Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Ненужные письма

От издателя | Девочка и Кентавренок | Несвоевременный рассказ |


Читайте также:
  1. Анна Франк. Убежище. Дневник в письмах. 12 июня 1942 - 1 августа 1944
  2. Бастилию с помощью письма под чужим именем, в котором
  3. В открывшемся окне вводим данные, полученные из электронного письма и буквы с картинки
  4. В. Солоухин. Помнится, уезжая, я обещал вам писать письма
  5. Ваши письма
  6. Ваши письма
  7. Ваши письма

 

Город был мокрый и пустой. Снег уныло сыпал крошкой вперемежку с дождем. В последние пять лет это стало для января обычной погодой. Зима больше не приходила и порой уже становилось странно, что в это время должно быть мягко и бело. И не верилось, что где-то еще может идти хлопьями снег и деревья могут потрескивать от мороза.

День вяло тащился дотянуть себя до вечера и первые, еще совсем ненужные при серости, фонари кое-как помогали ему в этом.

Дмитрий Павлович Суровцев встречал начало вечера в старом желтом громыхающем ПАЗике, износившемся на маршруте “Аэропорт-Центр”. Сегодняшний рейс прошел для Дмитрия Павловича таким же бесцветным и плоским, как этот день, как вся эта кислая зима без зимы, и Суровцев забыл о нем, как о сотнях таких же рейсов, сразу после записи в “Книге послеполетных разборов”. Он только спросил вошедшего в штурманскую второго пилота, куда они летят завтра.

- На десять тридцать в Свердловск, - ответил второй, забирая подписанное Суровцевым задание.

- Оставь здесь, - посоветовал Дмитрий Павлович второму, спеша успеть на отходящий через три минуты автобус, - завтра заберут.

Дмитрий Павлович Суровцев - довольно интересный мужчина сорока лет - быть чуть выше среднего роста, с немного бледным, тронутым неглубокими морщинами лицом, карими глазами и густыми, когда-то вьющимися волосами, на светлой русости которых первая седина становилась видна только если подойти близко.

В отличие от большинства аэропортовского люда, жил Суровцев в центре города. В этом были свои неудобства: чтобы добраться до работы нужно было встать за три часа до утреннего рейса, и еще полтора часа потратить на то, чтобы вернуться домой. Но были и плюсы: вдали от аэропортовского котла, в котором день и ночь варились люди и самолеты и все разговоры после дружеской выпивки заканчивались “летанием”, хорошо было отдохнуть даже от самого слова “самолет”.

Автобус, лениво и нехотя, с матом водителя и сонными лицами летчиков дотащился-таки до места.

Суровцев вышел в серую нездоровую темноту рано наступившей ночи, зябко поежился после охмелявшего тепла ворчливого автобуса и, спрятав руку в карман пальто, неспеша побрел домой.

Уже два месяца сидел Суровцев на коротких закольцованных рейсах, называемых среди летчиков “смычками”. “Смычки” были наказанием для всего экипажа. Работу начинали раньше солнышка и заканчивали уже за полночь; только сегодня удалось возвратиться пораньше. Целыми днями бросали они самолет из порта в порт, перед каждым взлетом бегая в штурманские подписывать бортжурналы, лаялись на частоте 131,8 с “Транзитом” из-за поздней загрузки, а потом опять взлетали, садились, и снова взлетали, и снова садились. Но налет в конце дня редко получался больше трех часов - слишком коротки расстояния. И разве можно было сравнить день “смычков” с одним только иркутским рейсом, когда, взлетев, они до посадки сразу покрывали семь часов налета. После четырех Иркутсков обычно бывает готова саннорма, и до конца месяца в аэропорту можно не показываться. На “смычках” же если к тридцать первому и набиралось часов шестьдесят, то считалось, что тебе хорошенько повезло.

По поводу завтрашнего рейса на Свердловск Суровцев ничем не выдал своего удовлетворения, но дающий шесть часов налета рейс позволял надеяться, что затянувшаяся полоса немилости кончилась и им, наконец, дадут за столько времени нормально поработать. От этой мысли стало даже теплей, - экипаж перестанет на какое-то время винить его в низких заработках.

