидимым микробом проникаю в Григория Палыча и там размножаюсь, пытаясь везде пролезть, стать самим Григорием Палычем. Но и этого мне мало. Насытившись, словно паразит, чужой кровью и отвалившись от тела, на десерт пытаюсь прощупать психологические границы сегодняшних возможностей старика. Задаю вопросы потоньше, посложнее: о его мнении о науке, о космосе, о человеке как явлении...
Но границы, увы, близки, быстро наступает предел непонимания. Григорий Палыч говорит опять о внешнем, о сегодняшнем, о себе. И к моему удовольствию снова начинает взбираться на пьедестал!

— Знаешь, дорогой, иной раз всю ночь не сплю, лежу, думаю о людях, о жизни, о непорядках. С возраста, как с горы — много видишь! Хочется иной раз такое сделать!.. Ну как будто всё можешь, всё понимаешь. А силов-то уж нету.
«А может быть, не так они и близки — границы?» — думается мне.
Я узнаю, что Григорий Палыч ещё надеется встретить «каку-нибудь приличну женчину», что ему хотелось бы «отдавать ей всю получку» и что на книжке у него крепкая пятизначная сумма.

— Зачем же вы работаете? Ведь тяжело? — спрашиваю я и вспоминаю предстоящую ночь. Мы делим ее наполовину — один спит, другой у трапа на вахте. Но что за сон, когда ждёшь, что вот-вот придут будить.
— Не могу я дома сидеть, привык работать, двигаться. Да знаешь, дорогой, хочется каку-никаку пользу приносить людям.
Григорий Палыч вновь забрался на свой пьедестальчик идеального, а я вижу другого Григория Палыча. Того, что приходит сюда, на пээмку — так мы зовем свои плавмастерские — в те дни, когда ветер западный и к восточному берегу бухты Золотой Рог пригоняет вместе с жирным толстым слоем мазута всякую дрянь: доски, щепки, отбросы пищи и, конечно, бутылки. Их-то Григорий Палыч и вылавливает в ядовитой клоаке специальным, сшитым из рыбацкой капроновой сетки сачком, насаженным на легкий и длинный бамбуковый шест.
Но эта вспомнившаяся информация о старике на сей раз никуда его не сверзает. Передо мной обыкновенный человек из плоти и крови, а не какой-нибудь картонный фальшивый герой из конъюнктурно-макулатурного романчика. И любопытен он мне не только своей жизнью, прошедшей в других временах и пространствах, но и своими противоречиями.
«Как интересен человек! — ликует мое творческое «я». — Ужахнуться можно!»

Трубка

Александр Самойленко

Т Р У Б К А
Рассказ

В туалете, в коридорчике, у нас курилка. Две раковины, в углу бачок с отбросами, консервными банками, с кровавыми и гнойными бинтами... И мы — постоянно видоизменяющийся, текучий коллектив. Без имен и фамилий, по нескольку раз в сутки, с утра и до утра, мы собираемся здесь как по обязанности. Как странные ученики в странном, с туалетными запахами, классе. В классе, который, оказывается, реальнее всех остальных, пройденных до сих пор.

И если у тебя завтра операция или рядом сидит человек и для него этот «класс» последний — наука жить и умирать постигается быстро. И новички, во всем еще от мира сего, через неделю уже не отворачиваются от гнойных бинтов в бачке и от горшков, которые тут же, в раковинах, моют санитарки.
Через неделю уже и какой-нибудь солидный дядя с очень начальственной физиономией, с задранным кверху носом и в дорогом спортивном костюме, а не в безобразной казенной пижаме, уже этот дядя беседует себе по-свойски и более-менее откровенно с каким-нибудь простоватым на вид мужичком-работягой и не упоминает больше: «Я-то в эту неведомственную больницу попал совершенно случайно...»
Здесь и возраст почти не разделяет — болезням все возрасты покорны. И только те, у кого уже нет никаких надежд отсюда выйти, держатся как-то особняком, на отлёте, словно уже стоят у доски где-то в самом-самом окончательном, невидимом и еще неведомом для остальных классе...

