Читайте также: |
|
По щекам Рафаэля катятся слезы.
А Саффи? Она в отключке. Все еще в отключке.
VII
Прошел месяц. Саффи уже дома – а через две недели домой привезли и весящего два с половиной кило Эмиля. (В мэрии Рафаэль записал его с немым “е” на конце, по-французски, но в голове Саффи он Emil, без “е”, на немецкий манер.)
Молока у нее, само собой, нет. Если чуть-чуть и было, то перегорело, пока они были врозь: Эмиль оставался в кувезе, и Рафаэль один, без Саффи, каждый день ездил к нему в больницу. Патронажные сестры предвидели, что молоко перегорит, и перед выпиской из больницы показали ей, как стерилизовать бутылочки и готовить “заменитель материнского молока”: отмерить количество порошка, развести минеральной водой (негазированной!), согреть до температуры тела (не слишком холодное, у него будут судороги! не слишком горячее, обожжет горлышко!). Еще ей показали, как купать ребенка (чтобы не утопить!) и как пеленать (чтобы не уколоть английской булавкой животик!)…
* * *
Рафаэль делает все, чтобы убедить себя, что прекрасная жизнь конечно же начнется теперь, раз ребенок выжил и стал полноправным жителем Земли. Он заказывает в ближайшей типографии роскошные уведомления о рождении – на темно-синей мелованной бумаге, с золотыми буквами и рассылает их всем: матери, старым и новым друзьям, всему оркестру…
Саффи не посылает ни одного.
* * *
По телефону Рафаэль сообщает добрым друзьям из Клиши, что мать и ребенок чувствуют себя великолепно. Скоро, обещает он, они смогут познакомиться с будущим владельцем виноградников Трала, алжирских и бургундских. Но дни идут, а он их не приглашает. Все-таки она пока еще странная, Саффи.
Она снова трудится по дому. Не так рьяно, как во время беременности, но все же больше, чем следовало бы. Совсем не умеет проводить время с ребенком, который оказался таким же апатичным, как и его мать. Эмиль мало спит, почти не требует ее внимания и не плачет, можно сказать, никогда. Но и не гукает. Это, наверно, ненормально, говорит себе Рафаэль, чтобы новорожденный был таким молчаливым, таким серьезным. Когда он видит эту картину: Эмиль смирно лежит на спинке в своей колыбели, глаза широко открыты, ручки и ножки почти не шевелятся, а мать тем временем снует по квартире с тряпкой и пульверизатором, – неприятный холодок пробегает у него по спине.
Она не умеет даже взять ребенка на руки. После купанья, вытерев его махровым полотенцем, стоит как деревянная, неловко держа малыша почти в вертикальном положении – голенького, дрожащего. Или садится с ним на стул у окна – на улице завывает февральский ветер, – и такое впечатление, будто он для нее не существует. Вместо того чтобы смотреть на сына, она сидит, уставившись в пустоту… до тех пор, пока Эмиль, замерзнув или проголодавшись, не начинает кряхтеть.
* * *
– Хочешь, я найму няню? – заботливо спрашивает Рафаэль. – Чтобы помогала тебе?
– Помогала мне? Мне не нужна помощь, – отвечает Саффи.
Более замкнутая, более недосягаемая, чем когда-либо.
* * *
Глядя, как неуклюже и рассеянно занимается она ребенком, Рафаэль ощущает укол отчаяния. Это еще не то безмерное и безысходное отчаяние, которое овладеет им через несколько лет. Пока это только укол.
Сейчас он, несмотря ни на что, слишком захвачен открывающимися ему радостями отцовства, чтобы быть несчастным. Возвращаясь с репетиции или концерта, он первым делом заглядывает в детскую, чтобы убедиться, что Эмиль жив, дышит. Вскоре ребенок начинает узнавать шаги отца, реагирует на его запах, дрыгает ножками и довольно попискивает, когда он заходит. Рафаэль не может наглядеться на сына: щупленький, конечно, но до чего красивый – угольно-черные глазки, тоненькие, как прутики, ручки и ножки, былинки-пальчики… а головка уже сейчас, в месяц, покрыта черным пушком, который начинает кудрявиться… да-да! он унаследует прекрасные отцовские кудри.
