Читайте также: |
|
Сартр согласился провести в Брюсселе митинг, темой которого будут Алжир и фашизм. Бост отвез нас туда на машине. Кроме бельгийских правоэкстремистских групп, в Бельгии было много французских фашистов, поэтому предосторожность не помешала. Главный организатор, тридцатипятилетний мужчина, которого звали Жан, не один год помогал алжирцам переходить границу, привыкнув к строгим правилам безопасности, он применил их и к Сартру. Только в момент отъезда и притом условным языком он сообщил по телефону путь нашего следования. В Рокруа Сартр вместе с Лальманом и Л., молодым темноволосым коммунистом, пересел в бельгийскую машину, которую сопровождали автомобили с вооруженными активистами. А молодой светловолосый коммунист занял место между Бостом и мной. «Ситуация сейчас крайне неприятная, – сказал он. – Единство действий, сами понимаете, вызывает кучу разногласий». Мы остановились у Жана для короткого телевизионного интервью, а потом с полчаса кружили по городу, прежде чем пойти на ужин к супругам Л. Они пригласили разных представителей бельгийских левых сил и бургомистра, который, вопреки определенному давлению, согласился, чтобы митинг прошел в его коммуне. Во время ужина Жан вышел из-за стола; через какое-то время прибежала испуганная прислуга: «Месье упал в ванной комнате!» Потеряв сознание, Жан ударился головой о ванну. «Я вел себя как баба», – смущенно говорил он на следующий день. На самом деле друзья считали его героем: постоянный риск – при каждом переходе алжирцы полны были решимости дорого отдать свою жизнь, – принятая на себя ответственность изнурили его. Ночевали мы у Лальмана; спустившись к завтраку, мы узнали, что наши молодые стражи провели ночь в вестибюле, положив свои револьверы в цветы.
Лекция состоялась вечером на седьмом этаже высотного здания, в зале, вмещавшем шесть тысяч слушателей. Наблюдалось большое скопление полицейских сил вокруг домов, в гаражах и возле трибуны, начальник полиции заявил потом, что его поразила логика Сартра. А Сартр сделал насыщенный, но суровый доклад; ему трудно было выступать перед бельгийцами, слишком хорошо осведомленными, чтобы можно было ограничиться простой информацией, однако у него не было с ними таких же тесных связей, как с французской публикой, и многие упрекнули его – как меня в прошлом году – в том, что он не затронул их проблем. Лальман принадлежал к левому крылу Бельгийской социалистической партии, и надо было соблюдать равновесие: после долгого кружения по городу и множества ухищрений мы провели ночь в доме коммунистического активиста. За ужином разговор шел о многочисленных покушениях, жертвами которых были люди, принадлежавшие к бельгийским левым силам. Профессор Г. рассказал, что его жена получила пакет, аналогичный тому, что убил одного из ее коллег: начиненный взрывчаткой экземпляр «Умиротворения»; почувствовав подозрительный запах, она положила книгу посреди сада.
На следующий день друзья проводили нас до границы через долину реки Маас, где уже пахло весной. Прощаясь с нами, молодой Л. спросил Боста: «Какое у тебя оружие?» – «Никакого, – ответил Бост. «Но в таком случае мы должны казаться вам сумасшедшими…» – сказал Л., смущенный французским легкомыслием, но немного взволнованный. В действительности мы были тронуты столь глубоким чувством ответственности у них.
И снова я заперлась у себя. О прежнем Сен-Жермен-де-Пре через Боста до нас доходили печальные слухи. Получив наследство, Роллан стал голлистом: у него появилось имущество. За ним последовал Сципион. Анна-Мария Казалис долго развлекалась, порхая то вправо, то влево; замужество заставило ее сделать выбор, которому обстоятельства придали вес: друзья из левых ее больше не встречали. Наше прошлое окончательно уходило. Когда Пуйон и Пенго, подписав «манифест 121», остались без жалованья, коллеги собрали пожертвования в их пользу, Панье ничего не дал. Мадам Лемэр, которую мы не видели с давних пор, позвонила матери Сартра вскоре после взрыва в доме № 42 по улице Бонапарта и ни словом об этом не обмолвилась. И все-таки она пришла отужинать с нами на набережную Блерио. «Надеюсь, что нас не взорвут», – со смехом сказала она. Это был единственный намек. Разговор не клеился.