В курилке постоянно меняются лидеры-ораторы. Сейчас популярен Хоттабыч — худой старичок с длинными прямыми седыми волосами, в линялой зелёной пижаме и с тросточкой. Он любит рассказывать смешные истории из своей молодости, очевидно, пытаясь тем самым себя подбодрить.
Мы бдим в трехчасовой глухой ночи. Коридорчик переполнен. В палатах гибельная духота. И храпуны. От универсального лекарства димедрола — лишь судорожно сводит ноги, а сна нет. Шесть храпунов в нашей палате изощряются в бульканьях, переливах и прочих звуковых нюансах. А мы, четверо нехрапящих, сидим здесь, в курилке. И остальной народ по этим же причинам бодрствует. Хоттабыч в ударе:
— А то еще дело было. Молодой был, горячий. Ну значит, познакомился с одной девицей. Лето, время к вечеру, куда с ней? А тут рядом стадион. А вечером стадион всегда закрыт. Ну мы, значит, с девицей нашли дырку в заборе и потихоньку в неё проникли. Трибуны пустые, места много, сидим, беседуем. Я её уже за руку взял. А на этой руке, на пальце, тоись, у неё, значит, перстень золотой надёван. Ну, я руку энту, значит, всё глажу и ближе к себе притягиваю. А дело к сумраку двигается, темнеет. А девица глупая какая-то попалась, неустойчивая. Показалось ей, что это я к её драгоценному перстню подбираюсь. Ну, и как заорёт она ни с того ни с сего дурным голосом: «Убивают!!! Раздевают!!!»
И откуда ж ни возьмись, выскакивают два здоровенных молодых сторожа! По виду прямо-таки всемирные спортсмены. Ну, что мне делать? До дырки в заборе не успею — там уже один из них караулит. Выскакиваю я, значит, прямо на поле и режу изо всех сил по беговой дорожке. А эти тунеядцы за мной. А я от них. И так чешем. А я что, худой, как этот самый спинтер. Спринтер, вернее. А они, наверное, штангисты.
Поняли они, что так меня не возьмёшь, и разделились. Один за мной, а другой навстречу. А девица, зараза, орёт ещё: «Ловите его, хватайте!» Может, она их знакомая была? Ну, вижу, дело табак. Деться некуда. Только на забор. А он не меньше метров шесть. И пересиганул я за территорию, значит, через этот самый забор. Как это у меня выш...

Вдруг, прервав рассказ Хоттабыча, в открытое окно врывается вопль, потрясающий весь двенадцатиэтажный больничный корпус:
— А-а-а!!! Мне больно-о!!!
Только тембр от женского голоса, а всё остальное в нём не человеческое и даже не животное — словно кусок плоти самой покалеченной Природы проорал, побив рекорды горловых децибел. В напряжённом неприятном молчании Хоттабыч набивает табаком трубку.
— Да-а, вот она, жизнь... — говорит кто-то, сидящий в туалете на унитазе. Но никто не желает продолжать эту слишком понятную тему.
— А сколько ж лет ты, старина, куришь? — спрашивает дружески-уважительно один из молодых слушателей у Хоттабыча, не столько, вероятно, интересуясь курительным стажем старика, сколько пытаясь отвлечься от жуткого, только что прозвучавшего и продолжающего звучать ещё в ушах женского крика.
— Курю-то я сорок пять лет. — Старик смачно пыхает дымом. — Но вот как начал я энтим вредным делом баловаться — это уже отдельная история. Не смешная. Даже, можно сказать, грустная. Это было под Москвой. Отогнали мы фрицев на сто двадцать километров от столицы. Сидим, отдыхаем, значит. А не жрамши уже суток трое. Как бои шли, так и не до того было. Ну, там сухарь какой грызанёшь, и всё. Так вот, затишье, значит. Кухня наша хрен его знает где отстала, а мы сидим. А надо заметить, что между нами и немцами образовалась нейтралка в целых пять километров. Ну, думаю, чё сидеть-то? Жрать-то хоцца...
— А что, дедуля, небось, бывало страшновато на войне, а? — перебивает вновь подошедший молодой куряка.
— Страшновато? Всяко бывало. Бежишь в атаку, знаете, как в кино показывали: «За Родину! За Сталина!!! А-а-а!!!» Бежишь, а у самого слёзы текут, да никто не видит их. И сам не замечаешь. За этими словами-то и город твой, и дом, и родители, и девчонка, за которой бегал...
— «За Сталина»?.. — саркастически спрашивает молодой.
— Э-э, юноша! — Дед, прищурившись, насмешливо смотрит на молодого. — Начитались вы газет. Хорошо бы свалить всё на одного... Да я не оправдываю! У нас мать как забрали в тридцать седьмом, так мы её больше и не видели. Я-то постарше уже был, а вот сестрёнка младшая... Всего четыре годика... Всё спрашивала: а где мама? Всё ждала. Не дождалась, умерла недавно, сама уж давно в бабушках. А нам сказали тогда: десять лет, дескать, ей на поселение без права переписки. Ну, мы и ждали. Отец не выдержал, запил и умер. А я вот только недавно узнал, сообщили: её ещё тогда, в тридцать седьмом расстреляли... Ни за что...
Спросите, а где же остальные были? Народ? Отчего так? Может, рабы мы ещё? Рабская наша психология? Но вот возьмите: немцы — какая культурная развитая нация была. И откуда же у них взялась такая дикость нечеловеческая, что они в лагерях творили? Не знаю. Много думал про это. Или вот Кампучия... Поубивали друг друга мотыгами - миллионы... Может, микробы какие бродят по Земле? Жестокости?..