Дмитрий Павлович пошел быстрее и у табачного киоска купил у бабки последний букетик слегка подвявших за день гвоздик. Окоченевшая от стылой сырости бабка готова была уже уступить их хоть за полцены, но, увидев летчика, загнула полную цену, набросив на случай торговли еще пару рубликов и не прогадала. Суровцев взял цветы не торгуясь, и бабка пожалела, что не набросила больше.

Суровцев открыл своим ключом дверь и отдал гвоздики вышедшей его встречать жене. Он часто привозил ей с южных рейсов недорогие там цветы и давно жалел об этом - цветы перестали приносить в дом праздник. Жена поцеловала снимающего шарф Дмитрия Павловича и, сказав “спасибо”, ушла в комнату.

- Устал? - спросила она входящего вслед за ней мужа, поправляя в вазе цветы.

- Нет, - буркнул Суровцев в ответ, включая телевизор.

- На сколько тебе ставить будильник? - спросила жена. Обязанность ранних побудок, как и складывание чемоданов перед отпуском, лежала на ней с первого дня замужества.

- На семь, - сказал Суровцев.

- На семь? - Уже два месяца она ставила будильник на пять.

- Да, завтра у меня Свердловск, - ответил Суровцев.

- Помирились с Дашковым? - (Дашков был командиром его эскадрильи) - Поздравляю, - сказала жена, радуясь тому, что и самой можно будет на два часа больше поспать.

- Нет, ответил Суровцев, - не мирились. Наверное, нашли нового козла отпущения.

- Ну и слава богу, - философски заключила жена.

 

Весь вечер в памяти Суровцева проскальзывало какое-то неуловимое воспоминание, мучительно мешающее сосредоточиться на чем-то другом. Что-то обязательно должно было вспомниться. Но Дмитрий Павлович никак не мог представить, о чем должно оно быть.

Он все-таки устал, и теперь с удовольствием сидел на диване, вытянув ноги и невидящим взором глядя на экран, и только ЭТО не вспоминалось. Оно вспомнилось только тогда, когда жена, подсев к нему, попросила привезти ее матери ко дню рождения букет цветов из Сочей. Она так и сказала, по-аэрофлотовски, - “Сочей”. Только летчик говорит, что прилетел он из Сочей; он не скажет: “Из Кривого Рога” - он скажет “из Рогов”, Одессу он назовет Адис-Абебой, а Винницу - Венецией. Так, со временем, привыкают говорить и жены. В памяти Дмитрия Павловича как будто что-то лопнуло и тепло разлилось удовольствием наконец-то вспомнившегося.

День рождения! Завтра Ее день рождения! (Увы, не о теще вспомнил сейчас Дмитрий Павлович).

- Так привезешь? - не дождалась ответа жена.

- Что? - не сразу вспомнил о чем речь Дмитрий Павлович.

- Цветы - маме- из Сочи, - раздельно, по словам, произнесла жена, сказав на этот раз “Сочи”, а не “Сочей”.

- Конечно привезу, - в сердцах сказал Суровцев. И зачем-то добавил: -Могла бы не напоминать.

Зачем добавил? Ведь он совершенно не помнил, когда тещин день рождения и не знал теперь, на какой день нужны цветы. Теперь и спросить было неудобно.

Но умница жена так дешево не купилась и уточнила:

- Мамин день рождения второго февраля.

- Да помню я, что ты в самом деле! - сказал Дмитрий Павлович, но в голосе его угадывалась благодарность за ее ненавязчивое понимание.

О чем говорил Бовин в “Международной панораме” Дмитрий Павлович даже не старался теперь улавливать. Ему хотелось сейчас одного - чтобы жена поскорей ушла спать.