Я ненавидела квартал, в котором жила, и мне случалось по три дня не выходить из дома. Музыку я больше не слушала: слишком была раздражена. Я читала, но в основном не романы. От литературы, и моих книг в том числе, меня отвратила ее малозначимость. После 1945 года столько всего произошло, а она почти ничего не отразила. Поколениям, которые захотят узнать о нас, придется обращаться к социологическим и статистическим работам или попросту к газетам. Особенно меня удручала позиция, занятая школой так называемого «нового романа». Сартр предвидел возвращение того, что он именовал «литературой потребления», то есть литературой общества, которое утратило свою власть над будущим. В 1947 году он писал: «Литература созидания [74], которая заявляет о себе, не заставит забыть литературу потребления, свою противоположность… Возможно даже, она скоро исчезнет: поколение, которое идет нам на смену, кажется, еще не сделало выбора. И даже если литературе действия удастся закрепиться, она минует, точно так же как литература ухода, и, быть может, история ближайших десятилетий засвидетельствует их взаимное чередование. Это будет означать, что люди окончательно проиграют другую Революцию, несравнимо большего значения». В литературе потребления, говорил он еще, «не касаются мира, его поедают в сыром виде глазами». Литература ухода — это литература Натали Саррот: взяв на вооружение старый французский психологизм, она талантливо описывает параноидальную позицию мелкой буржуазии, как если бы она составляла незыблемую природу человека. С другой стороны, школа «взгляда», поедая мир глазами, более решительно, чем натурализм XIX века, исключает из него человека. Произведение искусства должно выстоять в одиночку среди совокупности предметов, лишенных смысла. Идея произведения-вещи уже не давала покоя художникам, скульпторам, поэтам предшествовавшего мне поколения; Марсель Дюшан довел ее до крайнего выражения; великие творцы – Пикассо, Джакометти – оставили ее позади. Что же касается «объективизированных» теорий, то философия, которую они в себе заключают, настолько регрессивна по отношению к современным идеологиям, что невозможно, чтобы писатели, которые их выдвигают, верили в нее по-настоящему. Слабости системы мало значат, если искания, на которые они вдохновляют, сами по себе плодотворны: импрессионисты, кубисты имели ложные представления о восприятии. Но в школе «взгляда» оправдания и измышления совпадают: Революция не удалась, будущее не просматривается, страна погрязла в аполитизме, человек остановлен в своем движении; если же о человеке говорят, то лишь как об объекте, или даже, скатываясь по наклонной плоскости, сотворенной экономистами и технократами, его совсем исключают в пользу объектов; в любом случае его лишают исторического значения. Именно в этом точка соприкосновения между Саррот и Роб-Грийе; она смешивает истину и психологию, тогда как он отказывается от внутренних свойств; она сводит внешние свойства к видимости, то есть к фикции; для нее видимость – это все, выходить за ее пределы запрещено; и в том и в другом случае мир заводов, борьбы, потребностей, труда, словом, реальный мир испаряется. Эта ловкая подмена обнаруживается во всех разновидностях «нового романа». То, решая ничего не говорить, маскируют формальными выкрутасами отсутствие содержания, подражая Фолкнеру и Джойсу, которые изобрели небывалые способы сказать что-то новое. То делают ставку на вечность: исследуют человеческое сердце или же комплекс пространство – время. Или же литература сама себя признает объектом: Бютор настаивает на пространственной и временной неадекватности повествования и реальности. Либо описывает вещи в их – как предполагается – непосредственной данности. Но во всех случаях к людям поворачиваются спиной. Роб-Грийе, Саррот, Бютор интересуют нас в той мере, в какой им не удается избежать собственного присутствия в своих книгах с их шизофренией, навязчивыми идеями, маниями, их личным отношением к вещам, к людям, ко времени. Но в целом одна из главных составляющих такой литературы – скука; она лишает жизнь ее остроты, ее огня, ее порыва в будущее. Сартр определял литературу как праздник, мрачный или радостный, но все-таки праздник, а мы, выходит, от него далеко! Последователи новой школы создают мертвый мир. (Ничего общего с Беккетом, который у нас на глазах заставляет рассыпаться живой мир.) И это искусственный мир, частью которого они стать не могут, поскольку сами живы. Как следствие, человек в них отгорожен от автора; они голосуют, подписывают манифесты, принимают чью-то сторону, в основном против эксплуатации, привилегий, несправедливости. А потом возвращаются в старинную «башню из слоновой кости». «Когда я сижу за своим письменным столом, – сказала в Москве Натали Саррот, – я оставляю за дверью политику, события, мир: я становлюсь другой личностью». Как можно не погружаться целиком в этот акт, самый важный для писателя акт письма? Это отделение письма от себя, обращение к фантазмам об абсолюте свидетельствуют о пораженческих настроениях, оправданных нашим упадком. Франция, бывшая прежде субъектом, теперь лишь объект истории: ее романисты отражают эту деградацию.