Вы спрашиваете, страшновато ли было на войне? Страх — он разный. Бежишь в атаку, а рядом с тобой косит товарищей, только уж не как в кино: трах-бах, упал, и всё. Нет, не так. Разрывает людей на части, мозги летят и... Э-э, не всё рассказать можно. Да и не нужно. И вот, понимаешь, бежишь, а краем глаза эти жуткие смерти замечаешь. И вдруг страх нападёт. Тут ты и залёг. Падаешь и лежишь. А другие бегут. И тебя что-то поднимает. Не то, что там совесть, долг, сознательность. Или трибунал. Всё вместе оно в тебе где-то сидит, конечно. Но что-то всё-таки другое поднимает тебя. Есть что-то выше в нас, название ему, наверное, никогда не придумают. И подскакиваешь, бежишь и «А-а-а!!!» Вот так, примерно, как эта сейчас на всю больницу кричала...

Старик затягивается, выпускает дым, и лицо его, худое, остроносое, обычно какое-то смешное, сейчас далекое, бывалое, и взгляд светлых выцветших глаз размытый и неопределенный.
— Но я вам вот что скажу — страшна не смерть. Не знаю, может, это только со мной такое случалось... Молодой был, стеснялся у других поспрошать. Два случая у меня таких было. Первый раз еще на финской, под Выборгом. Я радистом был. Мы в разведке огонь корректировали. Восемь человек, я девятый. Меня зарыли в дыру, берегли как драгоценность. Лейтенант сказал: «Чтобы ни случилось — сиди. Вылезешь — пристрелю лично».
На моих глазах всех восьмерых поубивало, поразрывало, раскидало по брустверу. А я сижу, вызываю огонь своих же батарей на себя. Так надо было. И всё во мне исчезло — нет будто ни тела, ни мыслей, ни страху, ни ненависти. Будто и не человек я, а машина. Как их сейчас называют?.. Склероз...
— Робот, — подсказывают в курилке.
— Вот-вот. Только ещё хуже. Где-то далеко всё же чувствуешь, что и ты был когда-то человеком, а сейчас у тебя его забрали, и нету у тебя ни родственников, ни прошлого, ничего. Машина...
Лейтенанту дали Героя. Посмертно. А ко мне после войны писатель один приехал и записал мой подробный рассказ про этот случай. Я потом его книжку купил — про тот бой, про лейтенанта и наших ребят. Ох и наврал же писатель! Всё у него красиво, и всё не так! Я обиделся и написал в «Военное издательство». Они мне ответили. Извинились, и все. А книжка осталась... И киног сняли - "Вызываю огонь на себя". Брехня. Некрасивое это дело — война. Мерзкое. И не благодарное. Сколько я повоевал, чудом жив остался, а подыхаю вот в нищете, зубы вставить не могу, к кому только ни обращался... А-а...

А другой раз мы прорывались из окружения и... Мы убивали, убивали... финками, штыками, зубами и... Кровь, кишки, визг и... И нас убивали. Нет... Это... Вот это и есть самое страшное. Когда отойдешь, остынешь, вспомнишь,а там - кошмар, и вроде тебя там и не было вовсе. Не человек ты был. Вот это самое страшное...
Старик затягивается.

— Ну, так я про курево. Под Москвой дело, значит, было. В животе свело. Молодой. Стал на лыжи и на нейтралку — пошукать там чё-нибудь съедобное. Наудачу.
Снег кругом, бело, сам в маскхалате, иду осторожно, посматриваю. Неделю не спамши, не емши, всё в организме вибрирует, каждая клеточка. А снег жизнью пахнет. И смертью. Такие бои были, такие бои! Столько крови, столько товарищей полегло для того будто, что бы я на лыжах шёл и дышал этим жизненным воздухом.
В общем, продвигаюсь, а сам как на свет только народился из недавнего ада. Или будто марсианин какой. Такие ощущения. Как во сне. То ли щас спишь, то ли сон — бои недавние. Иду, а жить охота! И жрать тоже.
Двадцать два года. В молодости чувствуешь больше, чем думаешь. Это уже потом, к старости слова приходят. Ну, иду, выстрела жду или мину, а иду.
Гляжу: что-то лежит. Подхожу — немец, офицер. Живот у него весь разорван, и кишки рядом на снегу парят. Сам в сознании и мне показывает — пить, мол, дай. Я пистолет с кобуры у него вынул, снегу нагреб, насовал ему в рот.
Ну, смотрю, рядом рюкзак лежит его. Открываю, думаю, может, чё пожевать там есть? А там одни документы какие-то. И трубка курительная. И трубка, понимаете, такая примечательная, чёрного дерева, и вырезана на ней морда чёрта с рогами. А я в то время и не курил вовсе. Не сдержался и трубку себе в карман полушубка сунул. Ну и пистолет, конечно. Рюкзак тоже прихватил и назад, к своим. А немец остался живой, в сознании.

