Читайте также: |
|
В июле Массоны передали нам приглашение от Аит Ахмеда, находившегося в санчасти тюрьмы Френ. Мы прошли по аллее между строениями, возле которых стояли машины: жены путчистов приехали навестить своих мужей, их сразу же вели внутрь, в то время как алжирок заставляли ждать целыми часами. Адвокат Мишель Бовилар помогла нам преодолеть первую дверь; полицейские, документы; чуть дальше – опять полицейские, опять контроль. В качестве министра Аит Ахмед имел право на особый режим и чистую камеру. Тюрьму Френ он предпочитал тюрьме Тюркан, потому что здесь он мог общаться со своими соотечественниками и оказывать им услуги. Пока он рассказывал нам об истребленном населении, об уничтоженных стадах, о выжженной земле, вошли двое мужчин, один из них – худощавый старик с горящими и ласковыми глазами на лице со шрамами: Бумаза, тридцати одного года. «Тюрьма и скверное обращение превратили его в старика». Это избитое выражение могло, значит, быть правдой: пытки, голодовка – даже воды его лишили стараниями господина Мишле – подорвали здоровье Бумазы. Он говорил с нами дружеским тоном, заставившим меня устыдиться. «Это все-таки не по моей вине», – говорила я себе. И неизменно возвращалась все к тому же: «Я француженка».
Мы снова собирались провести лето в Риме, это позволит нам отдохнуть от Франции, и я надеялась, что Сартр будет работать немного меньше. Он писал статью, посвященную Мерло-Понти, и постоянно глотал коридран, так что к вечеру просто глох. Однажды во второй половине дня, когда я, по обыкновению, должна была прийти к нему, мне минут пять пришлось безуспешно трезвонить в дверь его квартиры. Сидя на ступеньке лестницы в ожидании возвращения его матери, я думала, что у него случился удар. А когда вошла к нему в кабинет, то увидела, что он прекрасно себя чувствует, Сартр просто не слышал звонка. В день нашего отъезда в половине восьмого утра, когда мы уже заканчивали собирать чемоданы, зазвонил телефон. Мать Сартра сообщила, что в холле дома № 42 на улице Бонапарта произошел взрыв; разрушения оказались незначительными.
* * *
В Гаване Сартра покорила искусственная прохлада «Насьоналя», поэтому в Риме мы заказали две сообщающиеся комнаты с кондиционером. Аппарат работал плохо, но отель стоял на плато, на краю города, где температура была чуть менее свирепой, чем в центре. Сквозь широкое окно, возле которого я работала, мне открывалась картина «Тибр у моста Мильвио около 1960 года». Пейзаж наполовину был еще сельским: зеленая река, по которой скользили каноэ, пожелтевшая трава с проложенными тропинками, сосновый лес, вдалеке холмы и Альбанские горы; но уже начинали строиться новые кварталы, и по аналогии со старыми изображениями Парижа, Амстердама, Сарагосы легко было представить себе здесь дома, улицы, набережные, парапеты, мосты. У моих ног между бледно-голубыми водоемами проходил маленький поезд на Витербо. Под самым окном на другой стороне улицы находился тир для тренировки в стрельбе по птицам. Стрелков мне не было видно, но иногда из дверцы выскакивала искусственная птица, и раздавался выстрел. Рядом семейство обрабатывало огород; просыпаясь по утрам, я вдыхала запах выжженной травы.