Непостижимо, говорит себе Рафаэль. Сплав нас двоих. Я плюс Саффи плюс капелька чуда – и получился… ты.
Порой, когда он склоняется над кроваткой, слезы наворачиваются ему на глаза. Он берет в руки неправдоподобно маленькие ручонки Эмиля, гладит, накрывая ладонью, сжатые в кулачок сморщенные пальчики, прижимается к ним губами и шепчет: “Пальцы артиста… ты будешь музыкантом, малыш. Обязательно”.
* * *
Вскоре из музыкальной комнаты, куда Рафаэль не заходил много месяцев, Саффи снова слышит чарующие звуки флейты. Губы ее мужа поджимаются и округляются, вылепляя воздушную струю, которая раздваивается, проходя в дульце. Его язык умело выговаривает музыкальные фразы, отделяет ноту от ноты, чеканит стаккато, точно маленький кинжальчик, такатак, такатаката.
Это тот же самый язык и те же самые губы, которые… но почти всегда Саффи отворачивает лицо, если муж пытается ее поцеловать. Ей не нравится, когда жадные губы Рафаэля прижимаются к ее губам, а его острый язык раздвигает их в поисках ее языка.
* * *
В начале марта Рафаэль должен уехать на три дня в Милан с концертами. Ненадолго, но манкировать нельзя.
– Ты справишься одна? – спрашивает он Саффи, и глаза его повторяют тот же вопрос.
– Ну да.
Она научилась говорить mais oui, mais non< Но да, но нет (фр.) – в разговорном французском языке союз mais (но) усиливает слова “да” и “нет”. >, как француженка. Немецкое аber так употребить нельзя.
– Вот телефон моей гостиницы… А если что-то случится, понадобится что-нибудь, ты всегда можешь позвать мадемуазель Бланш. Договорились? Она очень славная… Ты уверена, что справишься?
Саффи кивает головой: да.
* * *
Первый день без Рафаэля.
Ребенок здесь, вот он. Она положила его на ковер в гостиной. Он зябнет и принимается тихонько плакать – без слез. Саффи заканчивает вытирать в гостиной пыль. После этого поднимает его, кладет в кроватку.
– Спи, – говорит она.
Идет в смежную ванную, начинает развешивать пеленки Эмиля, только что извлеченные из стиральной машины… и забывает, где она и кто.
Просто день сегодня весенний, такой солнечный, а памперсы еще не изобрели. Луч солнца упал на прямоугольник белого ситца, когда она его вешала, – и хлестнуло белизной в глаза, солнце на ослепительно белых простынях и наволочках.
Она помогает матери развешивать выстиранное белье, в саду, за их домом, на дворе весна – не эта, совсем другая, весна до страха, год, наверно, сорок второй или сорок третий – да, ей лет пять или шесть, не больше, потому что веревка слишком высоко и приходится вставать на цыпочки, чтобы помочь маме…
Как весело было им в тот день! Ветер рвет белье из рук, не успеешь прикрепить прищепками – уносит, и они обе хохочут, собирая его по всей лужайке (о, эта зелень! эта белизна! белизна тогдашних простыней и зелень травы: квинтэссенция, абсолют, больше никогда не было такого), и вешают их снова, и поют в два голоса: Kommt ein Vogel geflogen, у матери сопрано, а у Саффи голосок пониже, контральто, – ко мне прилетела птичка и принесла в клюве письмецо von der Mutter, от мамы, – а ведь она, Саффи, писем от мамы никогда не получала, и простыням мама нашла другое применение – но как они смеялись в тот день! И танцевали, и играли в прятки среди хлопающего на ветру белья… Mutti! Когда Эмиль научится говорить, он будет звать ее не Mutti, а мамой. Никаких больше Mutter, и Muttersprache тоже – эти слова упразднены раз и навсегда…
* * *
Саффи закончила развешивать пеленки. Она тяжело дышит, сердце колотится, невыносимая тяжесть давит на грудь. Быстрыми шагами идет она по коридору к кроватке Эмиля. Он не плачет, но ему пора кушать. Она берет его на руки и качает, качает – потише! не изо всех сил! – а он, голодный, тычется в ее пустую грудь, но по-прежнему не плачет…
Такой маленький.