Иду, значит, на лыжах, а у самого как-то не того что-то, на душе как-то вроде не то. Знаю, конечно, что враг и всякое такое, но всё-таки что-то гложет. Если бы он пристрелить попросил, я бы пристрелил — чтоб не мучился. И посчитал бы такое действие своё за доброе дело. Но немец не попросил. На чудо ещё какое, наверное, надеялся. Как говорится: пока живу — надеюсь.

Подъезжаю к санчасти своей и докладаю лейтенанту: так и так, вот тут рядом немецкий офицер раненый. Ну, а лейтенант на меня как понёс: «Своих сколь лежит помирает, а ты с немцем!..» В общем, сдал я ему фрицев рюкзачок с документами и к себе. Старшина мне навтыкал этих самых... за самоволку на нейтралку. А через полчаса прибегают штабное начальство, разведчики и кричат: «Где, так вашу растак, немецкий офицер?!»
Ну, я на лыжи, мы приходим, а он уже остыл. Вот такая история. Документы оказались важные.

— И что, старина, орден-то тебе дали?
— Нет. Но вот курить-то я с той трубки и начал. Сначала баловался. Набью махорочкой и дымлю не в затяжку. Ну, а потом и по-настоящему засмолил. А вот вам, молодым, не советую. Вредное энто всё-таки занятие, курение. Разве выкурить бы какую-нибудь всеобщую трубку мира? Это было бы дело...
Но что интересно, уже в где-то в сорок четвертом врезало мне осколком по нагрудному карману, а в нём как раз эта самая трубка и лежала. Так верите - нет, трубку в щепки, карман оторвало, а мне хоть бы хны. Ни царапины. Вот так.
Много всякого страшного было на войне. А вот тот немец мне после войны почему-то часто снился. Смотрит на меня и знаками показывает: пить дай. А рядом кишки парят на снегу. Сейчас уже не снится. Думаю иногда, только: что такое люди? Всё-таки не машины же? Зачем так-то...

Транзитные пассажиры

Александр Самойленко

Транзитные пассажиры
Рассказ
(Из жизни в СССР)

Купе они заняли пока втроем. Три женщины. Поезд тронулся, набирая ход, отдаляясь от платформы с провожающими, сверкая вымытыми, ярко-красными боками вагонов. Скорый фирменный — «Россия».
- Ну и молодежь, а? До чего ранняя, а? Вы видели, кто её провожал? А сколько ей лет-то, восемнадцать, не больше... — Начала общаться одна из пассажирок, когда другая — молоденькая хрупкая девушка — взяла полотенце и вышла. — Обтянутся джинсами и заманивают мужиков. Вы видели? Я специально посмотрела на его нашивки -капитан! И с такой молоденькой.... — развивала тему дама с ослепительно белым, пережжённым перекисью водорода волосом и ярко накрашенными губами, успевая говорить, заправлять постель и поглядывать, ища сочувствия, на попутчицу и, наверное, ровесницу, тоже лет пятидесяти с лишним, но больно уж серьёзную какую-то, в очках.
Попутчица ей ничего не отвечала, улавливая не в словах, а в тоне этой типичной стареющей «блондинки» не столько заботу о чьей-то нравственности, сколько вольное или невольное сожаление о собственной прошедшей молодости и зависть к юности чужой. Вернулась молодая пассажирка.
— Проходите, проходите, вот сюда, к окошку, — любезно пригласила «блондинка». — Что ж вам сейчас там на вашей верхней полке делать? У вас муж такой представительный, капитан... Во Владивостоке морякам идут навстречу. Потребовал бы для жены нижнее место?..
— Да что вы! Это не муж. Это брат, Виктор, — девушка засмущалась.— А полку верхнюю я сама попросила. Молодая...
— Аа, ну да, ну да, — пропела «блондинка», бросив выразительный взгляд на другую попутчицу: мол, видишь, как заливает, я же говорила — вот она, молодежь!
А Галина Петровна «блондинку» не слушала. Ей казалось, что она знает наперёд, что та скажет. Откуда оно происходило, такое ощущение? От легкой ли зависти к этой холеной, полной ещё сил и энергии женщине, наверняка, ровеснице, или от недавно появившейся, с тех самых пор, как стала собираться в Москву на операцию, странной высоты над всеми? Высоты или пустоты между собой и всем остальным? Тем не менее она внимательно и профессионально взглянула на молоденькую девушку, севшую напротив.
Сколько их прошло через неё, вот таких же юных лиц! Сорок лет работы в школе, сорок лет общения с детьми, на её глазах превращающихся в юношей и девушек. Чтобы втолковать ученику современную школьную математику, нужно очень много знать про этого самого ученика. И она научилась по лицам, по их выражениям, — да что там! — по рукам, по коже на руках, по ногтям безошибочно определять не только способности, характер, реакцию ребенка, но и социальное положение его семьи и отношение родителей к собственному чаду.
Галина Петровна сразу подметила в девушке некоторое расхождение между формой и содержанием. Одета та была модно, однако внешность её несколько не соответствовала одежде. Не чувствовалось в этой девушке показной раскованности и глупой, ни на чём не основывающейся самоуверенности, присущей сейчас многим её одногодкам. Наоборот, видимо, она страдала даже от излишней скромности. Живые большие глаза её стремились к общению, но на лице иногда появлялось, как будто привычная маска, выражение робости, стеснительности, скованности. Такие лица бывают у детей, в семьях которых не всё благополучно.