Встав поздно, мы слушали на моем транзисторе бельканто, прежде чем спуститься выпить кофе и почитать газеты. Мы работали, потом за несколько минут добирались на машине до центра Рима и там гуляли. Еще несколько часов работы, и мы шли ужинать в свои излюбленные места, зачастую на площадь Санта-Мария в квартале Травестере, любуясь игрой фонтанов и потускневшим золотом мозаики; под листвой плоского навеса дрожало оранжевое пламя; из-за угла улицы выскакивал мотороллер с прикрепленной к рулю огромной гроздью разноцветных воздушных шариков. Возле нашего отеля на засаженной деревьями площадке, возвышающейся над долиной, мы выпивали по последнему стаканчику. Внизу светящиеся гирлянды извивались меж темных провалов, куда проникал иногда отблеск красного огонька; фары прокладывали блестящие борозды сквозь черноту холмов; земная вибрация цикад упрямо посылала ответ звездам, мерцавшим на холодном бархате небес. Искусственное и природное славили и опровергали друг друга, и у меня появлялось ощущение, будто я нигде или, быть может, на межпланетном полустанке.
Моя книга воспоминаний почти не продвигалась, нас не отпускало настоящее. Переговоры в Люгрене провалились. В Меце при всеобщем попустительстве парашютисты устраивали «карательные» набеги: 4 убитых, 18 раненых. А тут еще бойня в Бизерте. Мне трудно было интересоваться собой и своим прошлым. Сартр ничего больше не делал. Мы читали книги, рассказывавшие нам о мире, и много детективных романов.
Фанон попросил Сартра написать предисловие для его книги «Проклятьем заклейменные», рукопись которой передал ему через Ланзманна. На Кубе Сартр осознал истинность того, что говорил Фанон: в насилии угнетенный черпает свою человечность. Он был согласен с его книгой: это максималистский, цельный, зажигательный и в то же время сложный и утонченный манифест Третьего мира; Сартр охотно согласился предварить его предисловием. Мы были очень рады, когда Фанон, собиравшийся лечить ревматизм на севере Италии, сообщил нам о своем приезде. Вместе с прибывшим накануне Ланзманном я поехала встречать его в аэропорт. Двумя годами раньше Фанон был ранен на марокканской границе, и его отправили лечиться в Рим; убийце удалось проникнуть тогда в больницу и даже в его палату; по счастью, утром Фанон увидел в газете сообщение о себе и попросил тайно перенести его на другой этаж. Наверняка, когда он прилетел, это воспоминание мучило его. Фанона мы заметили раньше, чем он нас увидел: он садился, резко вставал, снова садился, менял деньги, брал свои вещи с тревогой на лице, напряженно оглядываясь по сторонам, движения его были отрывисты. В машине он возбужденно рассказывал: через сорок восемь часов французская армия вторгнется в Тунис, кровь будет литься рекой. С Сартром мы встретились за ужином, разговор продолжался до двух часов ночи; я как можно вежливее прервала его, объяснив, что Сартру необходим сон. Фанон был раздосадован. «Не люблю людей, которые берегут себя», – заявил он Лазманну, которого продержал до восьми утра. Подобно кубинцам, алжирские революционеры спали не больше четырех часов за ночь. Фанону так много всего хотелось сказать Сартру и о многом спросить. «Я платил бы по двадцать тысяч франков в день, чтобы разговаривать с Сартром с утра до вечера целых две недели», – со смехом сказал он Ланзманну. В пятницу, субботу и воскресенье, до той минуты, когда Фанон сел в поезд на Абано, мы говорили непрерывно. А потом еще через десять дней, когда он снова оказался в Риме перед отлетом в Тунис. Обладая острым умом, необычайно живой, наделенный чувством мрачного юмора, Фанон объяснял, балагурил, расспрашивал, изображал, рассказывал: то, о чем он говорил, словно бы оживало.