* * *
За одну ночь в Алжире произошло сто четыре взрыва. Возникал вопрос, а не оттеснит ли армия «черноногих» в сторону. Как-то утром, садясь в такси, я услыхала по радио, что начиненный взрывчаткой автомобиль взорвался на Исси-ле-Мулино перед зданием, где должен был открыться конгресс Движения в защиту мира: убитые, раненые. Рассказывали свидетели. Ни одного дня, который не был бы отравлен.
Лига устроила митинг в Мютюалите. В начале собрания организаторов предупредили по телефону, что заложена бомба: классический трюк. Сартр выступал в гораздо более живой манере, чем в Брюсселе. Но людей пришло мало: две тысячи, тогда как можно было рассчитывать на шесть. Соглашение о прекращении военных действий ускорило деполитизацию французов; к тому же компартия по-прежнему с неодобрением смотрела на Лигу, и входившие в нее коммунисты готовили собрание без особого рвения. В конечном счете и Сартр и Ланзманн оба оказались правы: без коммунистов ничего нельзя было сделать, но с ними тоже ничего нельзя было сделать. Эта неудача опечалила и того и другого.
Референдум 8 апреля показал, что во Франции почти все желали теперь прекращения Алжирской войны, но происходило это в наихудших условиях. После стрельбы на улице Исли и оцепления Баб-эль-Уэда «черноногие» поняли, что они проиграли; они постоянно совершали диверсии в и без того разрушенной стране и устраивали бойни, еще более ужасные, чем сама война. Оасовцы обстреливали из миномета мусульманские кварталы, направляли туда горящие грузовики, расстреливали безработных возле агентства по найму, убивали домработниц. Каждое утро я со страхом открывала газету: что еще я узнаю? Первое время пресса почтительно сообщала об этих преступлениях на первой полосе: мусульмане могут дать отпор, все боялись. А потом с облегчением восхитились их дисциплиной: они действительно держались прекрасно! И сразу же отодвинули куда-то в угол случаи с автомобилями, двадцать – тридцать мусульман (официальная цифра), убиваемых ежедневно в Алжире, в Оране. Заключенные, расстрелянные в тюрьмах, приконченные в госпиталях раненые – этим возмущались с вялым лицемерием. И лишь когда «черноногие» ринулись во Францию, оспаривая у местного населения жилье и работу, только тогда они стали непопулярны: появился новый расизм – как раз вовремя, чтобы заменить старый, – в отношениях между людьми одной и той же расы, как будто непременно требуется ненавистный Другой, дабы гарантировать нашу собственную невиновность. Как будто армия, как будто правительство, которые вели эту войну, не состояли из французов Франции, как будто вся страна целиком не взвалила ее на себя! Соучастие подтверждалось ежедневно: истязатели были амнистированы, а дезертиры, неподчинившиеся, члены группы поддержки – нет. Жуо, приговоренный к смерти, не был казнен; Салан спас свою голову: расстреляли лишь второстепенных людей; во время судебных процессов проявляли беспокойство только по поводу лояльности обвиняемых и искренности их шовинизма, а убитые алжирцы не в счет. Никогда Алжирская война не была столь отвратительной, как в те недели агонии, когда она показала истинное свое лицо.
* * *
Союз советских писателей пригласил нас в Москву. В той области, которая непосредственно нас интересовала – культуре, XX и XXII съезды принесли плоды; это подтверждали поездки Евтушенко и еще в большей степени присутствие в Париже студентов, присланных русскими университетами. Я встретила одну грузинку, которая уже год совершенно свободно работала над диссертацией о Сартре: что-то новое действительно появилось под советским солнцем.
Три часа полета – и 1 июня мы приземлились в аэропорту, окруженном березами и соснами. Я вновь увидела Красную площадь, Кремль, Москву-реку улицу Горького, старую Москву, кружево ее домов, лабиринт ее дворов и парков, тихие скверы, где мужчины играли в шахматы. Женщины были одеты лучше, чем в 1955 году витрины – несмотря на довольно большую скудость – выглядели более привлекательно. Информативная реклама делала успехи: на стенах висели рекламные щиты, нередко с использованием рисунков Маяковского и довольно забавные, а также фотографии из демонстрировавшихся в тот момент фильмов. По вечерам зажигались неоновые вывески. На улицах было приятно, царило большое оживление, но без сутолоки и спешки, озабоченность соседствовала с развлечениями, много молодежи и веселья. На шоссе довольно напряженное движение, в основном это грузовики и легкие грузовые автомобили. Однако новые кварталы, несмотря на обилие деревьев, так же скучны, как наши муниципальные постройки, они окружают город, насчитывающий теперь восемь миллионов жителей.