— Ну что, пора знакомиться? — проявила инициативу «блондинка». — Меня зовут Лена.
— Галина Петровна, — ответила учительница, слегка улыбнувшись на «Лену».
— Елена Васильевна. — Поняв свою оплошность, с небольшим скрытым вызовом в голосе поправилась «блондинка».

Неслось, мчалось вперед, уютно постукивая колесами на стыках рельсов, размеренное вагонное бытие.
Часа через два Наташа отправилась обедать в ресторан, а женщины достали и разложили на столе свои домашние приготовления. Галина Петровна заметила, что продукты у её соседки все какие-то дефицитные: дорогая копчёная колбаса, кетовый балык, консервы... «Продавцом никак работает», — неприязненно подумалось ей.
— Вы угощайтесь, — пододвигая нарезанную колбасу и как бы оправдываясь за некоторую изысканность своих яств, предложила Елена Васильевна. — Я вообще-то завотделом гастрономии работаю в центральном гастрономе. Если что когда нужно, заходите, не стесняйтесь...
Галина Петровна промолчала и к чужой провизии не притронулась.
— Вот, уехала из дома. Взяла отпуск и поехала куда глаза глядят. Просто нервов не хватает смотреть. А сделать ничего не могу. Представляете, сын жениться надумал! Двадцать лет мальчишке! Нашёл себе вот такую же, в джинсах, — она махнула рукой на место, где сидела Наташа. — Учиться у него ума не хватает, а жениться пожалуйста! Растишь, растишь одна, без мужа... И вот заявляется такая красавица...
— Двадцать вашему? И моему двадцать. В прошлом году женился... Тоже без мужа воспитывала, — сказала Галина Петровна.
Обе женщины разом взглянули друг на друга, в глубину глаз, моментально исчезли из купе неприязнь и несовместимость. Да что им какие-то жалкие слова, какая-то разница в образовании, им, бабам одной, послевоенной судьбы?! Сколько их женихов по статистике вернулось с войны? Единицы. Трое из ста. И доставались они небывалым счастливицам. И то ненадолго. Больные они возвращались. Телом и душой. Мало пожили.

А они, женщины? Устраивались, кто как мог. Выходили замуж на десять, а то и больше лет младше себя. Но и это счастливицы. А большинство же просто тихо и незаметно старились. Не досталось на их единственную, раз дарованную молодость, ни законных женихов, ни мужей, ни нарядов...
Какие уж тогда наряды были... Золотые обручальные кольца надели, когда за тридцать перевалило. Сами себе покупали. А если появлялся иногда мужчина на их горизонте, то или уж совсем невзрачный, запойный мужичонка, или откровенный бабник, пользующийся моментом. Да они и этим порой были рады.
А детей завели поздно, под сорок.. Пусть не от тех, не от настоящих, которые не вернулись с войны и с которыми не довелось познакомиться, но детей своих они любили и, может быть, всей своей жизнью и своими детьми противостояли и бросали вызов тем, кто хотел уничтожить их и кто убил их любимых незнакомых мужей!
Впрочем, вряд ли каждая из таких женщин задумывалась над подобными высокими материями. Просто растили детей, работали, старились. И все.

