Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Записки земского врача. 2 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

 

 

30 января

 

Сегодня я приняла, так сказать, крещение земского врача – перед ним побледнели впечатления утомительного приема и посещений умалишенных. У меня и сейчас ноют руки и ноги, и во всем теле чувствуется такая усталость, что всякое движение тягостно. Благодарение Богу, все обошлось благополучно. Вчера ночью, часа в 2, слышу сильный стук в ворота и затем голоса приезжего мужика и моей девушки: «Докторшу надо… разродиться не может… 20 верст». С меня сразу соскочил сон, и я быстро начала одеваться, торопясь узнать, в чем дело – когда Катерина пришла звать меня, я была уже почти готова. Было так темно, что, уже выйдя за ворота, я едва могла различить очертания деревенских дровней и силуэт понурого мужика, стоявшего у лошади. На мои вопросы он отвечал нехотя, словно спросонья: «Баба, вишь, разродиться не может… Трои сутки мается… сестра мне, значит… мне бы утром в город, на базар, а старуха с вечера спосылает… беспременно, сказывала, докторшу привези». Я хотела узнать, в чем дело, но мужичонка ничего не знал, даже не мог сказать, который раз она рожает. «А кто ее знает?» - ответил он невозмутимо и принялся объяснять мне, что он приехал на базар продавать горшки и теперь поедет «на фатеру». Видя, что от него не добьешься толку, я послала его на земскую станцию заказать лошадей, а сама пошла в больницу приготовить все. Тихонько, стараясь не будить больных, я с фельдшером, давно привыкшим к таким ночным тревогам, стали укладывать инструменты, медикаменты, перевязочный материал; сиделка, всегда проворная и неутомимая Даша, побежала предупредить акушерку. Я вернулась к себе ждать лошадей и собраться с мыслями. На душе у меня было тревожно, сердце так и колотилось в груди от волнения. Ясно было, что здесь дело не обойдется без оперативного вмешательства – это был первый случай в моей самостоятельной деятельности, и условия притом таковы, что сообразить надо будет немедленно, не теряя времени, посоветоваться не с кем. «Помирает почесь», - говорил посланный. Он, положим, сам ничего не знал, да и преувеличивают они часто… А если в самом деле случай безнадежный или я не сумею сделать, что нужно, и она умрет тут же при мне от кровотечения или разрыва матки? Я вздрогнула при одной этой мысли, и сердце сжалось от тоски и волнения. Опять и опять вспомнились светлые нарядные клиники, целая толпа врачей у операционного стола, действующая неторопливо и согласно, как сыгравшийся оркестр, красиво разложенные сверкающие инструменты, аккуратно и бесшумно подаваемые чистенькими дисциплинированными фельдшерами. Я вспомнила спокойное чувство уверенности, вселяемое самой обстановкой, в которой никакой случай не может застать врачей врасплох, и сознание, что ты не один, что здесь близко люди, более знающие, более опытные, чем ты – и еще грознее показалась грядущая ответственность в борьбе за вверяемую тебе жизнь, и еще сильнее забилось в груди сердце.

Я выпила стакан воды, несколько раз прошлась по комнате и заставила себя спокойно обдумать все возможные комбинации случайностей. Но уже под окном зазвенел колокольчик поданной тройки. Ночь была холодная, да и путь лежал неблизкий – пришлось запаковаться до потери человеческого образа. В санях расположился другой такой же бесформенный пакет, из которого раздались слова приветствия, произнесенные с довольно-таки ворчливым оттенком – бедной Анне Петровне в ее годы нелегко, верно, было оставлять теплую постель и отправляться на работу. Мы уселись и двинулись. Анна Петровна сладко дремала, закутавшись в шубу – для нее это были старые привычные неинтересные впечатления; к тому же не она тут являлась ответственным лицом. Я завидовала ее безмятежному похрапыванию и ни на минуту не могла позабыться, отвлечься от мыслей о том, что ждет меня у больной. Где-то за густыми облаками, видно, взошла луна, и прежняя тьма сменилась тусклым белесоватым светом, но освещать ему было нечего, кроме снежной глади, изредка только виднелась вдалеке темная кайма леса. Раза два попадались спящие молчаливые деревеньки, и всякий раз у меня в душе с новой силой подымалось тревожное чувство: «вот оно, начинается!» Но каждый раз ямщик проезжал мимо. Наконец, вот и Разуваевка, вот и изба, в которой огонек в окне, единственный во всей деревне, издалека говорит о чем-то необычном. На крыльцо выбегают какие-то темные фигуры: «Сюда, сюда, матушка», - торопливо говорят они все сразу, суетясь возле саней. «Ну что, как?» - спрашиваю я, входя в сени. «Плохо, плохо, матушка, чать, не выживет», - и старуха горестно покачивает седой головой. «Ну, Бог милостив», - и я нахожу бодрые уверенные ноты, сразу чувствуя прилив энергии и бодрости.