Мы встретились со старыми знакомыми – Симоновым, Фединым, Сурковым, Ольгой П., Корнейчуком, женой Эренбурга (его самого не было в СССР) – и увидели новых. Переводчицей у нас была Лена Зонина, секретарь французского отдела Союза писателей и критик; она знала многие наши книги, написала статьи, посвященные «Мандаринам» и «Затворникам Альтоны», скоро она стала нашим другом. Иногда ее заменял секретарь итальянского отдела Георгий Брейтбурд, прекрасно говоривший по-французски. Мы на удивление хорошо ладили с ними.
Свои встречи мы решили ограничить кругом интеллектуалов: писателей, критиков, кинематографистов, театральных деятелей, архитекторов. И у нас сложилось впечатление, что после мрачного Средневековья мы присутствуем у истоков Возрождения.
Истоков трудных и бурных: между новаторами и консерваторами развернулась борьба. Большая часть молодежи примкнула к первому лагерю, но были там и пожилые люди: Паустовский, Эренбург, чьими «Воспоминаниями» зачитывались студенты; зато некоторые молодые оказались оппортунистами и фанатиками. Но суть не в этом, в целом речь шла о конфликте поколений. «Самое замечательное, что у нас есть сейчас, – это молодежь», – говорили нам друзья. Но многим хотелось бы держать ее в узде. «Для молодых все теперь так легко!» – сказал нам один пятидесятилетний, который, однако, очень любил их. Нам понятна эта горечь. Сыновья втайне упрекали отцов за то, что те мирились со сталинизмом: а как бы сами они поступили на их месте? Надо было жить, и люди жили. В противоречиях, компромиссах, расколах, в подлости, но иногда и с верностью, благородством, смелыми поступками, которые требовали гораздо больше мужества, чем когда-либо случалось проявить двадцатипятилетнему советскому юноше. Свысока относиться к людям, чьи трудности вы не делили, это всегда несправедливо. Тем не менее молодежь была права в своем стремлении не ограничивать десталинизацию отрицанием прошлого, в стремлении открывать новые пути. Они вовсе не обращались к буржуазным ценностям, а боролись против пережитков сталинизма; после потоков лжи они требовали правды и считали, что для искусства и революционной мысли нужна свобода.
В одном они, безусловно, добились победы: в поэзии. Евтушенко мы видели лишь мельком, зато часто встречались с его младшим собратом – Вознесенским, почти столь же популярным, как и он, хотя его произведения были более сложными. Мы познакомились с ним случайно на перроне вокзала в тот вечер, когда уезжали в Киев. Очень молодой, преисполненный наивного оптимизма, с улыбкой на губах и сияющими глазами, со странной синей шапочкой на голове, он говорил со мной по-английски с приятной непосредственностью. По возвращении он предложил нам прийти на обсуждение его стихов в районную библиотеку. Он привык к традиционным в России поэтическим вечерам, нередко собирающим под открытым небом или в залах тысячи слушателей. На этот раз речь шла о более узком собрании – человек четыреста или пятьсот, – где после суровой критики в его адрес, появившейся в «Литературной газете», Вознесенского просили объясниться. Он волновался. «Это недруги», – шепнул он нам, занимая место перед собравшимися. Стоя, с полузакрытыми глазами, он декламировал стихи, перевод которых нашептывала нам Лена Зонина. Аплодировали оглушительно. Поднялась молодая девушка. В первый раз она слушала стихи Вознесенского на площади Маяковского; читавший их парень и люди, которые слушали, показались ей подозрительными, к тому же там говорились ужасные вещи о женщинах. Она вернулась домой потрясенная, не могла есть, плакала, родители забеспокоились. Во время этого подробнейшего описания ее целомудренной растерянности раздавались смешки и ворчание. Но то, что она услышала сегодня, ей понравилось, – сказала она в заключение. Учителя, студенты выражали свое восхищение Вознесенским. «Хорошая это поэзия? Поэзия, которая останется? Нам плевать: это наша поэзия, поэзия нашего поколения», – заявил один. «При первом прочтении, – призналась женщина-врач, – я ничего не поняла, это было чересчур