А дорожный сценарий разворачивался. Уже стоял в коридоре молоденький розовенький лейтенант из соседнего купе. Он смотрел в окно и косил глазом на изредка проходящую мимо Наташу. И непонятно было пока лейтенанту, чего больше ему хотелось — познакомиться с симпатичной девушкой или пощеголять выправкой и новой, в обтяжку, формой? Или то и другое? Но первая фраза... Как и что казать?

Уже многое знали друг о друге Галина Петровна и Елена Васильевна. И только Наташа оставалась как бы сама по себе, в тени. Известно было лишь, что она в этом году закончила школу, что у неё слабое сердце и едет она сейчас на курорт, в Кисловодск. Врачи не советовали лететь на самолете. А путёвку в санаторий доставал Виктор, старший брат.
Елену Васильевну подобная минимальная информация не устраивала, и на вторые сутки путешествия она принялась к тонкому, как ей казалось, допросу молодой попутчицы.
— У вас такой представительный брат, Наташа. Сколько ему лет?
— Тридцать.
— О-о, а вам, значит, семнадцать. Вас двое у родителей?
— Н-нет... Трое. Средний брат... Володя. Осенью из армии вернётся. Ему двадцать сейчас.
— А что ваши родители? Чем они занимаются?
Ах, какая она любопытная, эта Елена Васильевна. Никому ещё из посторонних Наташа не рассказывала о себе и своих родителях. Она и сейчас бы не стала, если бы не Галина Петровна. Когда Наташа узнала, что Галина Петровна учительница, то обрадовалась, как-то спокойнее стало ей ехать, веселее. Ведь учитель в детдоме — гораздо ближе, чем в любой простой школе.

И Наташа начала свой рассказ, стараясь говорить спокойно, обращаясь больше к Галине Петровне или глядя в окно, чтобы не сильно выдавать своё волнение.
— Я воспитывалась в детдоме... До пятнадцати лет. Мне исполнился год, когда мать и отца лишили родительских прав. Пили они... Скандалили, дрались. Меня взяли сначала в дом малютки, а уж оттуда в детдом, к Вовке. А Виктору, когда это всё случилось, было четырнадцать. Он пошел в ГПТУ, потом в армию, потом учился в высшем мореходном училище. Виктор у нас очень хороший. Он нам вместо отца. Он всё время ходил к нам, все деньги на нас с Вовкой тратил. И не женился до сих пор. Из-за нас...
Я ничего не знала про своих родителей. Вовка-то, конечно, кое-что помнил, но они с Витей договорились и от меня скрывали. А мне придумали целую историю. Такую романтическую сказочку про счастливое семейство и автомобильную катастрофу...
И вот два года назад приходят они ко мне вдвоём — Виктор и Володька. Оказывается, Володьку в армию забирают. К тому времени Виктор уже был старшим помощником капитана, а Володя у него на судне работал матросом. Ну, пошли мы по этому случаю в ресторан, устроили прощальный торжественный обед. Виктор нас порадовал, говорит: «Вот, Вова, придёшь из армии — и в новую квартиру. Все втроём жить будем».
Виктор строил для всех нас кооперативную квартиру. Сколько я себя помню, он всегда мечтал, чтобы мы жили хорошо и вместе.
А Вовка вдруг как скажет! Да такое... Я и не знаю, как выдержала...
— А что, сестрёнка, хочешь на свою родную мамочку поглядеть?
Виктор растерялся, смотрит на меня и не знает, что сказать.
— Да что там... Надо же ей когда-то узнать правду, — говорит Вовка. — Вот сейчас соберёмся, пойдем и поколотим её...
Я только потом, позже поняла, что колотить он её, конечно, совсем не собирался. Просто очень ему хотелось увидеть её перед армией. И, может быть, поговорить...

В общем, тогда они мне всё и рассказали...
Отец вскорости после лишения родительских прав попал пьяный под машину. А мать... Она куда-то уехала. И даже полгода в тюрьме сидела. А потом вернулась. Поселилась в бараке под снос. Работала то уборщицей, то сторожем. Пила, бутылки собирала. Виктор как-то сумел её разыскать. Через паспортный стол, что ли. Ходил смотрел на неё издалека...
Вовка подрос, тоже узнал про мать. Как-то случайно увидел в записной книжке Виктора адрес. И, говорит, как будто что-то в сердце его толкнуло. Пошёл по этому адресу и точно — мать там живёт! Узнал он её. Они вместе с Виктором ходили туда несколько раз, смотрели на неё со стороны... А подойти почему-то не решались.
В общем, рассказали они мне всё, я сижу, плачу, а Вовка говорит: «Пойдем». Я тоже говорю: «Пойдем. Ведь это же наша мама...». А Виктор против: «Может, в другой раз?» Но мы видим, что он тоже хочет пойти. И мы пошли.