Мы входим в избу, и после морозного чистого воздуха вольных полей кажется немыслимым дышать в этой спертой затхлой атмосфере маленькой избы, половина которой занята печью. Пахнет потом, овчиной, дымом, чем-то кислым; тусклый огонек маленькой жестяной лампочки светится, как сквозь туман. Крошечная изба полна народу – я насчитываю семь женщин: тут мать, свекровь, сестра, золовка, «бабушка» или повитуха и две соседки, и все они говорят одновременно, стараясь перебить друг друга. Муж, угрюмый высокий мужик, молча опять лезет на печь, откуда из-под овчины выглядывают две беловолосые детские головки. В одном углу избы сделана изгородь, за которой стоит маленький теленок, равнодушно глядя перед собой. А роженица где же? Я не сразу заметила ее среди кучи цветного тряпья на полу, в другом углу избы. Она лежит, закинув голову назад, и тусклое освещение придает еще более зловещий вид ее изможденному бледно-желтому лицу с заостренным носом и ввалившимися закрытыми глазами. Если бы не слабые стоны, ее бы можно было принять за мертвую.

Старушка-акушерка соболезнующе покачивает головой и затем спокойно принимается беседовать с бабами. Я первым делом велю приготовить кипятку и уйти лишним. Но все это, оказывается, не так просто. Самовара нет, надо к соседям сбегать, не дадут ли… Они суетятся, бегают, хлопают дверьми, а самовара все нет… А детей нельзя к соседям свести на это время? «Куда их вести?» – сурово отвечает хозяин, - «некуда их вести». Предложение увести теленка встречает еще более энергичный отпор. Женщины родные наотрез отказываются уйти, другие как будто уходят, но понемногу опять возвращаются в избу. Но мне уже не до них – надо все разобрать, стерилизовать еще раз инструменты, исследовать больную и затем приступить к извлечению. Завидев инструменты, зрительницы начали громко причитать и громко предрекать смерть измученной женщине. Но, к моему великому удовлетворению, все обошлось хорошо, и вскоре в избе раздался слабый писк нового крохотного существа. Но – увы! – никто не интересовался маленьким пришельцем: мать была слишком измучена, отец так и не слез со своей печи, а женщины были заняты несмолкаемым обменом мнений – даже дряхлая «бабушка» все время что-то шамкала беззубым ртом, не то причитала, не то высказывала какие-то соображения. И опять невольно поднялось в душе смутное, тяжелое чувство, которого я почти боюсь, потому что в душе врача оно грозит запутать самые понятия о долге, и опять зашевелился вопрос – добро ли это? Для этого бедняжки, родившегося в нищете, во тьме, среди общего равнодушия, является ли жизнь благом? Но к чему думать об этом? Для врача должен быть незыблем нравственный закон, который гласит, что всякая человеческая жизнь всегда великая драгоценность, которую нужно оберегать всеми возможными способами. Роженица была теперь вне опасности – я могла быть довольна собой. Был уже одиннадцатый час – я еле держалась на ногах и торопилась ехать – ведь в больнице еще ждал прием. К тому же мне было тяжело здесь, в этой атмосфере какого-то тупого равнодушия. Я, кажется, была единственным человеком из окружающих, который радовался благополучному исходу: бабы немедленно стали толковать о посторонних делах, а муж, услыхав при отъезде, что они благодарили меня «за беспокойство», угрюмо брякнул: «Это их должность такая».