Но она, тепло устроившись возле него, пересидела в полудреме не только “Международную панораму”. Уже заканчивалась и программа “Время”, а жена все еще не собиралась уходить. Когда стало казаться, что она хочет дождаться заставки “Не забудьте выключить телевизор”, Суровцев встал с дивана, подошел к столу и начал вытаскивать из ящиков, раскладывая на столе, пачки бумаги - чистой и исписанно-испечатанной.

Единственное, чего не выносила жена - человек, в общем-то, добрый и терпеливый - это его “ночных писаний”; за все время она не прочла ни строки из того, что сочинил ее муж. Журналы же, в которые он иногда отсылал свои рассказы, отвечали неизменными доброжелательными отказами; отказы эти надолго выбивали Суровцева из набранного ритма работы, и к следующей вещи он мог приступить не ранее, чем месяца через два. Последний вежливый отказ был свеж - прошло совсем немного времени и потому в вопросе жены, что он собрался делать, услышалось не только недовольство, но и удивление. Дмитрий Павлович ответил, что хочет немного поработать. На “поработать” жена отреагировала недоброй усмешкой. Встала с дивана, выключила телевизор и, пожелав “творческих успехов”, ушла спать.

Дмитрий Павлович посидел еще немного, потом погасил верхний свет и зажег настольный ночник. Ему нравился тусклый свет из окошка ночника, сделанного в виде избушки и доставляло удовольствие заниматься в такой полутьме - почти тьме, - когда света едва хватало на то, чтобы осветить нижний край листа. В такой обстановке хорошо думалось и неплохо писалось. В целом, у него получалась вполне сносная проза, хоть ее и не печатали. Скорее всего, думал Суровцев, ее просто не читали - в редакциях его фамилия не примелькалась настолько, чтобы на нее обратили внимание. Забрасывать же журналы лавиной рукописей ему было просто лень. Он любил писать и ему жаль было тратить время на возню с написанным - перепечатывать, размножать, рассылать, пробивать. Это было скучно и нисколько не казалось литературой. Потому он довольствовал себя тем, что иногда, вот так, после работы, просто писал для себя, хоть сам был убежден - для себя литературы не бывает. Никто не станет писать “Войну и мир” на необитаемом острове, если точно будет знать, что никогда не выберется оттуда. Любой пишущий для себя в душе надеется когда-нибудь быть прочитанным. Поэты, что писали свои стихи на прибрежном песке тоже имели своих читателей, иначе, кто бы о них тогда рассказывал, об этих поэтах?

Сегодня Дмитрий Павлович хотел писать только для одного человека - для Нее. Все мысли, соскальзывающие с кончика пера, сегодня были только о Ней.

 

Завтра двадцатое января. Ее день рождения. Ей завтра сорок четыре, и это единственный день в году, когда он мог бы Ей написать. Когда-то, правда, был еще один день - первое января, и вовсе не потому, что с него начинается Новый год. Нет, просто Она сумела быть необычной даже в этом - первого января Она родила сына (конечно же, не его сына). Когда они были вместе, он поздравлял Ее с обоими этими днями. Но теперь, когда Ее сын давно вырос, поздравлять его Дмитрию Павловичу стало бы просто глупо. Дмитрию Павловичу так и не привелось быть с Ней в близости. Много раз судьба доводила их до тончайшего волоска - грани между не было и было. И ни разу волосок этот не был оборван; а ведь целые годы им до боли хотелось этого. Но только сейчас не стоит говорить о том, чего уже не будет никогда. Никогда в жизни.

Никогда в жизни - в этих словах слышался сам рок. Сегодня ты видишь Ее, сегодня любишь Ее, радуешься Ее лицу и словам Ее, - словам о том, что Она любит ТЕБЯ. Но завтра вы не увидитесь. И послезавтра тоже... А потом пройдут годы. А потом... - жизнь. И ты не знал, и Она не знала, что в тот день - день, когда так зримо цвела ваша любовь вы виделись последний раз в жизни. И не знали, что больше ни секунды вам не отведено быть вместе. Никто в детстве не знает, что сегодня он последний раз в жизни сыграл в классики.