Нашли мы этот барак — ветхий, вот-вот развалится. Стоит в закутке за большими домами. Зашли мы во двор, и вдруг смотрю — Виктор с Володькой побледнели.
— Вот она, — шепчут мне.
Я глянула: а в окне кто-то мелькнул, и все, нет никого.

Наташа рассказывала, проглатывая окончания слов, комкая от волнения фразы, перескакивая из одного времени в другое, а попутчицы в силу своей фантазии и жизненного опыта, дорисовывали, складывая из кусочков эту невеселую историю.
Сколько же им еще существовать, таким историям?

Клавка сидела на табуретке у окна. Тут же, прямо на подоконнике, стояла водка, полбутылки, лежали погрызанная копчёная селёдка, ломаные куски чёрного хлеба, надкушенная луковица.
Настроение у Клавки было нормальное. День прошёл недаром. Тридцать бутылок собрала! Нашла местечко прибыльное. И завтра туда сходит. «Ну чё ещё надо? Всё есть. Полпузыря, закусь. Эх, нормальненько! Через два года на пенсию. Дотянуть бы. Во житуха будет!» — Такие мысли плавали в затуманенной Клавкиной голове. Это даже и не мысли были вовсе, а всё её приятное состояние. Иногда, правда, она вспоминала про соседей своих по бараку и тогда злобно скрежетала зубами: «Ух, гады! Одна Анька-толстуха — человек. Пятерку всегда займет...»
Хотя и Анька — Клавка это чуяла нутром — лишь терпела её из-за своего толстушьего добродушия. «А чё не уважають? Кто чё знает про меня? Никто ничё...»
Клавка увидела, как во двор вошли трое. Нарядные, чистенькие. Один, постарше, в морской форме. Паренёк ещё с ним молодой и девчонка — беленькая, стройненькая.
«Ишь, нарядились. Лазют тут вся...»

И вдруг как будто бутылкой кто её шандарахнул по башке, и от этого там, внутрях, будто черти страшные заорали дикими, достающими до печёнки голосами:
— Троя!!! Твои!!! Троя!!! Тебя ищуть!!! Твои, твои!!!

Как она вычислила за секунду, как поняла, что это её дети? Два сына и дочь, господи, Наташка!.. Но она точно знала, что это её дети.
Клавка вскочила, сбила локтем бутылку, та покатилась по подоконнику, полилась на пол водка, но Клавка уже вылетела в коридор.
— Господи, боже мой, господи, боже мой... — бубнила она, ничего не соображая, ища глазами спасения: куда ей деться? Дверь общая одна, не убежишь от них! — Господи, куда же мне, куда?! — И она с размаху вломилась в комнату к Аньке. Та сидела за столом. То ли шила, то ли ела — Клавка не разглядела.
— Анечка! Спрячь, господи... Я тебе всё... Спрячь, не выдай! — И Клавка, не дожидаясь разрешения, нырнула под Анькину кровать.
Анька подавилась борщом, закашлялась, выпучив глаза: «Свихнулась, допилась зараза такая...» Прокашлявшись, Анна услышала в коридоре какое-то движение, стук в соседские двери. И тут до неё дошло, что, возможно, всё-таки что-то происходит и Клавка не зря спряталась. Она выглянула в коридор и увидела трёх очень приличных молодых людей.
— Скажите, пожалуйста, здесь проживает Ильюхина Клавдия Ивановна? — обратился к ней тот, что постарше, в морской форме.
— Д-да, да, проживает... — Анна была, конечно, удивлена. Такие солидные, хорошо одетые люди Клавкой интересуются: может, спёрла что? — Да, проживает вообще-то. А что, нужна она вам? — Анне немного всё-таки было жалко эту глупую Клавку.
— Она наша мать. Мы её ищем, — произнёс тот, что помладше.
— К-как... Как?!.. Что вы говорите? — Анькины уши отказывались принимать услышанное.
— Мать она наша, — повторил молодой.
— М-мать? Эт-то что, точно? Правда?! О-ошибки... нет? — Анна стала почему-то заикаться.
— Нет, — ответил старший.