Она несет его в кухню, чтобы приготовить заменитель материнского молока, и кладет на стол – просто кладет, как сверток (он еще слишком мал, чтобы перевернуться и упасть со стола; так-то оно так, но все равно не по себе, когда с человеческим существом обращаются столь бесцеремонно). Бутылочка готова, Саффи берет ее и засовывает в ротик резиновую соску. Эмиль глотает, не сводя черных глаз с лица матери. Его личико оживляется: крошечные ноздри втягивают воздух, бровки поднимаются и хмурятся, придавая ему то удивленный, то озабоченный вид…
Он соскальзывает в короткий сон – и Саффи завороженно изучает просвечивающие веки, похожие на уменьшенные до микроскопических размеров географические карты с синими жилками-реками. Реснички вздрагивают: какой мимолетный образ промелькнул на экране его сознания, что может сниться грудному младенцу? Он вздыхает и просыпается, губки вновь сжимают соску…
Саффи страшно.
Встряхнувшись, она приподнимает Эмиля к своему плечу (как ее учили в больнице), похлопывает его по спинке, ждет, когда он срыгнет, и снова укладывает на сгиб руки. Ужас, до какой степени сын ей доверяет, он такой податливо мягкий в ее руках и даже не подозревает, что если сжать чуть крепче, чуть крепче…
* * *
С ума сойти, до чего это просто.
Она знает это благодаря месье Ферра, или, вернее, Жюльену, своему учителю французского в лицее, который в 1952 году, в июле, после окончания учебного года – ей тогда было пятнадцать лет, а ему тридцать два – вдруг изъявил желание сойтись с ней поближе, сначала как друг, а затем и не только, и, сойдясь, решил, что должен просветить ее по всем статьям, так сказать, и телесно, и духовно. Саффи не сочла нужным разубеждать учителя насчет своей физической непорочности (дефлорировали ее за годы до этого); а вот в том, что касается еврейского геноцида, она была девственно-чиста. Разве что смутно помнила афиши, расклеенные летом сорок пятого на немногих уцелевших стенах в Тегеле, где она жила, непонятные афиши с непонятной картинкой (кучи голых трупов) и непонятной подписью (“Это ваша вина!”).
Жюльен Ферра знал, что в окружении Саффи о таких вещах никогда не говорили, ни в школе, ни дома, но уж он-то мог рассеять тьму ее невежества, поскольку в студенческие годы, будучи любителем кино, много раз видел в послевоенном Лионе чудовищную хронику, а также свежие новости с Нюрнбергского процесса: этими доказательствами виновности немцев тогда вволю потчевали французскую нацию, дабы у нее не осталось сомнений в собственной невиновности. Так что на страшных уроках Истории, которые он исправно давал Саффи все то лето, месье Ферра, или, вернее, Жюльен, счел своим долгом ничего не замалчивать, и девочка получила по полной программе: про Хрустальную ночь, про старых евреев, которых заставляли спускать штаны на улице (она понятия не имела, что такое обрезание), про золотые зубы, мыло, сваренное из человеческого жира, абажуры из кожи…
А потом и про это.