 

Впрочем...

...Была у него секунда, когда несколько лет спустя, ровно столько, чтобы их оказалось слишком много для того, чтобы не посметь подойти к Ней, он видел Ее в аэропорту. Этот взгляд на Нее, случайный и украдкой, был так похож на тот взгляд, когда он впервые увидел Её, с той лишь разницей, что тогда, в первый раз, у них еще впереди была вся их история. А после - жизнь воспоминаний о ней. Но объявили посадку на его рейс - и он опять ушел первым. Теперь, наверное, и правда на всю жизнь.

Господи, ведь когда-то он не знал Ее. Через встречи проходил, влюбленности - и не знал Ее. Не знал, что существует в мире Она, та, для любви к которой он рожден и с любовью к которой, скорей всего, уже не расстанется. Ведь сорок лет - это уже даже больше, чем середина жизни. Каждое двадцатое января он знает, что любит Ее. И не имеет никакого значения то, что весь год он старается о Ней не вспоминать. Он о Ней просто не забывает. Она саднит в душе всегда, даже тогда, когда ночами он любит свою жену и не думает ни о ком - только о жене.

Он хочет писать о Ней. Он хочет Ей писать. Он хочет...

Он знает, что ничего уже не будет, но... он хочет Ей писать.

Зачем? - Но тогда зачем была их встреча? Зачем прошло двадцать три года со дня этой встречи, и зачем восемнадцать - как они расстались? Зачем?

Он сидел над чистым листом бумаги и не знал, как начать. Как вообще заговаривают с женщиной, от которой отказался давным-давно, но которую все еще любишь? Назвать Ее “милая?” - Она милей “милой”. “Любимая”? - Но Она давно куда больше, чем любимая. Лучше просто начать “здравствуй”. Слово хорошее, хотя, конечно, не так заговаривают с женщинами, которых будут любить всегда.

 

“Здравствуй”.

 

Здравствуй, любимая! Здравствуй, родная! Здравствуй, милая! Здравствуй, моя единственная! Здравствуй, моя Беатриче! Моя Лаура! Здравствуй, моя Виардо! Здравствуй, Чертовка! Чертовка, которую до конца жизни любил мой друг Томас[1] Хадсон. Здравствуй, здравствуй, здравствуй! Я говорю тебе “здравствуй” и целую при этом твои губы, глаза, руки! Здравствуй! Здравствуй, я люблю тебя! Здравствуй!

 

“Я знаю, ты еще не поняла, что это я. Но я буду надеяться на то, что когда-то знакомый тебе почерк, написанный чернильной наливной ручкой (такими давно никто не пишет) чуть задел струнку в твоей памяти. И если это та струнка, которая связывает тебя со мной, я помолюсь Богу, чтобы ты не порвала это письмо сразу, едва начав читать. Знаю - это не свойственно тебе, но только твое обыкновенное человеческое любопытство подталкивает меня писать дальше. Впрочем, может этих слов ты уже не прочла”.

 

Нет, Она не была любопытной.

Как-то на Восьмое марта он привез Ей флакончик “Эллипса”, за которым, специально для Нее, ездил в другой город. Этот флакончик стоил всю его зарплату, но, распечатанный из коробки, он оказался надтреснутым, и через трещину сочилась по матовому стеклу прозрачно-янтарная капля, как аллегория на что-то печальное и красивое. Он встретил Ее вечером, накануне праздника. Он просил Ее не открывать глаза, пока не приготовит подарок. Ему хотелось, чтобы в полумраке Она открыла глаза и увидела перед собой его ладонь, на который, в обрамлении цветов будет стоять флакончик французских духов. Но гвоздики спадали с раскрытой ладони, и он никак не мог удержать их в раскрытой руке. И Она не открыла глаза до тех пор, пока он сам не попросил Ее об этом. А потом, с гвоздиками и “Эллипсом”, Она целовала его в губы, и он упивался запахом Ее светлых, будто опепеленных волос.