Я уехала, хоть и довольная исходом, но с осадком горечи в душе, ясно чувствуя, как мало, как страшно мало может дать среди этой безрадостной жизни абстрактная идея «нравственного удовлетворения».

А в больнице, как всегда, видимо-невидимо больных, и ничего не поделаешь – принимать надо. Уже и не помню, как я справилась и с этим и добралась домой с единственной мыслью – спать, спать… Но уснуть сразу не удавалось: я провела всю ночь в таком возбужденном состоянии, что и теперь оно не могло улечься, да и работать пришлось все время, стоя на коленях, на полу, и от неловкого положения у меня ныли все члены. И как нарочно, едва я начала засыпать, послышались торопливые шаги под окном и скрип калитки. Но мне казалось невозможным поднять с подушки отяжелевшую голову, и я заснула моментально, как дети, так что, когда, минуту спустя, Катерина вошла в комнату, ей пришлось уже будить меня. «Женщина пришла… муж ейный болен». - «Что с ним?» - сонно спрашиваю я, отчаянно хватаясь за последнюю надежду - может быть, случай неспешный. Но эта надежда обманывает меня – жена говорит, очень плохо, скорей докторшу надо. Я с усилием поднимаюсь и начинаю одеваться, чуть не плача от усталости и сожаления к себе. А идти надо пешком версты две – извозчиков в этом богоспасаемом городе вообще нет, земскими лошадьми для разъездов по городским больным пользоваться не полагается, а у городских мещан редко у кого найдется лошадь. Нечего делать – иду. По дороге расспрашиваю у своей спутницы – бледной, худой и унылой старухи, - в чем дело. Оказывается, ее «хозяин» болен уже лет десять. «Что же, ему сегодня хуже стало?» - «Да все едино – это он нарочно велел сказать, чтобы вы сейчас пришли», - наивно признается старуха. «Зачем же это?» - не удерживаюсь я – на это бледное унылое создание как-то не хватает духу рассердиться, - «я бы пришла хоть завтра, а сегодня я уже очень устала». Но не возвращаться же с полдороги – и я иду со вздохом вперед, а моя спутница продолжает: «Он и то всем докторам надоел, да и моей мочи с ним нет – согрешила я с ним». Кстати сказать, это любопытное выражение в этих краях употребляется в смысле: «меня им Бог наказал».

Приходим наконец – помещение не на крестьянский уже, а на мещанский лад: 2 комнаты - большая и маленькая; на большой кровати несколько подушек в чистых ситцевых наволочках, шкапик с посудой, стулья. У стола сидит толстый, высокий, краснолицый старик – это и есть пациент. Болен-то он действительно, но немудрено, что всем он надоел – какие нескончаемые, мелочные жалобы, какой эгоизм и придирчивость к окружающим, особенно к его безответной жене, которая, пожалуй, больнее его самого. Он так донимал ее даже в моем присутствии, что я не выдержала: «Вы бы и о ней подумали, посмотрите, какая она у вас». Но толстяк с изумительной откровенностью бесцеремонно махнул рукой: «Что на нее смотреть-то… Вы меня лечите, докторица, а на нее смотреть нечего». Но старуха, видно, ко всему привыкла и только вздыхала, тихонько копошась в углу. Ну, как относиться с участием к такому пациенту, как считать его жизнь драгоценностью? И как трудно лечить людей, которые тебе несимпатичны!

 

15 февраля

 

Пусто, скучно, однообразно! В больнице все то же – неизменные детские поносы, «колотья» и «шаты», а вне больницы ведь нет ничего, ничего. Все свободное время я дома одна, за книгами. На часок выйду пройтись, но кругом такой унылый, однообразный пейзаж, под ногами такой рыхлый, мокрый, грязный снег, что уже через полчаса возвращаешься домой, и еще издали сжимается сердце при виде этого темного, неприветного домика. В комнатах тихо-тихо: хозяйка, дряхлая старушка, спит или вяжет что-нибудь, проворно двигая спицами и беззвучно шевеля губами, Катерина побрела куда-нибудь, где повеселее. Все свои книги, медицинские и другие, я знаю почти наизусть, выписанные книги еще не пришли, в местной библиотеке почти все перечла.