С ума сойти, до чего это просто, рассказывал молодой учитель на каникулах, поглаживая еще не оформившуюся грудь ошеломленной ученицы. Такого маленького – все равно что котенка или кролика, ничего не стоит. Берешь за ножки, как доктор, когда принимает роды, лодыжки можно запросто обхватить двумя пальцами, младенчик висит головой вниз, качнешь разок-другой и – оп-ля! – готово дело, череп-то еще мягкий, это легче легкого, мать воет, головенка вдребезги, остаются только брызги крови и мозгов, маленького человека больше нет – Aus, vorbei, – его выбрасывают и посмеиваются: следующий!
* * *
Саффи прижимает Эмиля к груди. Она смотрит на него: он опять уснул, короткие черные кудряшки прилипли к вспотевшей головке. Он крепко спит, но между век осталась узенькая щелка, за которой угадываются черными серпиками его зрачки.
Закрываются и глаза Саффи.
* * *
Она смотрит на эсэсовца, который делает это – обхватил ножки младенца двумя пальцами, покачивает, размахивается, крошечное тело сейчас разобьется о кирпичную стену, или о борт грузовика, или о мостовую – и она останавливает картинку – стоп-кадр! Приблизившись, она видит молодого эсэсовца, красивого, сильного, стройного, крепкого, мускулистого, и это тоже тело, именно тело, и это тело когда-то сосало грудь своей мамы, она не может как следует рассмотреть застывшее лицо, голубые шарики глаз, стальные челюсти, искривленные в ухмылке губы – но тело, да, возьмем тело, оно существует отдельно вне времени, и Саффи с закрытыми глазами приближается, снимает с него блестящие черные сапоги, китель и форменные брюки, но, по мере того как она раздевает его, тело становится все меньше, все мягче, мускулы тают… и вот уже это маленький Эмиль, спящий на руках у своей матери Саффи.
* * *
Она крепко прижимает ребенка к себе, подавляет тошноту, всматривается в узенькую щелку под ресницами, чувствует запах его кожи, слушает его дыхание – и парижских птиц за окном слушает тоже, одни голуби и воробьи в начале марта – вернись, Рафаэль! Куда же ты уехал?
* * *
Vati нет дома, он уехал, как все папы, давно, странная жизнь без мужчин, в деревне мужчин совсем не осталось, только немощные старики, больные да дурачки, не считать же Fremdarbeiter, которые работают в полях, это не мужчины, это военнопленные, мужчины далеко, они воюют с врагом, весь мир против нас, враг нас окружает, он хочет нашей смерти, а мужчины нас защищают, они пишут нам письма, женщины целыми днями читают и перечитывают письма от своих мужчин, но в деревню они возвращаются редко, раз в год на побывку или мертвыми, в военной форме, как герр Зильбер, сосед, но Vati – нет, он не носит форму, и он не умрет, потому что у него одно ухо глухое, повезло, он работает в Леверкузене, в лаборатории, это важная работа, он делает лекарства, только теперь не для животных, а для людей, чтобы люди могли спать…
* * *
На второй день без Рафаэля Саффи, сидя в гостиной в уголке кожаного дивана, качает Эмиля. Все тихо, воркуют голуби, чирикают воробьи, а так все тихо, блестит полированная мебель, кончается день, приходит ночь, Саффи уже две ночи не смыкала глаз, ей страшно, и все тихо.
И вот что самое удивительное: каждый раз, когда все тихо и спокойно, погода хорошая, окна открыты, из них доносится музыка и вкусные воскресные запахи, дома не сидится, люди вышли в садики, мастерят кто что, болтают… и вдруг – ад, крики, развалины, исковерканные трупы – и так же внезапно снова наступает тишина, все спокойно, и небо опять безмятежно голубое…
Саффи прижимает Эмиля к груди, ему шесть недель, он поел и срыгнул, он спит и блаженно улыбается, и тоненькая струйка молока стекает из уголка его губ. Она вытирает ее чистой тряпочкой.