 

 

 

Рис.4

Нет. Любопытной Она не была. И надежды на то, что Она дочитает письмо почти не оставалось. Но он уже не мог не писать. Он хотел говорить с Ней, пусть даже вот так, не слыша ответа и не зная, увидит ли Она за серыми полутонами времени, расстояния и обиды его слова.

 

“Как много прошло времени. Как быстро оно прошло. Мне было семнадцать, я стеснялся этого и утаивал от тебя свой возраст, приврав себе четыре еще непрожитых года. Двадцать один - столько было тебе, и я, конечно, не мог не прибавить себе лет, - ты не обратила бы внимания на мальчишку, только три месяца назад окончившего школу. Когда при встречах ты говорила, что своей наивностью я напоминаю тебе семиклассника, я ужасно страдал и боялся, что какой-нибудь нелепый случай выдаст тебе мои семнадцать.

Уже ушел от меня тот возраст, и, знаешь, вместе с ним безвозвратно ушла наивность. И только одно осталось: я любил тебя в ушедшие семнадцать, и я люблю тебя в сегодняшние сорок. Моей любви - двадцать три года, и это уже больше всей той жизни, которой было во мне перед тем, как в ней появилась ты, в один взгляд на тебя уничтожившая семена и поросли всех любовей моих до тебя и всех, что могли быть после. Я часто задавал себе вопрос - награда ли ты моя? Наказание? Счастье? Или несчастье?.. - И каждый раз ответа не находил. Все ж таки, это, наверное, счастье. И это награда. Всю свою последующую дорогу, все поступки свои и одоления соизмерял я с теми, что когда-нибудь, услышав, узнаешь ты обо мне. И тогда, может быть”...

Он зачеркнул “может быть”. Она не любила торговли с Ней. Она требовала любить себя без условий, без воспоминаний о жертвах, принесенных во имя любви к Ней. И формулу “если я стану лучше, тогда, может быть, ты...” Она бы не приняла.

 

“...и тогда ты вспомнишь обо мне, и я буду благодарен тебе за это. Я почувствую твое воспоминание, потому, что я люблю тебя. Я люблю тебя, и пусть не кажутся тебе назойливыми мои слова”.

 

Она не любила докучливых людей, и в его к Ней отношении всегда оставалось мгновение недосказанности, недообожания. Он боялся быть назойливым. Он настолько боялся этого, во все годы веры в то, что Она его любит, что с этого, собственно, и начался его, такой ненужный и глупый, уход. Он жил тогда уже в другом городе, когда Она прислала ему письмо, в котором предлагала встретиться и провести вместе отпуск в Ленинграде. Это был “город-их-мечта”, город неназойливых влюбленных, как казалось им.

Он целовал это письмо, он любил его почти так же, как любил Ее. Никогда волосок, разделяющий их от близости, не был так натянут и тонок, как после Ее письма.

...Он не ответил на него. Он не поверил в громаду возможного счастья, он испугался того, что не случись теперь этого счастья, он не сможет дальше жить. Он ненавидел свой страх, но... не писал. А потом прошло столько времени, что писать Ей он уже не решился. И только через три года дал знать о себе. Он заказал Ей переговоры из того самого Ленинграда, в котором они не встретились. Она не узнала его голоса, но когда он назвал себя, сказала: ”Тебя в мой жизни давно нет”. В трубке щелкнуло и из нее отрывисто, заполняя безнадежный мир, стали капать короткие гудки. Он сидел в аэропорту “Пулково”, в Ленинграде, в тот, окончательно все отрезавший вечер и тупо смотрел на зажатую в руке трубку, которая не уставала бросать ему в лицо из своей продырявленной черноты нескончаемое “нет-нет-нет...” И бесконечное “нет” уходило в бесконечность смысла слов “никогда в жизни”.

Он слишком доверял словам. В своих письмах Она писала, что будет любить его всегда, даже когда он уйдет от Нее. Он переоценил слова. Он слишком удлинил значение слова “всегда”. Теперь он знал, что “всегда” - это даже меньше, чем три года.