Но все же я установила строгое расписание времени, свободного от службы – занимаюсь с микроскопом, еще и еще перечитываю медицинские книги, занимаюсь языками, пишу вот эти записки. Это необходимо хотя бы ради дисциплины, ради того, чтобы не давать себе воли, как говорится.

Это мертвое молчание в течение семи-восьми часов странно действует на меня, вызывая во мне какое-то нервное состояние. С 5 часов темнеет, в незавешенные окна глядит черная мгла, и ни на минуту нельзя забыть, что там за окнами мертвая пустыня, окутанная снежным саваном. А в метель весь домик дрожит от яростного ветра, который гудит и завывает в трубах, то стучится в дребезжащие стекла окон, то сердито хлопает калиткой, то словно плачет и стонет, надрывая душу. Я сижу долгие часы на диване за круглым столом под лампой и читаю – читаю. Свет из-под абажура освещает только стол, углы комнаты тонут в тени, и часто, когда я отнимаю взгляд от книги и поднимаю голову, меня охватывает странная жуть, словно там стоит кто-то невидимый и пристально смотрит на меня. А то вдруг мышь заскребется под полом или зашуршит у обоев; среди мертвой тишины этот звук получает какое-то необычайное значение, и я вся вздрагиваю. Я боюсь мышей, как ребенок, мне стоило неимоверных усилий преодолеть свое почти болезненное отвращение к ним в университете, на практических работах. И теперь эта невидимая суетливая жизнь под полом почти лишает меня самообладания, и как я ни стараюсь урезонивать, ободрять и стыдить себя самое, назойливая мысль, что вот на полу мелькнут эти быстрые, серые, бесшумные комочки, что они, может быть, затаились кругом в темных углах, – действует на меня так, что я почти готова крикнуть. «Ну не стыдно ли взрослому человеку, врачу, доходить до такой ребяческой слабонервности?» - упрекаю я себя и, чтобы рассеять это ощущение жути, встаю и начинаю ходить из угла в угол, громко стуча ногами. Хожу и думаю о прошлом, о настоящем. Как странно подумать, что я когда-то, еще так недавно, жила и училась в центре культуры, в громадном людском муравейнике, где жизнь кипит и бьет ключом, каждый день принося новые яркие впечатления. Я закрываю глаза и вижу пред собой, как наяву, высокие аудитории и лаборатории моей милой Школы, громадные библиотеки с их торжественным молчанием, в котором как будто витают тысячи мыслей, белые статуи музеев, в которых я так любила бродить, вижу пышные тенистые сады, где я так часто сиживала под густыми каштанами, и широкие шумные улицы, где постоянно движется, спешит, шутит, смеется веселая экспансивная толпа. И так живо проносится передо мной, как в калейдоскопе, эта яркая пестрая картина, что, открыв глаза, я почти удивлена, увидев эту слабо освещенную комнату, в голые окна которой глядит холодная темная ночь.