В молодости он думал, что с помощью своей образованности и своих достоинств сумеет преодолеть расовую сегрегацию; ему хотелось стать французом: во время войны он покинул Мартинику, чтобы сражаться. Обучаясь в Лионе медицине, он понял, что в глазах французов черный всегда остается черным, и вызывающе сносил тяготы цвета своей кожи. Один из его хороших товарищей, вновь просматривая вместе с ним программу экзаменов, воскликнул: «Мы действительно работали как…» – «Ну договаривай, старина, договаривай: как негры», – закончил вместо него Фанон. И в течение многих месяцев они больше не разговаривали. Один экзаменатор спросил его: «Ну а ты, откуда ты?.. А, Мартиника! Прекрасная страна… – И отеческим тоном добавил: – О чем ты хочешь, чтобы я тебя спросил?» «Я запустил руку в корзинку, вытащил вопрос, – рассказывал нам Фанон. – Он поставил мне пять из десяти, в то время как я заслуживал девяти. Но зато стал говорить мне вы». Фанон посещал лекции по философии Мерло-Понти, но не решался подойти к нему, тот казался ему слишком холодным.
Он женился на француженке, его назначили директором психиатрической больницы в алжирском городе Блиде: это была интеграция, о которой он мечтал в молодости. Когда разразилась Алжирская война, его раздирали противоречивые чувства. Он не хотел отказываться от положения, завоеванного с таким трудом, а между тем все жертвы колонизации были его братьями, правое дело алжирцев он признавал своим. Целый год Фанон служил революции, не оставляя своей должности. У себя дома и в больнице он укрывал руководителей повстанцев, раздавал им медикаменты, учил бойцов лечить раненых, организовал отряды мусульманских санитаров. Восемь вылазок из десяти срывались, так как затерроризированные «террористы» сразу же выдавали себя или терпели неудачу. «Так продолжаться не может», – заявил Фанон. Надо было воспитывать фидаинов, и он, с согласия руководителей, занялся этим. Он научил их контролировать свои реакции в тот момент, когда они подкладывали взрывчатку или бросали гранату, а также рассказал, какое поведение, психологическое и физическое, поможет им лучше противостоять пытке. И вот после таких уроков Фанон шел лечить французского полицейского комиссара от нервного истощения, полученного после слишком дотошных «допросов». Такой разлад стал ему невыносим. В самый разгар Алжирской битвы этот французский чиновник отправил Лакосту письмо с прошением об отставке, он порывал с Францией и объявлял себя алжирцем.
После короткого пребывания во Франции у Франсиса Жансона Фанон отправился в Тунис, где стал писать политические редакционные статьи для газеты «Эль-Муджахид», в частности, написал статью, направленную против французских левых, которая сильно раздосадовала их. Два года спустя ВПАР направило его послом в Аккру; он совершил множество поездок по Африке, оказывая от имени Алжира поддержку всем антиколониальным движениям. Его главной целью было заставить африканские народы осознать свою солидарность, хотя он понимал, что им нелегко будет преодолеть свои культурные противоречия и местные особенности. Взгляды, которые он ловил на себе в Тунисе, не давали ему забыть о цвете своей кожи. Однажды он сопровождал делегатов какой-то черной страны – Мали или Гвинеи – на кинопоказ, куда их пригласил министр информации. В перерыве демонстрировали рекламный фильм: каннибалы танцевали вокруг привязанного к столбу белого, который спасал свою жизнь, раздавая им эскимо. «В этом зале чересчур жарко», – сказали делегаты и ушли. Фанон упрекнул тунисского министра. «О! Вы, африканцы, слишком обидчивы», – ответил тот. А в Гвинее между тем друзья Фанона не желали вести серьезных разговоров в присутствии его жены, белой. Описал он нам и то затруднительное положение, в какое попал, когда однажды вечером привел делегацию алжирцев на спектакль, организованный для них гвинейским правительством; танцевали красивые негритянки: «Груди наружу: у них есть груди, и они их показывают», – заметил Фанон; однако строгие крестьяне Алжира с возмущением спрашивали его: «А это честные женщины? И это социалистическая страна?»