Он переоценил себя. Этот грех довлел еще над его отцом.

Дмитрий Павлович вырос с матерью и отчимом. Только в зрелости встретился он с отцом, которого вскоре после этого не стало. У отца был рак, он знал об этом и исповедался перед Дмитрием Павловичем в тот, в сущности, единственный их вечер, как перед Высшим Судом.

“Никогда не переоценивай своего значения, - говорил он, - ни в собственных глазах, ни в глазах людей, любящих тебя. Но самое главное - не переоценивай себя в глазах тех, кого ты любишь сам. Про них почему-то кажется, что их хорошо знаешь. Однажды такое случилось со мной, и с тех пор я один. Я ушел после совсем пустяшной ссоры с твоей матерью. Несерьезно ушел, не скрывая даже места, куда ухожу. Я был уверен в том, что она пойдет ради меня на унижение, на то, чтобы искать меня и просить вернуться. Глупец, я говорил ей, что без меня она будет кусать себе локти. Но прошел месяц, а она не приходила. Еще через месяц она, через моего друга, передала мне повестку в суд. Она решила со мной развестись. А потом оказалось, что возле нее уже кто-то был. Тот, кто был, мог завтра же и уйти, но я - тем, что переоценил себя - оставил его рядом с ней навсегда. Он же занял мое место и в твоей жизни”.

Отец умер. После того, как его всю жизнь не было.

 

Я люблю тебя, и сегодня, в день твоего рождения, еще раз говорю тебе об этом. Мне грустно и тепло вспоминать, что и мои январские именины были когда-то поводом для тебя говорить о любви. И я помню, как ты подарила мне ко дню рождения стихи. И стихи помню. До сих пор. Даже лесенку помню, как они были записаны. Ведь их написала ты - для меня”.

 

Снова

за окном моим

январь

обещает новую дорогу,

На которой

я перешагну

через прошлогоднюю тревогу.

Я оставлю

за спиной

друзей

И не оглянусь на них

ни разу,

И забуду, как была ничьей,

И пустой,

как пошленькая фраза.

Как бывают с белым

сизари,

Как бывает со слезой

венчанье -

Так бывают

люди -

январи -

Январи -

как вехи начинанья...

или с прошлым -

вехи расставанья...

Жизни смысл моей

и торжество,

Мой Январь

бездонно-черноглазый,

Ты,

Мое Второе Рождество,

Как вином

наполнил сутью

фразу.

Я хвалу Создателю воздам,

А потом

измучаю моленьем

За тебя,

Январь мой,

мой “Сезам” -

Ключ от спальни,

где спало

Прозренье.

Я давно не верю в чудеса,

В явном чуде

чуда

не узнаю...,

Но Чудо

обретения Любви

Признаю!

И славлю!

И желаю!

В каждое из лет твоих мгновенье

Обретай

любви моей

слова.

И потом

верни в благодаренье

Миги

обретения

себя.

 

 

Рис.5

Давно уже странно ему, что Она писала для него стихи. Как странно и непонятно, почему он не с Ней, почему потерял Ее тогда, когда Она просила взять Ее, и держать, и не отпускать.

 

“Неужели мне этого было мало? Сейчас я уже и не знаю. Знаю лишь, что я долго еще заходил в то общежитие, на адрес которого посылала ты свои письма, и их складывали в ящичек для почты на букву “С”. Заходил всегда напрасно, но разве могло быть иначе? Сейчас дом, в котором находилось общежитие, снесли, и ящичка на букву “С” больше нет. А я глупо обманываю себя тем, что ты потому и не пишешь, что не знаешь моего адреса.

Мне вспоминаются слова песенки Новеллы Матвеевой о госте, которого любила хозяйка; если гостя не бывало в доме - на гвозде оставался его плащ; не было плаща - в стене оставался гвоздь, на котором плащ висел; вырвали гвоздь - остался след от него. “Когда же и след от гвоздя исчез под кистью старого маляра, мне было довольно, что след от гвоздя на стенке был виден вчера”. Со мной же остается то, что много лет назад мне приходили от тебя письма. А когда были стихи - это значило, что в моем доме еще висел твой плащ.