* * *
Запаха мужчины не хватает во всех домах, ни кожи, ни табака, ни мужского пота, пахнет крапивным супом и материнским страхом, а на деревенских праздниках старики играют как могут вальсы Штрауса… и женщины танцуют с женщинами.
Мама Саффи поет. Она прижимает к груди двухмесячного Петера, дитя прошлогодней побывки, ну да, работа на заводе Байера – не синекура, это тоже военная служба, нельзя поехать куда захочется и когда захочется, Петер зарылся головенкой в мамину грудь, а она поет, для него и для других детей, “Alle meine Entchen schwimmen auf dem See”, все мои утята плавают в озере, плавают в озере, их пятеро, они облепили ее, тискают, хватают за что придется, каждому хочется ее потрогать, хоть краешек платья, хоть локоть, хоть локон, Kopfchen in das Wasser, Schwдnzchen in die Hцb… Она качает Петера и поет, и почти ничего больше не слышно, почти ничего, головкой в воду, хвостиком вверх, нет, это не самолетное эхо отдается в теле Mutti, это ее песенка, но потом – никуда не денешься – они явственно слышат за песенкой тот самый знакомый гул, и вот оно: протяжный свист, и ночное небо взрывается салютом, загорается тысячей елочных свечей, О Tannenbaum, и Саффи больше нет, нет ничего, кроме леденящего ужаса, тряски, вихря, воздушного смерча, снаряды рвутся, кажется, в ее голове – словно череп раскалывается, трескается, – и звенят, разлетаясь, осыпаясь, оконные стекла, веселый звон – ха-ха-ха, динь-дон, ряженые идут! – а потом крик.
Бесконечный женский крик, он раскалывает вас надвое с головы до ног, как молния раскалывает небо. Это не здесь так истошно кричат, здесь мы – вот они все, забились в один угол горкой ручек-ножек, – это рядом, в соседний дом, наверно, угодило, неужели никогда не прекратится этот крик? Да что же это такое?
Все кончилось. Самолеты улетели, и снова тишина, слышны только рыдания фрау Зильбер, соседки. Сегодня ее очередь, не наша, крыша ее дома обвалилась, и ее дочке Лотте, семи с половиной лет – Лотта, лучшая подружка Саффи, та самая Лотта, с которой Саффи играет по воскресеньям в лошадок, Mensch argere dich nicht, не переживайте, это игра такая, жизнь такая, если я попаду на ту же клеточку, что и ты, тебе не везет, возвращаешься в конюшню и не можешь выйти, пока не выкинешь шестерку, кидаешь-кидаешь кубик, а шестерки все нет, не везет, но стоит ли переживать, надо уметь проигрывать, если ты хороший игрок, ведь игра есть игра, жизнь есть жизнь, воспитание, хорошие манеры, где розы, там и шипы, привыкай уже сейчас, можешь тяжко вздохнуть, но потом лучше пожми плечами и постарайся рассмеяться, потому что игра есть игра, правда? – Лотте размозжило правую ногу и правую руку большой потолочной балкой.
Саффи прибегает вместе с мамой: Лотта так и лежит там придавленная, без движения, без сознания – мертвая? – нет, не мертвая, она дышит, но руку и ногу не вытащить из-под тяжелой дубовой балки, там сплошное кровавое месиво.
* * *
Эмиль спит. Сирена! Липкий страх сжимает горло Саффи, и, прежде чем до нее доходит, прежде чем ее мозг успевает осознать хоть одну спасительную мысль: звонок, не сирена, Париж, не Берлин, взрослая, не маленькая, – у нее перехватывает дыхание.
Звонок, не сирена.
Иди к двери, открой, ничего не взорвется, никто не умрет.
Это консьержка, мадемуазель Бланш. Ей бы не хотелось, чтобы Саффи подумала, будто она вмешивается не в свои дела, но… она немного обеспокоена: никто не выходит из квартиры месье Лепажа, с тех пор как он уехал двое суток назад. Она решила наведаться, просто для очистки совести.