А заболел он в Гане, именно там врач обнаружил у него избыток лейкоцитов. Но он продолжал разъезжать и работать. По возвращении в Тунис жена, напуганная его худобой, заставила Фанона пойти к доктору: у него была лейкемия. Впоследствии он не раз думал, что настал его последний час; на неделю, а то и две он терял зрение; иногда у него появлялось ощущение, будто он «вдавливается в матрас», словно мертвый груз. Его отправили в СССР, где специалисты подтвердили диагноз. Они посоветовали Фанону поехать на лечение в США, но ему, по его признанию, претило ехать в страну линчевателей. Иногда он отвергал свою болезнь, строил планы, как будто впереди у него были долгие годы. Но смерть неотступно преследовала его. Этим в значительной степени объясняется его нетерпение, его говорливость, а также мрачные предсказания, поразившие меня с первых же слов. Довольный принятыми Национальным советом алжирской революции решениями в Триполи и назначением Бен Хедды, он верил в близкую победу, но какою ценой! «Города восстанут, погибнет пятьсот тысяч человек, – заявил он однажды, а в другой раз: – Миллион». И добавил, что впереди – «страшные» дни.
Склонность к ожиданию худшего отражала и его собственные серьезные трудности. Сторонник насилия, он испытывал ужас перед ним. Черты его лица искажались, когда он вспоминал об увечьях, причиненных бельгийцами конголезцам и португальцами ангольцам, точно так же, как когда он говорил об «ответном насилии» черных и суровом сведении счетов, к которому призывала алжирская революция. Подобное отторжение он объяснял своей принадлежностью к сословию интеллектуалов: все, написанное им против интеллектуалов, он обращал и к себе самому. Его происхождение усиливало таившиеся в нем противоречия; Мартиника еще не созрела для восстания, но все, чего добивается Африка, идет на пользу Антильским островам. И все-таки в нем угадывалось смущение от того, что он боролся не в своей родной стране, и еще больше от того, что по рождению он не алжирец. «Главное, я не хочу становиться профессиональным революционером», – с тревогой признавался нам Фанон. Теоретически какая для него разница, в чьей революции принимать участие, но – и вот почему его история так трогательна – ему страстно хотелось укорениться. Он неустанно подтверждал свой выбор: алжирский народ – это его народ; трудность заключалась в том, что никто из руководителей и ни одна группа не представляли его неоспоримо. Относительно разногласий, интриг, устранений, оппозиций, которые впоследствии открыто приведут к большим волнениям, Фанон знал гораздо больше, чем мог сказать. Эти мрачные секреты, а быть может, и личные колебания придавали его речам загадочность, туманно пророческую и неясную.
От будущего и настоящего он заслонялся, стараясь возвысить свои прошлые деяния, что удивило нас, ибо их безусловная значимость делала бессмысленным любое преувеличение. «У меня на совести две смерти, – утверждал Фанон, – смерть Аббана и смерть Лумумбы»; если бы он заставил их последовать своим советам, то они могли бы спасти свою жизнь. Нередко он говорил так, словно в своем лице воплощал ВПАР. «Возможно, у меня парафрения», – приходил он к неожиданному заключению. А в связи с одним замечанием Сартра так объяснился по поводу своего эгоцентризма: жертва колонизации обязана постоянно проявлять заботу о своем поведении и своей внешности; все против него, и о необходимости защищаться нельзя забывать ни на минуту. В Италии, например, номера в отеле всегда заказывала его жена, а ему могли бы отказать, не желая вызвать неудовольствия американцев или смутно опасаясь каких-либо историй. После возвращения из Абано Фанон рассказывал, как одна горничная, понаблюдав за ним несколько дней, спросила: «Это правда, то, что говорят? Вы ненавидите белых?» И сердито добавил: «Вся суть в том, что вы, белые, испытываете физиологический ужас перед черными».