Словно вспыхнул и потух свет волшебного фонаря. Моя мысль возвращается к действительности. Ведь все, бывшее до сих пор, являлось лишь преддверием к ней, временным этапом ради приобретения нужных здесь знаний. Но почему же то казалось жизнью, а все нынешнее – прозябанием? Там так жадно хотелось учиться, идти вперед, и это казалось нужным и важным, а здесь, приобретая новые знания, сознаешь, что это только времяпрепровождение, что им негде найти применения, что никому, в силу условий жизни и обстановки, они не могут быть полезны и потому не нужны. Там казалось важным и нужным следить за политикой, новыми книгами, театром – здесь все это кажется таким далеким, почти нереальным, как должны казаться предметы со дна глубокого колодца: так обособлена, далека от всего этого окружающая жизнь, как будто все эти новости приходят из сказочного «тридесятого государства». И не выходит из головы настойчивая, как кошмар, мысль, что там, далеко, могут составляться и падать министерства, издаваться прекраснейшие книги, изображаться трогательнейшие драмы – а здесь «во глубине России» неизменны и вечны детские поносы, бабьи хворости, полузвериный образ жизни в грязи и тесноте, вера в заговоры и нашептывания, и между тем и другим нет связи, как в испорченной машине, которая мерно движется и громко свистит, не производя никакой работы. И там, «на миру», как я полушутя, полусерьезно окрестила свою прежнюю жизнь, мне казалось возможным и разумным устроиться так, чтобы, принося свою долю пользы, получать и свою долю радости от жизни; здесь эта задача представляется мне неразрешимой. Одно из двух – или вести жизнь здешнего общества: пить хронически или запоем, играть в карты, флиртовать и вообще всячески «срывать цветы наслаждения», или приносить пользу и тогда отдать всю себя без остатка: лечить, учить, кормить, помогать, любить – и делать все это без ожидания награды, которой ждать неоткуда, без надежды на благодарность, для которой надобен уже известный уровень развития и понимания, без чаяния, наконец, увидеть результаты своей работы, для достижения которых мало человеческой жизни, а нужна дружная работа целого ряда поколений. И не ждать радости для себя, потому что в этой атмосфере нужды, темноты, голода с одной стороны, карт, пьянства и сплетен в лагере «интеллигентов», - радость, живая, трепетная радость бытия гаснет, как огонь в безвоздушном пространстве. Но ведь для этого надо быть подвижником. Но ведь подвижником, который в самых трудах своих на пользу другим находит удовлетворение и награду – нужно родиться; искусственно, во имя идеи не привьешь себе психологии подвижника. Впрочем, бывают ли, вообще говоря, подвижники? Но здесь невольно вспоминается старинная задача философов: «Что добродетельнее? злой ли человек, который насилует себя для торжества добродетели, или тот, кому доставляет удовольствие быть добродетельным?» По-моему, первый – это настоящий подвижник, ставящий нравственный закон на недосягаемую высоту. Но бывают ли в жизни такие? Можно ли силой воли, ради нравственной идеи, побороть в себе все человеческое, что мешает служению ей: желание своего личного счастья, честолюбие, корысть? Мне эта мысль теперь не дает покою. Сколько я ни перебираю в памяти таких подвижников, начиная с первых христиан и кончая нынешними революционерами, везде я с чувством не то облегчения, не то грусти, нахожу в основе «человеческое, слишком человеческое» - или наивное ожидание чудесной награды, или гордость, тщеславие, заблуждения, личное озлобление. Конечно, если читать некрологи или слушать юбилейные речи, окажется, что чуть не всякий «public privatis praetulit», чуть не в каждом «душу свою полагал за други своя». Как я ненавижу, Бог мой, эту шумиху парадных речей, всю эту заведомую ложь, опутавшую язык и мысли людей! Пусть бы эти сочинители и ораторы попробовали хоть немного пожить на таких началах – они бы увидали тогда, можно ли ради красоты слога говорить с легким сердцем о том, для чего слишком немощна человеческая природа, слишком бледен человеческий язык.

 

 

5 апреля

 

На дворе весна, светлая, теплая, ласковая. Я смотрю кругом с удивленным и радостным чувством, как-то не заметив среди своих дум перехода от суровой северной зимы к празднику весны. Прежде, куда ни падал взгляд, была ровная снежная гладь и над ней бледно-голубое или белое, словно ватой обложенное, небо; для езды и ходьбы было несколько узких дорог и тропинок между настоящими стенами из снега. Еще несколько дней тому назад, когда я вышла пройтись лунной ночью, все кругом имело такой фантастический, задумчивый, бледный и холодный вид, словно предо мной была декорация из волшебной сказки. И в несколько дней весеннее солнышко совершило чудесное превращение: снежные стены и ковер исчезли, под ним оказались изжелта-зеленые луга, пригорки, ложбинки и большие светлые озера, которые теперь блестят серебром под лучами солнца. Белые стены монастыря с его громадными угловыми башнями почти касаются озера. А слева, за болотами, поросшими кустарником, за серебристой полосой воды, белая церковь кажется громадным парусом на бесконечной, вдаль убегающей водной глади. К закату солнца я складываю свои книги, ухожу далеко за город и сажусь на пустынном берегу большого озера. Оно странной неправильной формы, и в середину его врезывается длинная узкая полоса земли. Прямо передо мною, на гладкой, неподвижной, как стекло, поверхности вод, лежит ярко-багровой полосой отблеск заходящего солнца, которое стоит низко-низко, как будто над самым озером; около берега он тысячью едва уловимых оттенков переходит в серый холодный цвет. На берегу, около меня купа деревьев простирает к небу свои еще голые ветви, которые с поразительной четкостью рисунка выявляются на фоне неба – бледного неба севера, такого чистого, холодного и задумчивого. Я долго слежу за игрою цветов на воде, за медленным-медленным движением одинокого серо-стального облачка, словно повисшего в прозрачном воздухе, слежу, ни о чем не думая, ничего не желая, радуясь этой новой для меня красоте северной весны.