герметично. Но потом я заметила, что именно поэтому образы, стихи запомнились мне, и я часто их повторяла. Я несколько раз перечитывала Вознесенского и все больше любила его. Я спрашиваю и хочу получить ответ: правы ли такие поэты, как он, такие художники, как Пикассо, не стремясь к тому, чтобы их поняли сразу? Они заставляют нас делать усилие, которое обогащает нас. Но с другой стороны, это отнимает время, а когда работаешь по десять часов в день, время бесценно». Общее мнение было таково, что не следует упрекать творца за то, что он труден.» «Когда я читаю журнал по своей специальности, – заметил один инженер, – я возвращаюсь к нему несколько раз. Почему же поэтам не требовать того же от нас?» Поднялась одна учительница лет сорока и стала зачитывать длинный перечень упреков: она вменяла в вину Вознесенскому его неясность; ее двенадцатилетние ученики ничего не понимают. (Возражения, смех.) Он употребляет непонятные слова, такие как химера. (Смех, крики.) Под громкий насмешливый гул она невозмутимо продолжала свою обвинительную речь. «И она преподает литературу нашим детям! Какой стыд!» – кричали подростки. Когда она кончила, слово взял молодой азиат; он заочно учился в Литературном институте имени Горького и знал Вознесенского наизусть. «Напрасно вы оскорбляете эту женщину, – добродушно сказал он, – ее надо просто пожалеть». Все молодые люди, с которыми мы встречались, преклонялись перед Вознесенским. «Мы являемся специалистами, – объясняли нам физики, – технарями. Он говорит от нашего имени, и, читая его, мы чувствуем себя полноценными людьми». А сам Вознесенский сказал нам: «Поэзия – это форма, которую принимает молитва в социалистических странах». Критики подвергают нападкам молодых поэтов, бюрократы их притесняют, но чтобы помешать их свободному самовыражению, пришлось бы вернуться к сталинским методам и прежде всего запретить такие собрания, которые Вознесенский называл «мои концерты». На самом деле их никто не притесняет. Они путешествуют. Целой группой они приезжали в США, где прекрасно поладили с битниками. Их книги издаются сотнями тысяч экземпляров.
Не имея непосредственных связей с читателями, прозаики зависят от издательств и журналов, чья свобода ограничена опасением не понравиться, с одной стороны, публике, с другой – властям. Самая смелая команда в «Новом мире», в других изданиях верх берет осторожность. Чтобы напечатать новеллы или романы принципиально нового звучания, приходится каждый раз бороться. Кое-кто из критиков испытывает трудности, предлагая статьи, соответствующие своему воззрению, которые требуют изменить, смягчить, искорежить; они уступают или отказываются, хитрят, проявляя терпение, стараясь постепенно сломить сопротивление: со временем такая политика приносит плоды. Сегодня опубликованы статьи, очерки, которые несколько лет назад ни за что бы не напечатали.
Читатели жаждут новизны; во время нашего пребывания только что перевели полное собрание сочинений Ремарка – почему? – и Сент-Экзюпери: публика их пожирала. «Переведите Саган, Камю, Сартра, все», – требовала молодежь. В разговоре с сотрудниками «Литературной газеты» Сартр вызвал дрожь восторга, упомянув имя Кафки; другая группа возмутилась: «Им завладела буржуазная интеллигенция». – «Так отберите его», – предложил Сартр. Тем не менее в журнале собирались печатать новеллу Кафки. Брехт, которому, как я уже говорила, долгое время не доверяли в СССР, проникает туда. В Ленинграде мы видели «Доброго человека из Сезуана», поставленного в реалистическом духе Станиславского, результат оказался плачевным: текст приводил в замешательство широкую публику, а сама постановка шокировала поклонников Брехта. Но Юткевич собирался показать пьесу в Москве. Не под влиянием ли Брехта так изобретательно и свободно игрался «Дракон» Шварца? Направленная против фашизма, но запрещенная в 1944 году сразу после первого представления, поскольку дракон в равной мере наводил на мысли как о Гитлере, так и о Сталине, эта комедия с большим успехом недавно была возобновлена в Ленинграде.