Такое убеждение не упрощало наших отношений, по некоторым вопросам довольно трудных. Когда Фанон обсуждал с Сартром философские проблемы или свой собственный случай, он был открытым и спокойным. Помню один разговор в траттории на Аппиевой дороге: он не понимал, зачем мы привезли его туда, прошлое Европы не имело для него никакого значения; но Сартр спросил его об опыте работы в психиатрии, и тут он воодушевился. Его страшно разочаровала русская психиатрия; он осуждал помещение в психиатрическую больницу, считая, что душевнобольных следует лечить, не отрывая от их среды. Огромное значение в возникновении психозов он придавал экономическим и социальным факторам, мечтая установить связь между психотерапией и гражданским воспитанием пациентов. «Все представители политической власти должны в то же время быть психиатрами», – утверждал Фанон. Он описал несколько любопытных случаев и среди них историю одного гомосексуалиста, который по мере того, как его психоз усиливался, спускался на более низкую социальную ступень, словно сознавая, что аномалии, заметные на верхней ступени, внизу смешиваются с нарушениями, порожденными нищетой. Доведенный в конце концов до полубезумия, этот человек стал жить в колониях, бродяга среди прочих бродяг: на такой стадии социального падения его умственный распад был почти незаметен.
Между тем Фанон не забывал, что Сартр француз, и упрекал его в том, что он недостаточно искупает это: «Мы имеем на вас права. Как вы можете продолжать спокойно жить, работать?» Он требовал от него то изобрести какое-то действенное средство борьбы, то стать мучеником. Он жил в ином мире, чем мы: ему казалось, что Сартр произвел бы переворот в общественном мнении, заявив, что отказывается писать до конца войны. Или еще: если Сартр заставит посадить себя в тюрьму, то это вызовет национальный скандал. Нам не удавалось разубедить его. Он ставил нам в пример Ивтона, который заявил перед смертью: «Я – алжирец». Сартр полностью был солидарен с алжирцами, но оставался французом.
Наши беседы всегда были необычайно интересны благодаря широкой осведомленности и богатству воспоминаний Фанона, живости и смелости его мысли. Из дружеских чувств, а также ради будущего Алжира и Африки нам очень хотелось, чтобы болезнь дала ему долгую отсрочку. Это был исключительный человек. Когда я пожимала его горячую руку, мне казалось, будто я прикасаюсь к сжигавшей его страсти. Он наделял других своим огнем, рядом с ним жизнь казалась трагическим приключением, зачастую ужасным, но бесценным.
После его отъезда Сартр принялся за предисловие к «Проклятьем заклейменным», но без спешки. Ему надоела борьба, которую он уже долгие месяцы вел вслепую со временем, со смертью. «Я заново собираю себя», – признавался он. Ко мне тоже постепенно возвращалось спокойствие. Я могла интересоваться другими новостями, кроме алжирских. Завтракая на площади Муз, мы увидели в газете соседа занимавший всю первую страницу огромный заголовок: Титов летал вокруг Земли. Чуть позже мы напряженно следили за событиями в Бразилии: теперь эта страна существовала для нас, названия Бразилиа и Рио вызывали в памяти точные картины. Мы задавались вопросами: «Что думают Амаду? Что делают Лусия и Кристина?» И были рады, что военный переворот провалился, рады за Бразилию и за Францию: его успех мог бы воодушевить наших генералов.
Премия Виареджо, составившая в этом году четыре миллиона, была присуждена Моравиа, что вызывало в итальянской прессе насмешки, несправедливые, но забавные; его не было в Риме, и мы с ним не увиделись. Зато встретились с Карло Леви.
Мы совершили несколько прогулок в окрестностях Рима. Снова увидели Неттуно и Анцио, где нас заинтриговала красная галера на голубом море: галера Клеопатры в фильме, который с большими трудностями снимали с Элизабет Тейлор. Из Фраскати мы добрались до Тускула: с древних времен панорама, должно быть, не изменилась: Альбанские горы с их деревнями, Лацио, расположение Рима вдали. Сидя как-то с Сартром среди руин маленького театра, я на мгновение обрела вкус прежних радостей. Мало-помалу Рим успокоил меня, мои сны, ночь стали мирными. Я говорила себе, говорила Сартру: «Если нам суждено прожить еще двадцать лет, попытаемся получить от этого удовольствие». Неужели нельзя существовать в мире, не изнуряя себя эмоциями, которые никому не приносят пользы?