– Вот, мадам, – она протягивает конверт, большой, но не такой уж толстый, – я не смогла просунуть его под дверь.
От этой лжи все ее рябое одутловатое лицо заливается краской, даже родинки становятся темнее, что не мешает ей воспользоваться случаем и внимательно рассмотреть молодую женщину. Да, похоже, она малость не в себе, эта мадам Лепаж… И выглядит еще худее и бледнее обычного… А так с виду в ней никаких перемен: одета и причесана, как всегда, безукоризненно и заурядно.
– Маленький спит, – говорит Саффи консьержке, словно оправдываясь, что не может предъявить ребенка. Она едва не добавляет: “Он жив”, – но мадемуазель Бланш уже пятится, приложив палец к губам.
– А-а! Простите, он отдыхает! Надеюсь, я не разбудила его звонком…
И спешит ретироваться. Успокоенная. Действительно, очень славная женщина.
* * *
Здесь, собственно, воспоминание Саффи обрывается. Она не помнит, что делали они потом с соседками и со всей детворой, удалось ли им самим сдвинуть балку так, чтобы дом не рухнул окончательно, или приехала “скорая помощь”, автокран, пожарная машина… Ее воспоминание обрывается здесь, но в память врезалось еще одно: сирень в цвету, сирень и ветер, потому что этот апрельский день был ясный и ветреный и возле дома фрау Зильбер кусты сирени трех цветов, белые, лиловые и густо-фиолетовые, качались на ветру. И так хорошо на этом ветру дышалось, и запах сирени щекотал ноздри Саффи – смотрите, сирени ничего не сделалось, она красивая, она беззаботная, как будто мир только что сотворен, как будто Боженька под вечер взглянул, довольный, на Свое творение и ушел спать – отвернувшись от дома, где Лотта под балкой потеряла сознание от боли, Mensch argere dich nicht, стоит ли переживать, это ведь только игра, посмеемся и начнем новый кон, а если проиграешь, все равно смейся, потому что главное – не оказаться плохим игроком…
* * *
Саффи укладывает Эмиля в кроватку, у него есть своя отдельная комната, детская для маленького французского мальчика, обои с самолетиками, плюшевые зверушки на этажерках, комод, где все аккуратно разложено (в верхнем ящике пижамки, в среднем пеленки, в нижнем распашонки), кроватка с сеткой и стол для пеленания, а на нем бутылочка с водой, детский крем, присыпка для нежной детской попки, маленький гребешок и шелковистая щеточка для шелковистых детских волосиков… Она накрывает его теплым одеяльцем (только до подбородка, не с головкой!) и заводит музыкальную шкатулку, бабушкин подарок, которая играет “Лебединое озеро” Чайковского.
* * *
Музыкальные инструменты такие же глупые, как птицы, думает Саффи. Они не умеют молчать. Кусты сирени никогда не перестанут раскачиваться на ветру, ветер – дуть, небо – безмятежно голубеть, а птицы и флейты – петь…
* * *
Лотта умерла. Им так и не удалось ни сдвинуть балку, ни вызвать “скорую” и аварийную службу, она так и лежит там, уже мертвая, мертвая, а у фрау Зильбер нет других детей, и она сидит на крыльце, уткнувшись лбом в колени, обхватив ноги руками, и тихонько качается, как ветки сирени на ветру, без конца, без остановки. Когда наступает вечер, мама Саффи берет за руку маму Лотты, которая теперь ничья мама, и уводит ее в их дом: их дом в тот день еще цел. Она сварила молочный суп с картошкой, но ничья мама отказалась есть, села в уголке у погасшей печки, в той же позе, уткнувшись лбом в колени, обхватив ноги руками, и качается, качается…
Саффи, ее братья, сестры и мама, сидя вокруг стола с молитвенно сложенными ладонями и опущенными глазами, от всего сердца благодарят Боженьку за Его благодеяния. Жизнь для них в этот вечер – несказанное блаженство, потому что никто из них не Лотта: их языки могут распробовать суп, их прижатые друг к другу ладони теплы, а не холодны, шесть их голосов хором повторяют слова молитвы. Каждое мгновение этого вечера являет им Божью милость – ведь ничья мама все качается в углу, напоминая, что никто из них не Лотта, нет, каждый остался собой, живым и полным жизни, и руки и ноги на месте, и зубы во рту тоже, и живот, в котором теплеет от горячей вкусной еды.