Итальянское кино, «Ночи Кабирии», «Рокко и его братья», покорило зрителей. Консерваторы опасались, как бы под его влиянием молодые режиссеры не изменили национальной традиции. Но ни один фильм не заставил меня почувствовать пережитую СССР войну так, как «Иваново детство». «Это не только история одного мальчика, – сказал нам Георгий Брейтбурд, – это история всей молодежи». Мать была убита на его глазах, деревня сожжена, Иван стал наполовину безумным; от снов Ивана веет свежестью его десяти лет, а наяву он одержим ненавистью и желанием убивать. Он очарователен, патетичен, трогателен и героичен, но – чудовище. Он пропадает во время одного задания, с большой неохотой порученного ему офицерами. В Берлине в победной суматохе один из них находит табличку с именем мальчика и его фотографией: повешен. Красота и новизна финала фильма в том, что Тарковский показывает одновременно и величие победы, одержанной СССР, и непоправимый характер такого страшного явления, как убийство ребенка. Тарковскому двадцать шесть лет. Его фильм вызвал яростные нападки, но все-таки был отправлен в Венецию, где получил «Золотого льва». Много было нападок и на фильм Юткевича, в основу которого положена «Баня» Маяковского, где он соединил мультипликацию, кукол и документальные кадры, а между тем по своей смелой оригинальности подобное произведение могло появиться только в СССР. В местном кинотеатре мы посмотрели «А если это любовь?» [75], фильм, направленный против «мелкобуржуазного сознания» города-сада. Двое «внуков века», школьник и школьница, любят друг друга невинной любовью; преследование родителей и соседей, сплетни, клевета приводят их в такое смятение, что они в конце концов спят вместе, и все это кончается плачевно, ибо юная девочка пытается покончить с собой, потом уезжает куда-то очень далеко. Фильм посредственный, однако с новым звучанием: резкая критика, нет положительного героя и счастливой развязки.
«В скульптуре, в живописи мы – провинциалы», – признался нам один друг. Исключение он делал только для Эрнста Неизвестного, мастерскую которого мы посетили: это комната с высоким потолком, но узкая и настолько заставленная скульптурами, что там нельзя было повернуться; очень крутая маленькая лестница вела в тесную комнату. Неизвестный стремится отобразить сегодняшнего «роботизированного человека», что и привело его к изобретению довольно смелых форм: государство сделало ему несколько заказов. Молодые художники поставлены в неблагоприятные условия, они едва знают западное искусство, начинают с нуля, ну или почти, их поиски вызывают подозрения, Хрущев не любит абстракционистов и вообще современное искусство [76]. Непокорные работают полулегально и выставляются в узком кругу. Они продают свои картины, но их жизнь достаточно трудна. Мы побывали у двух таких: в коммунальных квартирах они занимали одну небольшую комнату, которая служила им одновременно и мастерской и спальней. Между тем в Москве, в Ленинграде вот уже несколько лет выставлены великолепные коллекции импрессионистов, Ван Гога, Гогена, Матисса. Пикассо получил Ленинскую премию, о нем выпустили книгу с репродукциями его картин, в Эрмитаже ему отведен целый зал. Перед «Женщиной с веером», где человеческая фигура трактуется как предмет, посетители кажутся шокированными гораздо больше, чем перед полотнами кубистов, где набросаны натюрморты. Мне пересказали пояснения одного гида, который вел группу; он с уважением говорил о Пикассо голубого периода, затем, указав на остальные картины зала, добавил: «Вот художник, который вместо того, чтобы прогрессировать, двигается назад». Перед Гогеном он заявил: «К сожалению, все краски фальшивы». Между тем директриса французского отдела Эрмитажа показала нам множество современных произведений, приобретенных музеем, о которых она говорила со знанием дела.
Поскольку русские не любят, чтобы «искажали» человеческое лицо, они – во всех других областях так рьяно отстаивающие собственное прошлое – не отдают должное своим мастерам примитива. Рублев равен Джотто и Дуччо; перед иконами, которые вдохновляли его, Матисс плакал от восхищения, но выставляют их не более сотни, в то время как ими заполнены огромные запасники. Пришлось бороться, чтобы создать музей Рублева, где собраны подлинники и репродукции мастера и его учеников. Тарковскому хотелось бы снять о нем фильм, но этому яро сопротивляются. Трудно, конечно, числить себя сторонником Рублева и Репина одновременно; официальные лица выбрали Репина.
Живописью публика тоже очень интересуется. Был праздничный день, когда утром мы пошли в Эрмитаж, и люди сражались у входа, у одной девушки оторвали все пуговицы на пальто, Лена Зонина попросила администратора пропустить нас через служебный вход. У билетных касс на выставках бывает такое столпотворение, что для поддержания порядка вызывают полицию. Если магазин объявляет о поступлении в продажу какой-то книги об импрессионизме или Хоане Миро, то с пяти часов утра там выстраивается очередь: через час все экземпляры уже распроданы. Будет ли давление достаточно мощным, чтобы вырвать новые уступки?