Нет, конечно. На политику «ухода» [71] ОАС ответила покушением на де Голля и призывами к убийству. Погромы в Оране, в Алжире, мусульмане, забитые до смерти, сожженные заживо в своих автомобилях, – как думать об этом спокойно? Римские каникулы были всего лишь передышкой: Париж и свою жизнь я обрету такими, какими оставила их.
Сартр, не любивший длинных переездов в машине, остался в Риме, откуда полетит самолетом, а я двинулась на север вместе с Ланзманном, вернувшимся, чтобы проводить меня. Ланзманн часто наведывался в тюрьму Френ: алжирские заключенные были убеждены, что соглашение скоро будет достигнуто. Он посвятил меня в план побега Бумазы; ежедневно электрик – из уголовников – работал на верху лестницы, прислоненной изнутри к тюремной стене, за ним следил охранник; в один из ближайших дней электрик заболеет, Бумаза займет его место, а уголовник – место охранника: жандарм, который привык к их силуэтам, ничего не заподозрит. В подходящий момент оба сообщника спрыгнут вниз по другую сторону стены, где их будет ждать машина. Я рассталась с Ланзманном в Цюрихе и направилась к своей сестре, которая жила в деревне в окрестностях Страсбура. В доме пахло горящими дровами; Лионель, много разъезжавший по долгу службы, привез из Дагомеи драпировки, приятно украшавшие мастерскую. Более смелые и более вдохновенные, чем раньше, последние картины сестры намного превосходили прежние ее творения; я долго рассматривала их, мы поговорили и провели беззаботный день. На следующее утро мы отправились на прогулку в Форе-Нуар, я остановилась в Страсбуре и позвонила Ланзманну Он в ярости рассказал мне об избиениях у Триумфальной арки; полицейские поджидали алжирцев у выхода из метро, останавливали, заставляя поднять руки вверх, и колотили. Ланзманн своими глазами видел, как разбивали лица и раскраивали черепа; пытаясь защититься, алжирцы закрывали голову руками: руки ломали. После находили трупы, висевшие на деревьях в Булонском лесу, а другие, изуродованные, искалеченные, – в Сене. Ланзманн и Пежю тотчас взяли на себя инициативу воззвания, предлагая французам не довольствоваться больше моральными протестами, а «на месте противостоять повторению подобного насилия». «Прекрасное возвращение на родину-мать!» – думала я, когда мы катили между пихтами по дорогам, окаймленным снегом. Невозможно было заснуть в тот вечер; я долго сидела у огня одна, перебирая слишком хорошо знакомые мысли, с горящими от ужаса и отчаяния глазами. На следующий день я послушала радио: в точности осуществив свой план, Бумаза бежал. Но затем я услыхала интервью Фрея и его успокаивающую ложь: двое убитых, в то время как их насчитывалось уже больше пятидесяти. Десять тысяч алжирцев согнали на Зимний велодром, как некогда евреев в Дранси. И снова я ненавидела все: эту страну, себя и мир. И неустанно повторяла, что самые прекрасные вещи – хотя я их любила, я их проживала – вообще-то не так уж прекрасны, к тому же у всего есть предел; только зло бесконечно и не имеет предела. Если бы взорвали Акрополь и Рим и всю землю, я бы пальцем не пошевелила, чтобы помешать этому.