* * *
“Лебединое озеро” оборвалось на полуфразе. Эмиль дышит часто и ровно.
Но как же мы ухитрились нажить столько врагов? Почему они преследуют нас здесь, у нас дома, жгут и убивают, что мы им сделали?
Саффи не знает, кого об этом спросить.
Она забирается к маме на колени, жмется к ней, мама-гора, мама-лес, мама-океан, мама-небо, мама-Вселенная, Саффи в кольце рук Вселенной, как тогда, когда она была маленькая, почему нельзя остаться маленькой навсегда – “Правда, что это нечистый хочет нас убить?” Так говорят соседки, враг – der Teufel, у него огненные глаза и зубы как остроконечные пули, рев его машин поднимается из земных недр, он летит неведомо откуда и ненавидит нас лютой ненавистью, он хочет стереть нас с лица земли, уничтожить наши города и заводы, наши поля и железные дороги, каждую ночь, почти каждую, кружит он над нами и повсюду сеет смерть, дрожат стены, дребезжат стекла, лопаются лампочки, а над головой завывает, и громыхает, и рыщет, то удаляясь, то приближаясь вновь: близко – далеко – близко – далеко…
* * *
Саффи трогает пальцем щечку спящего Эмиля. Она и сейчас не в ладах с близью и далью: предмет или человек на расстоянии нескольких метров вдруг кажется ей неестественно близким, огромным и расплывчатым, а, например, ствол дерева совсем радом начинает уменьшаться, и каждая чешуйка его коры проступает с нестерпимой отчетливостью.
* * *
По ночам дети просыпаются от воя сирены и один за другим прибегают в мамину кровать, где с ней спит маленький Петер. Однажды ночью, после жужжанья, грохота и свиста, ставших привычными, раздается – вернее, отдается во всем теле, а не только в ушах – взрыв.
И сразу – тишина.
Дети засыпают вповалку на большой кровати.
Мама встает, другие мамы тоже, в тапочках и халатах с опаской выглядывают наружу – кто? чей дом на этот раз? сколько погибших? – но нет. Это самолет нечистого горит посреди ближайшего поля.
* * *
Саффи задергивает тюлевые занавески на окне, выходит из комнаты спящего сына, притворяет за собой дверь.
Неподвижно стоит в коридоре, опустив руки.
* * *
В то утро она проснулась рано, – наверно, ее разбудил первый крик петуха с соседней фермы; она открывает глаза, братья и сестры вокруг нее еще спят, а мама, не сняв халата, прикорнула на коврике у кровати, без простыни, без одеяла, под головой старый валик вместо подушки, малыш притулился у груди. Наклонившись к ней, Саффи видит, что она улыбается во сне.
Волна неизъяснимой радости захлестывает Саффи. Одна на целом свете! Она одна не спит, она и солнце, что сияет снаружи, она и сердце, что стучит внутри. Она выпутывается из клубка тел, осторожно отодвигая руку брата, ногу сестренки, это похоже на игру в микадо – не спеши, главное ловкость рук, ну-ка сдвинь эту палочку, не тронув ту! – кто здорово играл в микадо, так это Лотта, потому что у нее были длинные острые ногти, очень удобно, может быть, если Боженька отрастил бы ногти, Ему удалось бы сдвинуть балку, когда обвалился потолок в Лоттином доме, но не надо…
* * *
Саффи неподвижно стоит в коридоре. Завтра вернется Рафаэль. Завтра около полудня.