У архитекторов положение гораздо лучше. Хрущев интересуется архитектурой и любит простоту. В Киеве он одобрил памятник неизвестному солдату, который своей строгостью приводил в негодование большинство именитых людей. Недавно построен Дворец пионеров в стиле, напоминающем стиль Нимейера; обитатели дома для престарелых, расположенного по другую сторону долины, стали писать письма протеста: страшилище портит им пейзаж. Но Дворец нравится Хрущеву, поэтому ограничились тем, что передали письма архитекторам. Те сокрушенно признались нам: «У нас и без того на совести колоннады на четыре этажа». С дорогим Сталину хвастливым уродством покончено. Новые кварталы унылы, но построены с заботой об экономии. Самое красивое из новых зданий – Дворец съездов. «Не надо было возводить его внутри Кремля», – сетовали некоторые из наших друзей. Однако на этом пространстве Средневековье удачно соседствует с XVIII и XIX столетиями, так почему XX-му не должно здесь быть места? – возражали другие. Советские люди много об этом спорили и на словах и в газетах. А мне показалось очень красивым отражение старинных золоченых куполов в сверкающих стеклах дворца. Другое современное строение, которое отличает искусная и строгая элегантность, это отель «Юность». Когда мы пили чай в холле со второй женой Симонова, которая работает в Институте прикладного искусства и сама является критиком по искусству, она заметила, что мебель и посуда не соответствуют этому обрамлению. Крайне затруднительно отыскать в московских магазинах красивую тарелку, чашку или стул; нелегко преодолеть склонность москвичей ко всевозможным оборкам, резьбе, лепному орнаменту, инкрустациям, излишествам; но мы прилагаем большие усилия, – говорила она, – пытаемся делать красивые вещи и прививать вкус к ним.
Когда в 1954 году Сартр посетил один школьный класс, то упомянул имя Достоевского. «Почему он вас интересует?» – немного вызывающе спросила двенадцатилетняя школьница. Теперь Достоевского читали и любили. Мы были поражены тем, как с нами говорили о Пастернаке. Когда Евтушенко заявил в Англии: «На мой взгляд, это очень хороший поэт», многие упрекали его за подобное умаление, в СССР все считают Пастернака одним из самых великих русских поэтов, – говорили они. «Его смерть обязывает нас писать, – сказал Вознесенский. – Раньше это было не нужно, он был сама поэзия». Когда мы поехали к Федину на машине, предоставленной нам Союзом писателей, шофер остановился у дома, окруженного деревьями. «Дача Пастернака!» – благоговейно произнес он. Даже официальные лица не подвергают его больше нападкам. И если его бывшую подругу отправили в лагерь, то потому лишь, что она занималась незаконными операциями с валютой.
Лагеря: этот вопрос обсуждался без всяких недомолвок. «Каждый вечер в течение года мой отец садился в свое кресло и с застывшим взглядом ждал, что придут его арестовывать. Все его товарищи были расстреляны, он так и не понял, что спасло его самого», – рассказывала мне одна молодая женщина. «Мой отец шесть лет провел в лагере, – призналась одна учительница, – а я в ночь смерти Сталина все-таки плакала». «Меня отправили в лагерь в 1942 году за гуманизм, – говорил нам один профессор, – потому что я был против того, чтобы расстреливали военнопленных. Я провел там пять лет». По рассказам, многие заключенные одобряли принцип лагерей, считая, что соседей бросили туда правильно, сами же они стали жертвами ошибки, которая не могла служить причиной для осуждения всей системы. До 1936 года лагеря вроде бы действительно были центрами по перевоспитанию: умеренная работа, свободный режим, театры, библиотеки, беседы, близкие, чуть ли не дружеские отношения между начальством и заключенными. Начиная с 1936 года максимальное наказание, как и раньше, было десять лет, но заключенный имел или не имел права переписываться со своей семьей: если не имел, то это означало, что он расстрелян. Режим в исправительных колониях стал таким гнусным, что многие заключенные умирали; после 1944 года – тоже, но тогда уже не расстреливали. О жизни в лагерях никто подробно не рассказывал, то ли от нежелания, то ли по незнанию, то ли потому, что на сей счет дано было указание молчать. Нас лишь посвящали в смешные истории. Вот одна из них: заключенный, специалист по Пушкину, сообщил, что он отыскал последние главы «Евгения Онегина»; бумаги были утеряны, но его прекрасная память позволит, если ему дадут свободное время, восстановить текст. И он принялся за работу, его в этом поощряли, ибо Пушкин будто бы предугадал ждановскую эстетику: национализм, героизм, оптимизм – словом, полный набор. Закончив работу, этот специалист продолжал пользоваться льготным режимом, настолько сталинисты были рады открыть для себя Пушкина, в точности соответствовавшего их чаяниям. Другие исследователи