 

 

3 мая

 

В уезде появился скорбут и, по-видимому, в значительных размерах, судя по числу больных, которых я видела в своем районе. Русская деревня, до моей службы совсем мне незнакомая, дала мне уже немало страшных впечатлений, но это едва ли не ужаснее всего. Первый случай заболевания, признаюсь, несколько смутил меня, и я оставила больного для выяснения диагноза в больнице – так далека от меня была мысль о скорбуте. Ведь там, в заграничных клиниках, меня учили, что эта болезнь вспыхивает в осажденных, лишенным провианта городах, среди изнуренной голодной армии, в дальних плаваниях при скудной однообразной пище – там в громадных клиниках она почти такая же редкость, как какая-нибудь старинная госпитальная гангрена, и я не видала ни одного случая. Но на другой день привезли другого такого же больного в типическом скорбуте, а там стали привозить еще и еще и чуть не ежедневно звать меня к тяжелым больным в деревни, и мне стало ясно, что я имею дело с настоящей эпидемией скорбута, настоящей эпидемией голода. Конечно, я и до сих пор знала, что русская деревня живет в нужде, но этого я себе не представляла, нет, этого я себе не представляла. Может ли быть что-нибудь ужаснее этого? В громадной, богатой стране в мирное время люди болеют и умирают от голоду в самом буквальном значении этого слова. Зачем же тогда и цивилизация, и культура, и государственная организация? Ведь худших зол, чем голод, не могли знать и дикари какого-нибудь каменного века. Мне приходит в голову, что многие солидные и почтенные люди, которые там, в столицах, пишут серьезные статьи и брошюры о жизни русской деревни, снисходительно улыбнулись бы моим недоумениям: «Что за наивность! Кто же не знает, что в русской деревне часто бывают эпидемии цинги и голодного тифа?» Но дело же в том, что они, разработав статистический материал и написав статью, так же мало представляют себе живую действительность, как и их читатели, как и я сама, знавшая обо всем этом по книгам. А если бы они оставили свои комфортабельные кабинеты и походили бы, как я хожу эти три недели, по избам больных, они бы сами поняли, что значит читать и писать о недоедании, об его политико-динамических, агрономических и прочих причинах и что значит видеть собственными глазами, как человек умирает от голоду или, еще хуже, становится беспомощным калекой. Дополнительное отделение для цинготных, открытое по распоряжению Городской Управы, которой было сообщено об эпидемии, переполнено – кроватей 20, а приходится помещать до сорока больных. Разъезжать теперь приходится очень много – хотя и по описанию болезни достаточно видно, что у больного цинга и все равно его придется привезти в больницу, но родных не всегда убедишь в этом и в конце концов поедешь. Ездить теперь приходится в тарантасе, и с непривычки это очень трудно. Все эти земские тарантасы, в сущности, не что иное, как орудия пытки: при малейшей неровности дороги вся эта неладно скроенная и крепко сшитая махина немилосердно подбрасывает вас кверху или перебрасывает с одной стороны на другую: то и дело стукнешься боком или спиной о стенки или судорожно ухватишься обеими руками за края, чтобы не вылететь, или еще, если толчок застал в минуту задумчивости, прикусишь кончик собственного языка. Сиденье из сена то и дело расползается или сбивается в одну кучу, и вы оказываетесь на дне тарантаса, не зная, куда деть онемевшие от неудобного положения ноги. Но зато дорога гораздо привлекательнее, чем зимой: она вьется причудливой лентой среди зеленых пригорков, зеленеющих березовых лесков, то справа, то слева блестят серебряные пятна озер, с голубого неба светит веселое майское солнышко, - и минутами так славно забыться, не думать о кошмарных видениях болезни, уродств, нищеты и темноты, пока приближение к околице деревни не возвратит к действительности. Вот изба, куда меня звали – крошечная, покосившаяся, крытая потемневшей соломой, с кривым расшатавшимся крыльцом. На крыльце, держась за дверь, стоит босиком, в одной рубашонке трехлетний мальчуган с совсем кривыми ножками и струпьями на бледной грязной рожице; он уже раскрыл рот, чтобы закричать, но, при виде меня, передумал и серьезно смотрит на меня. В избе почти совсем темно – очень мало света пропускают крохотные окна, с грязными стеклами, местами склеенные бумагой. «Здравствуйте», - говорю я, с трудом проходя в узенькую дверь и ища глазами больного. «Здравствуй, матушка», - слабо доносится мне в ответ, и тут только я различаю голову лежащего на печи мужика. Он с большими усилиями и стонами медленно слезает вниз и без сил опускается на лавку. «Ты один живешь, дядя?» - невольно спрашиваю я, не видя никого в избе и не желая утомлять его самого расспросами о болезни. «Баба, вишь, ушла», - отвечает он после некоторого молчания, словно собравшись с силами: «сходи, Сенька, мамку покличь», - ласково обращается он к мальчугану, который вслед за мной, ковыляя, пробрался в избу. И, тяжело вздохнув, закрывает глаза. Тут, впрочем, и расспрашивать не нужно – распухшие синие десны, желтоватая бледность лица, струпья, словно сведенные судорогой ноги и безысходная нужда, которая глядит из всех углов избы, - все это говорит само за себя.