* * *
Саффи схватила платье со спинки стула, сунула ноги в старые сандалии – и вот она уже на улице. Никто ее не видит. Впервые весь мир принадлежит ей одной. Она пускается бежать, так приятно чувствовать движение своих ног, сердца, всего тела, она прыгает на одной ножке, потом на другой, играет в воображаемые классики, пытается пройтись колесом, падает, как всегда, и громко хохочет, смеется над собой, ей незнакомо слово “свобода”, но это свобода играет сейчас в ее крови.
Все еще спят, спят дома, спят даже коровы на лугу, все лежат головами в одну сторону, больным коровам теперь приходится умирать, потому что папа в Леверкузене, но он скоро вернется, война кончится, и жизнь пойдет как раньше…
А вот и упавший самолет, он еще дымится, это просто гора обгоревших искореженных железяк, – Саффи бежит дальше, снова слышит петуха, пробегает мимо фермы и упирается в сарай.
* * *
В коридоре стоит Саффи, скрестив руки на груди, ее пальцы вцепились в плечи. Она смотрит в пустоту.
* * *
Дверь сарая открывается. Медленно, со скрипом, будто в страшном сне или в рассказах о привидениях. Застыв как вкопанная, Саффи смотрит на дверь: за ней никого нет, она открывается сама собой! Нет, кто-то есть… только не кто-то, а что-то, это что-то шевелится, оно все черное с красным… Молнией, судорогой пронзает Саффи догадка: это и есть der Teufel, нечистый, и он же – der schwarzen Mann, страшный черный человек из считалки, который приходит ночью, забирает маленьких детей и убивает их, Wer hat Angst vorm schwarzen Mann? Кто боится черного человека? На нем форма нечистого, форма цвета хаки, только грязная, изорванная и вся в крови, это он хотел убить их прошлой ночью, его самолет разбился и загорелся, но он в огне не горит, он никогда не умирает, он ждал в сарае всю ночь, зная, что она придет сюда утром, и вот он ползет к ней как уж, кожа у него черная-пречерная, огромные красные губы, свисающий красный язык, он тянет к ней руку и смотрит белыми выпученными глазами, теперь Саффи слышит его голос, повторяющий опять и опять одно и то же слово, “Water”< Воды (англ.). >, – твердит он. “Water! Water!” – это его колдовское заклинание, в этом слове смерть для ее народа, “Please, little girl! Please, get me some water!”< Пожалуйста, девочка! Пожалуйста, принеси мне воды! (англ.).> – хрипит он, в поту, в крови, протягивая к ней руку, – и Саффи, без единого слова, без единого крика, без единой мысли – сама холодная и невидимая, как мысль, – летит куда-то…
Весть разнеслась быстро. Саффи с мамой, соседки, священник, старики – все сбежались к сараю, где всю ночь прятался нечистый. Они пришли с вилами, с ружьями. Окружили его, грозили, кричали – но черный человек так и остался лежать под дверью сарая, лицом в землю, в обгоревших, окровавленных лохмотьях вражеской формы.
Wer hat Angst vorm schwarzen Mann? Нет, он не притворяется: он не шевелится и никогда больше не шевельнется.
Все это мама рассказала ей позже. А в воспоминании, ставшем сном, или во сне, ставшем воспоминанием, Саффи бежит со всех ног домой, хочет скорее предупредить, ее губы складывают слова – “Der Teufel! Нечистый! Там! В сарае!” – но она не может произнести ни звука. Она показывает рукой – “Там! В сарае!” – но все стоят и смотрят на нее, хмуря брови и качая головами. “Бедняжка, – говорят они, – бедняжка…”
Дата добавления: 2015-08-20; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ДВУЯЗЫЧНАЯ МУЗА НЭНСИ ХЬЮСТОН 3 страница | | | ДВУЯЗЫЧНАЯ МУЗА НЭНСИ ХЬЮСТОН 5 страница |