заявили о надувательстве, однако им пришлось молчать до тех пор, пока узники не были освобождены и критика не признала, что он все выдумал. Возвращение заключенных породило драмы – практические, моральные или сентиментальные. Виктор Некрасов опубликовал роман о сложной адаптации одного из таких вернувшихся. Бывшие лагерники уже написали или дописывали свои воспоминания с надеждой, что их когда-нибудь напечатают. Нас принимали совсем не так, как принимали Сартра в 1954 году. Никаких банкетов и торжественных тостов, никакой пропаганды: люди приглашали нас к себе и принимали в тесном кругу; соглашаясь или не соглашаясь с ними, мы спорили в привычной нам обстановке. На даче у Симонова нам довелось ужинать с Дорошем, писателем лет пятидесяти, который живет в Москве, но надолго уезжает в деревню, в Ростов Великий; он снял маленькую комнату в избе, любит крестьян, интересуется их жизнью и описывает ее в своих книгах, не скрывая ни трудностей, ни суровости и не приукрашивая ошибок, совершенных теми, кто руководит сельским хозяйством. В машине, предоставленной Союзом писателей, он отвез нас на два дня в Ростов. Нас сопровождала его жена; преподаватель физики и искусная кулинарка, она привезла в багажнике еду чтобы кормить нас два дня. Ростов, расположенный в двухстах километрах от Москвы, – колыбель России, ныне – большое селение с двадцатью пятью тысячами жителей, стоит на берегу озера, над которым возвышается Кремль, более старый, чем московский, более безыскусный и очень красивый. Архитектор, который его реставрирует, жил в одной из башен крепостной стены. Мы надеялись пообедать у него; он покажет нам памятники, Дорош познакомит нас кое с кем из крестьян, которых знает. Но по дороге он предупредил нас: «У господ из Ярославля свои представления о том, что интересует французских писателей». Мы въехали в ворота Кремля и вышли из машины: нас встречали трое мужчин в соломенных шляпах, они чопорно поздоровались с нами. Это были руководители местного Совета и начальник отдела пропаганды. Они поднялись вместе с нами в башню и разделили нашу трапезу. В узкие окна виднелись шелковистые воды и долина, круглая комната была очаровательна, архитектор – тоже, но присутствие трех официальных лиц раздражало нас. Они следовали за нами, когда мы осматривали церкви с куполами синего, золотого, черновато-серого цветов, гладкими или чешуйчатыми. Фрески, украшающие часовни, более светлые, чем у нас, ад там едва просматривается. Затем мы должны были посетить колхоз; они отложили отъезд почти до вечера, и когда мы приехали, все крестьяне уже разошлись по домам, кроме одной женщины, задержавшейся в хлеву, которая оказалась лучшей дояркой в округе. Нельзя ли зайти к ней в избу? Нет, как раз сегодня она выстирала белье. Нам показали кукурузное поле: Хрущев недавно порекомендовал выращивать эту культуру, а председатель колхоза уже проявил такую инициативу два года назад! Дорош отошел в сторону и пнул ногой комья земли. Нас отвели к бригадиру: жилище скорее походило на дом бедного буржуа, чем на французскую ферму. И хотя хозяин был членом партии, перед иконой горела лампада. Выйдя от него, я спросила: «Много ли верующих крестьян?» – «Каждый свободен в своем выборе», – ответил пропагандист. Он ловко обходил все вопросы. Пытаясь объяснить нам «крестьянский менталитет», он привел известную фразу Ленина и сопроводил ее набором избитых штампов. За ужином Сартр не выдержал. Завтра мы хотим встретиться с крестьянами, причем одни, вместе с Дорошем; в кругу писателей мы понимаем друг друга с полуслова, он сумеет разговорить их в том направлении, которое нас интересует. Официальные лица ничего не ответили. Лену Зонину, Сартра и меня они отвезли в Ярославль, где для нас были заказаны комнаты, а на следующее утро хотели отвезти нас на обувную фабрику. Мы отказались. Начальник отдела пропаганды показал нам берега Волги, дом, где Наташа Ростова встречает умирающего князя Андрея, старинные церкви: прогулка была приятной, но он привез нас в Ростов на два часа позже, чем мы условились с Дорошем, и намеревался провести с нами весь день. Мы отступились. И после обеда уехали в Москву. На обратном пути и в Москве, где мы снова с ним встретились, Дорош долго рассказывал о человеческих проблемах, возникающих в деревнях: о положении женщин, о чаяниях молодежи, об отношениях между рабочими и крестьянами, о притягательности городов, о том, что следовало бы сделать и что сделано, чтобы удержать в деревне молодое поколение, которое даже механизация не может привязать к земле, о конфликте между теми, кто хочет радикально изменить сельский уклад, и теми, кто желает сохранить определенные традиции.
Дата добавления: 2015-08-02; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава XI 3 страница | | | Глава XI 5 страница |