Аньку бросило в слёзы. Она стояла, уткнувшись в передник, и не могла сдвинуться с места. Потом откинула передник. Лицо её перекосило от горечи и гнева. Она ещё раз взглянула на всех троих, подметив бледность на их лицах и подумав, что ей, мечтавшей всю жизнь о детях, бог их не дал, а этой...
— Ну, щас, щас я вам её доставлю! — пообещала Анна с угрозой и воинственно вошла в свою комнату.

Клавку лихорадило под кроватью. Голова горела, красные круги маячили в глазах. Щеки пылали. От страха? От стыда? Она пыталась оторвать ногтями доску от пола: вдруг там дыра окажется, и она убежит...
А может, это не они, может, не они?! Не-ет, они. Трое. Сколько лет она пыталась обойти эту страшную цифру — три! Как она её не любила, боялась! Три. Трое. Трое детей. И Наташка, Наташенька... «О-о!!! Ой, сердце! Лопнет! Ой, помираю... Нет, Анька не выдаст! Ох...»

— А ну, вылазь, падла проклятая! Вылазь, фашистка поганая! — Анька тяжело нагнулась над кроватью, пытаясь ухватить Клавку за руку.
— Нет!!! Нет, Анечка, не выдавай! Не выдавай, Анька, умоляю тебя!!
— Выла-азь, паскудница, зараза. — Анька наконец ухватила Клавку за руку и с легкостью выдернула из-под кровати. — Пошли, пошли, гадюка! Такие дети! Счастье-то какое... — всхлипнула Анна.

Дверь открылась, и на пороге Наташа увидела маленькую худенькую женщину никчёмного и ничтожного вида. Замусоленное бесцветное платье, сползшие старые чулки... Волосы коротко, по-детски подстрижены; небольшое, сморщенное личико, а на нём выделяется красненький облупленный носик, гордо задранный кверху: вот я какая, всё мне нипочём, ничего я не боюсь! — говорил весь её вид.

И так прошло несколько страшных секунд. Все стояли и молчали почти не дыша, не замечая этого безобразного коридора с помойными ведрами. Наташа вглядывалась в чужие черты, и с каждым мгновением они становились знакомее, роднее...
И вдруг мощная, много лет сдерживаемая сила, загнанная неизвестно в какой угол, сшибла Клавдию с ног. Она рухнула на колени, забилась, забилась головой об пол, зарыдала, завыла и медленно, извиваясь обессилевшим телом, поползла к ногам детей.
— Аа-а!!! Дети-и! Де-етки! Простите-е! Прости-ите-е!!!..

— И что же дальше? — спросила Елена Васильевна.
— Виктору дали на работе квартиру. Трёхкомнатную. У них трудно с квартирами. Он много лет на очереди стоял. И тут как раз... совпало. Кооперативную, наверное, еще бы и сейчас ждали. Мы забрали маму, я ушла из детдома. Вот почти два года живём вместе, ждём Володю из армии.
Елена Васильевна достала из своей необъятной сумки большую коробку конфет и положила её на столик.
— Вот, Наташенька, сейчас чай пить будем, — сказала она, виновато глядя на Галину Петровну, как бы извиняясь за своё недавнее первоначальное мнение о Наташе.
А Галина Петровна, посмотрев на резко проступившие морщины на лице своей ровесницы, подумала, что сильно ошиблась. Никакая она не холёная, эта женщина, и жизненной энергии у неё совсем не столько, как это кажется с первого взгляда...

А поезд шёл и шёл. И уже все их купе познакомилось с молодым лейтенантом Сашей. Он сумел как-то подняться в глазах окружающих, расположить всех к себе и уже не казался никому «зелёным». Ракетчик...
Галина Петровна в нескольких, как будто случайных беседах, основательно проверила его интеллект, эрудицию, а также знания математики и физики, как бы определяя: достоин ли он ухаживать за Наташей? На что Наташа тихо и смущенно улыбалась.
На одной из больших станций Елена Васильевна отправила Сашу с листком бумаги в почтовое отделение — дать телеграмму сыну. Перед этим она очень долго её составляла. Нервно покусывала карандаш, зачеркивала слова...
Саша переписал текст на бланк.
«Сынок! Ты уже взрослый. Решай сам. Оля хорошая девушка. Будьте счастливы. Только свадьбу без меня не играйте. Я скоро приеду. Твоя мама».

А поезд мчался по рельсам, по Земле, по Вселенной со скоростью света, преодолевая кривизну пространства, времени и человеческого несовершенства.
В Будущее! В Будущее!!! В Будущее-е!!!

 


Дата добавления: 2015-08-27; просмотров: 50 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Преимущества и недостатки| Путёвка

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.03 сек.)