В ожидании жены я кое-как устраиваю ему на лавке изголовье и помогаю поднять ноги, и он тяжело опускает голову, бессильно растянувшись на лавке: «Спаси тя Христос». Приходит жена и сразу бросается в ноги. «Заставь за себя Бога молить, полечи ты моего хозяина», - начинает она вопить и причитывать, - «и чтой-то с ним приключилось – от еды отстал, ноженьки не ходят. Помрет того гляди – куда я с ребятами денусь, головушка моя бедная». У бабы желтое изможденное лицо, и ясно видно, что ей есть с чего вопить и жаловаться, но рядом с молчаливым страданием больного ее болтливые жалобы действуют, как скрип гвоздя по стеклу. «Да ты не плачь – он выздоровеет; только привози его завтра в больницу». «Неохота бы», - тихо произносит мужик. «Неохота», - набрасывается на него жена, - «а здесь чего ждать, на печи-то лежа? По крайности в больнице сыт будешь. Будь мать родная», - и она снова бросается в землю. «Да полно, тетка: ты вот лучше гляди-ка, чтобы твой мальчуган не бегал на улицу в одной рубашке да босиком – простудится ведь». «И-и, солнышко, да ведь у меня их пятеро – пусть бы Бог прибрал, коли на то Божья воля. Ты вот лучше мужика моего вылечи – пропадать нам без него». Я открываю рот, чтобы сказать ей что-нибудь нравоучительное, но… гляжу на ее изнуренное лицо, на голые углы нищенской избы, на бессильно лежащего мужика и – у меня не хватает духу. «Головушка моя бедная», - вдруг схватывается баба, - «да на чем я повезу-то его в больницу? Обезлошадели мы, белый свет. Хлебушко весь вышел – лошадь в те поры продали. Маемся-маемся: известно, какая в хрестьянстве жизнь без лошади?» - «Помолчи», - сурово перебивает жену больной. – «Соседа попросить надо.» - «И-и», - покачивает головой баба, - «кто чужому даст? Вот у Семена Петрова лошадь, да не даст», - с сомнением прибавляет она. «А, может, даст, ты позови его сюда». Через пять минут Семен Петров уже входит в избу. Это тощий жалкий мужичонка с растерянным бегающим взглядом. «Ты бы дал, дядя, лошадь на завтра – вот больного свезти в больницу надо». – «Да несподручно нам», - нерешительно почесывает он затылок, - «замается, дорога, вишь, какая». Я и сама понимаю, что это для него немалая жертва, но как же быть? «Дай, дядя», - упрашиваю я, - «ты больного пожалеешь, и тебя Бог пожалеет!» - «Это точно», - соглашается он, - «больного надо пожалеть, ну ин так и быть». И, наверное, если истинны эти наивные обещания, простое, бесхитростное и деятельное сострадание Семена Петрова должно быть зачтено ему среди дел его.