В следующее воскресенье после полудня я приехала в Париж, пустынный, зловещий, набитый полицейскими. Друзья рассказали мне, что в Булонском лесу нашли больше пятнадцати повешенных, и каждое утро в Сене вылавливали все новые трупы. Они хотели что-то предпринять, но что? Мы переживали дни полицейской диктатуры: конфискованные тиражи газет, запрет на скопления народа. Ни партии, ни профсоюзы еще не успели перейти к действию. 18 октября небольшие группы и отдельные люди решили непременно что-то предпринять. Комитет 6-го округа призвал своих членов выйти на манифестацию. Собралось лишь небольшое число людей. Ланзманн и Пуйон бросили вызов полицейским, и их забрали. Эвелина безуспешно пыталась последовать за ними. Полицейские толкали их: «А, педики! Молчите, когда погибают полицейские, а как доходит дело до арабов, тут вы возмущаетесь». Всю ночь я разговаривала то с одними, то с другими. В пять часов утра в «Фальстафе», где я находилась вместе с Ольгой и Бостом, разразился скандал, официанты вытаскивали на улицу какого-то мужчину без сознания, его жена кричала: «Так и знайте, мы взорвем вашу лавочку: мы «черноногие»…»
Сартр прилетел на следующий день, и я снова обосновалась в этом осеннем окровавленном Париже. Ланзманн целый день провел в Нантере: раненые, изуродованные, искалеченные мужчины; пришлось ампутировать руки тем, у кого были перебиты запястья; женщины оплакивали своих пропавших мужей… К нашему удивлению, некоторые газеты осудили «насилие полицейских», похоже, эти разоблачения получили поддержку некоторых членов правительства, враждебно настроенных по отношению к Попону. Кроме того, многие читатели, возмущенные тем, что видели, написали в «Монд» и даже в «Фигаро»: когда их сунули носом в кровь, люди все-таки отреагировали. Во время одного заседания в палате депутатов, о котором рассказал нам Пуйон, Клавдий Пети заявил министру внутренних дел Фрэ: «Теперь мы знаем, что означало быть немцем во времена нацизма». Его слова встретили мертвым молчанием. Более пяти лет назад Марру вспоминал Бухенвальд и гестапо; многие годы французы соглашались быть такими же соучастниками, как немцы при нацистском режиме; запоздалое смущение некоторых людей не примиряло меня с ними.
Первого ноября французская Федерация запретила алжирцам демонстрации, которые послужили бы предлогом для новых побоищ. В полицейском государстве, каковым стала теперь Франция, у левых почти не осталось возможности действовать. Шварц и Сартр пригласили интеллектуалов на молчаливую манифестацию на площади Мобер. Прекрасным солнечным утром мы собрались в сквере Клюни. Роза и Андре Массон были уже там, снедаемые тревогой, потому что во всех тюрьмах Франции алжирские заключенные и их французские «братья» начинали голодовку. Я узнала множество других лиц, пока мы шагали к статуе Этьенна Доле, возле которой собрались около двенадцати сотен человек.
У входа в метро нас остановил полицейский кордон. Шварц переговорил с комиссаром, который, видно, получил указание избегать осложнений и согласился позволить нам постоять молча десять минут. Было короткое выступление: Сартр объяснил смысл манифестации. Фотографы делали снимки. Шварц и Сартр прошептали в микрофон несколько слов. Через пять минут комиссар приказал: «Расходитесь». Мы запротестовали. Член Объединенной социалистической партии (ОСП), задира Шовен крикнул: «Стреляйте, да стреляйте же!» Полицейский (в штатском) пожал плечами, словно никогда на его памяти ни один полицейский не стрелял. «Давайте сядем на землю», – предложил кто-то, и комиссар устало возвел глаза к небу. Бульвар заблокирован, пресса в курсе, так что мы ничего бы не выиграли, если бы обрекли себя на отсидку в полицейском участке, и потому разошлись. Вместе с Пуйоном, Понтали, Бостом, Ланзманном, Эвелиной я отправилась на улицу Лагранж. «Спасибо, что пришли», – сказала мне по дороге какая-то дама, меня это поразило. Внезапно сзади донесся взрыв. «А! Мерзавцы!» – раздался крик, и над толпой на площади Мобер я увидела черноватую муть. Мы отхлынули обратно к площади. Но взрывчатка на открытом воздухе – это всего лишь петарда; правда, стекла в окнах разлетелись вдребезги, и два человека оказались задеты осколками (в том числе проходивший там сын моего кузена Жака). Я встретила Ольгу она опоздала и не смогла добраться до площади Мобер; в ее квартале, а также на площади Медичи люди уселись на тротуар, и некоторых забрали. С Сартром и своей группой, которую я отыскала, мы пошли обедать в ресторан на бульваре Сен-Мишель. Радио разрекламировало нашу манифестацию: за время обеда о ней рассказывали трижды.