Прости, я разбередил прошлое. Мне совсем не хотелось этого делать; впрочем, что таить - я хотел бы вернуть его, но только придумать этому более счастливый конец.

Ну вот, видишь, я опять пытаюсь решать за двоих. Ведь всего возможней, что счастливый конец для тебя как раз в том и был, что мы расстались. У тебя были муж и сын, и ты осталась с ними. И кто-то, наверное, сказал, что мораль восторжествовала, и добро, как обычно, сокрушило зло. Только для меня не зло это было, а вся жизнь. В том числе и та, которой я живу сейчас. Потому что жизнь моя - это ты”.

 

И тут ему вспомнилась мысль, приходящая в последние годы все чаще.

А существует ли Она, та, которой он пишет сейчас? Или это уже совсем другой человек - девочка, постаревшая на восемнадцать лет? Встреть он Ее сегодня - поверил бы, что пишет именно Ей? И захочет ли продолжать письмо малознакомой женщине, урывками вспоминающей при чтении этих строк, что да, действительно, когда-то такое было, но, боже мой, кто придавал этому значение? Это же была юность! Вот чудак!

Но нет! Ведь Она без трех часов Водолей, а Водолеи и в сорок еще не изжили с лица свои восемнадцать, - недавно он прочитал об этом. А если же в истине этой могут быть исключения, то для кого все то, что он в жизни сделал? Зачем пишет? Для встречи с кем живет?

Но даже если так, что ж, пусть! Пусть Ее, той, прошлой - нет. Тогда он живет ради памяти о девочке, которой Она была - которую любит уже пол-жизни.

 

“И не любил я после тебя больше никого, хоть у меня и есть семья. Но ты знаешь сама, что любовь и семья не всегда слиты воедино.

Ты - моя первая любовь. И единственная. И единственно возможная. Все остальное было лишь попытками повторить сладость любви первой... И самообманом, что любовь повторилась. Разве есть человек, который не хотел бы заново пережить первую свою любовь? - Первый взгляд, первую встречу наедине. И даже ту первую, настоящую боль, когда узнаешь, что твоя любимая вовсе не твоя. Что у нее давно есть муж и ребенок. Ты знаешь, что не нужен ей, но она не отпускает тебя от себя. Ей льстит твое немое обожание. Но пока ты не более, чем привычный паж. И только потом, с годами, твоя повелительница обнаружит, что может соскучиться по тебе, если тебя нет с нею рядом, а еще потом - она напишет тебе стихи. Между всем этим годы, но как мучительно-сладостны они. И мучительны - и сладостны. Оказывается, ты можешь плакать по ночам из-за того, что уже два месяца она не обращает на тебя внимания, хотя думал, что плакать давно разучился. Ты бросил ей в лицо случайно узнанную тобой тайну о том, что знаешь о ее замужестве, ты обвинил ее в том, что она все это время обманывала тебя. Ты еще не понимаешь, что она просто жалела тебя в твоей ранимой наивности. Ей-то до тебя дела было не много, потому и потерпевшим оказываешься ты сам. Она же просто отворачивается от тебя и уходит прочь. Ты для нее больше не существуешь; она позволяла тебе любить себя, а тебя могло в этой любви что-то остановить. Она была королевой, а королев приходится любить целиком - с челядью, королем, псарней и даже дворцовыми подвальными крысами. И тебе ли было ставить ей условия. Ты пока был только пажем. Достаточно того, что она со своего трона обратила на тебя внимание. Но что в твоей жизни было слаже того мига, когда она простила тебя. Когда ты, пол-дня простояв на морозе за килограммом апельсинов, передашь ей через знакомую шесть замерзших плодов, оранжево болтающихся на дне синей авоськи, для ее заболевшего сына, и она прийдет к тебе домой вечером, и в ее глазах ты впервые увидишь слезы. Ты помнишь те апельсины, милая?