 

 

20 мая

 

Губернское земство в виду цинги решило открыть несколько столовых в уезде и предложило местным врачам взять на себя это дело. И все эти дни я езжу по деревням, чтобы поближе познакомиться с положением и решить, какие деревни наиболее нуждаются в помощи. Впрочем, в некоторых столовые уже открыты по почину Красного Креста, и ведение их поручено священникам и учителям; таким образом, в участке на мою долю остается остается не более 10-15, из которых 3 дают особенно большое число цинготных. Приезжаю в Спасово и первым делом – к священнику. У него уютный маленький домик, крытый тесом, перед крыльцом разбит небольшой садик, за ним виднеется огород. Сени чистые, просторные; гостиная, куда меня вводят, так и блестит белыми занавесками на окнах, натертым воском полом; на подоконниках заботливо расставлены горшки с цветами, между окнами висит клетка с канарейкой. Меня встречает маленький седенький старичок в старенькой, но чистой рясе, и все в нем – и редкие седые длинные волосы, и лучеобразные морщинки на лице, и старческие руки с синими жилками – все имеет такой же приветливый чистенький вид, как и его маленький домик. Я объясняю, кто я и зачем приехала. Старенький батюшка оживляется, все морщинки смеются на его лице, и серые потускневшие глазки ласково улыбаются. «Доброе дело, сударыня, воистину доброе дело Управа задумала». – «Так вот, батюшка, я бы попросила Вас помочь мне составить список наиболее нуждающихся; я и буду знать, на сколько примерно человек открывать столовую». – «Доброе дело, сударыня», - повторяет старичок, - «да упомню ли? Стар я нынче, многого не упомню, сорок лет без малого священствую», - и он улыбается виноватой детской улыбкой, как бы извиняясь за свою старость. – «Так мы, батюшка, на помощь старосту позовем, так?» - «Вот это дело», - опять радуется батюшка, - «староста Капитон живым манером все сделает, вот я сейчас пошлю за ним». Мы направляемся в столовую, где уже кипит большой самовар, стоит молоко, свежее масло, мед в сотах. У самовара деловито перетирает чашки толстенькая розовая девочка лет двенадцати, в платьице с пелеринкой, с туго заплетенной косичкой на спине. «А это мой Лизок, внучка моя», - знакомит он нас, любовно гладя ее по гладко причесанной головке, - «я-то пятый год вдовею, она вот теперь у меня хозяюшкой, так и живем – старый да малый». Лизочка серьезно встает, протягивает мне руку, затем, немного подумав, делает очень старательный книксен и опять так же деловито усаживается за прежнее занятие. Минут через десять является и староста Капитон, высокий крепкий старик с серьезным и благообразным выражением, и, остановившись у притолоки, истово крестится на образа, потом в пояс кланяется отцу Николаю. Он упорно отказывается присесть у двери, и когда маленькая хозяйка подает ему стакан чаю, он, поблагодарив, пьет его стоя, откусывая крепкими белыми зубами по маленькому куску сахара и кладя остаток на блюдечко. Батюшка торопливо и многословно объясняет ему, в чем дело. «Так», - произносит Капитон и, не тратя лишних слов, начинает перечислять имена, которые я записываю.


Дата добавления: 2015-08-18; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Записки земского врача. 1 страница| Записки земского врача. 3 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.012 сек.)