Во второй половине дня около тысячи двухсот членов ОСП хитроумно назначили друг другу встречу в хвосте очереди в кино на площади Клиши. Они смогли собраться без проблем и с плакатами в руках, скандируя лозунги, дошли до «Рекса», положив большой букет на том месте, где были убиты двое мусульман.
В полдень, утверждая, что «в Алжире все спокойно», радио, однако, сообщило о сорока убитых. Вечером на радиостанции «Европа 1» уполномоченный правительства заявил, что алжирское население соблюдает спокойствие, что в представителей службы порядка стреляли провокаторы, жертвами их стали три человека, а со стороны мусульман – семьдесят шесть! Журналисты добавили, что они слышали стрельбу, но приблизиться им не разрешили: еще одна бойня. В Оране ничего не произошло. И в некоторых мусульманских кварталах эта годовщина начала освободительной войны стала настоящим праздником: радио ретранслировало радостные крики, песни.
Никто не сомневался, что независимость близка. Шли переговоры, об этом писала вся пресса. Де Голля принудили к миру ФНО и общественное мнение, к тому же эта война мешала его величественной политике. Когда в Бастии он объявил о «последних минутах», нам показалось, что впервые эти слова соответствуют действительности. Но прежде чем Бен Хедда обоснуется в Алжире, фашисты постараются доставить нам много неприятностей. Необходимо было организоваться.
В СССР после доклада на XXII съезде начался второй этап десталинизации Во французской компартии некоторые интеллектуалы, в том числе Вижье, хотели сближения с некоммунистическими левыми силами; он предложил Сартру подписать листовку, направленную против режима и против расизма: она послужит исходной точкой для манифестации и основой для антифашистской организации. Но тут же возникли трудности. Сартр и наши друзья хотели действиями подтвердить свою солидарность с алжирской революцией; чтобы разрушить ОАС, необходимо, считали они, взяться за правительство, которое объективно стало ее сообщником. А коммунисты, озабоченные тем, чтобы «сохранить то, что объединяет, и отбросить то, что разделяет», желали ограничить задачи движения только борьбой против ОАС. Сартр полагал, что надо попытаться преодолеть эти разногласия: без коммунистов ничего нельзя было сделать. Ничего нельзя будет сделать с ними, предсказывали Ланзманн, Пежю, Пуйон. В конечном счете, за неимением лучшего они решили попытать счастья и поддержали Сартра, который вместе с Вижье и Шварцем способствовал созданию «Лиги защиты антифашистского объединения».
Возобновились взрывы, гораздо более серьезные, чем до каникул. Сартр хотел снять номер в отеле, но директор отказал ему: он только что заново покрасил фасад своего заведения. Пришлось схитрить. Клод Фо, который несколько лет уже замещал у Сартра Жана Ко, снял на свое имя на бульваре Сен-Жермен меблированную квартиру, где мы и поселились. Здание еще достраивалось, на лестнице, заваленной строительным мусором, не было света, с восьми часов утра и до шести вечера рабочие забивали гвозди; окна выходили на узкую улицу Сен-Гийом, и солнце к нам не проникало: в любой час мы вынуждены были включать электричество. Мне доводилось знавать и более жалкие жилища, но никогда столь гнетущие.
Дата добавления: 2015-08-02; просмотров: 38 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава XI 1 страница | | | Глава XI 3 страница |