А впереди еще были годы, заполненные твоими письмами с цветами яблони в конвертах.

Давно уже писем между нами нет. Писем нет, но незримыми нитями, может, через какие-то запредельные дали космоса, моя душа так и осталась переплетена с твоей. И стремление мое к тебе, воспоминания о тебе все эти годы, увы, не затухающие в своей силе, означают, что прочность этих переплетений сильнее меня. Они даже сильнее твоих слов о том, что меня в этом мире не существует. Мы связаны: быть может - в Боге. А может - если любовь к чужой жене все-таки грех - мы связаны в Дьяволе.

Да, я стремлюсь к прошлому, и жаль, что ты боишься его. Я знаю, что в любом случае, прочтешь ты письмо, выбросишь ли сразу - но ты вспомнишь меня. Более того, знаю - возненавидишь. За то, что пишу тебе, когда писать давно уже не надо. Но это как нарыв. Он накапливается долго, его иногда даже не замечаешь. Накапливается до тех пор, пока однажды, вот так среди ночи, не имея больше сил бороться с болью и собой, я не сажусь за стол и не начинаю письмо к тебе со слова “здравствуй”. “Здравствуй”, - говорю я и мне становится легче, словно после болезненного укола иглой нарыв начинает спадать, и я давлю и давлю на него. И пишу тебе. И из Ленинграда звоню.

А ты, наверное, говоришь, что вечная любовь - это так скучно, назойливо и так утомительно долго. Но что же я могу поделать? Ты сама зажгла ее и прости за то, что тебе приходится иногда терпеть это. Осталось - только до конца моей жизни. Такое в истории бывало. Была, например, женщина, которая сорок с лишним лет терпела вечную любовь Тургенева. А может, душа моя в какой-то прошлой жизни была частью его души? С нескончаемым, неосознанным поиском совершенства, туманностью и ирреальностью всей жизни, которую днем проживаешь за кого-то другого. И любовь та же - на всю жизнь. И ты, может, в той жизни была Полиной Виардо, подле которой призраком был он, так и оставшийся на всю жизнь только “подле”. Вспомни, ведь тогда не изгнала ты меня из своей судьбы, и умер я все-таки рядом с тобой.

Услышь меня, Господи, и дай Ей снова до конца быть Полиной Виардо! Хоть это и опять повторение слишком давно прошедшего нашего прошлого. Но если все возвращается на круги своя, и “восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит”, зачем же бояться прошлого и зачем противиться ему? “Что было, то и будет” - и да здравствует эта божественная истина, хоть и вряд ли снова будет то, что было. Как не будет семнадцати, и как не будет двадцати одного. Но Богу поверить приятнее, чем себе.

 

С этой верой и остаюсь. И “да будет воля Твоя и на земле, яко на небеси...Аминь”.

 

Дмитрий Павлович еще долго сидел над исписанными листами. Он не мог отойти от ощущения Ее присутствия. Он еще слышал витающий в воздухе, но уже едва уловимый аромат “Эллипса” и запах Ее волос, пряди которых он только что перебирал в своих руках. Она ушла. Ему хотелось писать еще, но он понимал, что все остальное будет лишним. Как впрочем, лишним было и все предыдущее. Лишним и ненужным. Как лишним и ненужным было то, что в дальнем углу нижнего ящика стола, под ворохом рукописей, лежало семнадцать запечатанных конвертов без адреса. Письма о любви, в отличие от самой любви, могут быть ненужными.

Дмитрий Павлович заклеил и положил еще один конверт без адреса, прикрыл все стопкой бумаги, задвинул ящик на место и пошел спать. До рейса на Свердловск оставалось только пять часов, и еще раз, перед тем как заснуть, он с удовольствием вспомнил, что пора “смычков”, похоже, кончилась.

 


Дата добавления: 2015-08-20; просмотров: 45 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
История капельки Вероники| Фиалки в Саргасовом море

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)