Читайте также:
|
|
«Знакомое есть привычное, а привычное труднее
всего «познавать», т.е. видеть в нем проблему, т.е.
видеть его чужим, отдаленным, «вне нас самих».
(Фридрих Ницше)
Возвращение повседневности в качестве предмета социологического и исторического осмысления проявляется в отказе от апелляций к макроструктурам и процессам и в акцентировании повседневной «укорененности» социальной реальности. Неслучайно в последние годы переведенными на русский язык (и, судя по интенсивности цитирования, востребованными) оказались теоретики, уделяющие первоочередное внимание именно повседневным взаимодействиям - А. Шюц, П. Бурдье, Г. Гарфинкель, Э. Гидденс, И. Гофман и М. Фуко.[81]
Следует признать, что в западной социальной науке анализ повседневности имеет солидную традицию и, прежде всего, в рамках аналитической философии и социальной феноменологии. Если в классической и неоклассической социологии тематика обыденной жизни людей, как правило, игнорировалась, то в феноменологической традиции повседневность стала трактоваться в контексте поиска предельных оснований социальной реальности как таковой. В феноменологической социологии знания (П.Л. Бергер и Т. Лукман) акцент был смещен в сторону конструирования социальной реальности, а в символическом интеракционизме были прописаны механизмы социального взаимодействия. В свою очередь, в этнометодологии Г. Гарфинкеля и в когнитивной социологии А. Сикуреля были вскрыты процедуры типизации повседневных значений. Неомарксистская версия анализа повседневности представлена в социологии А. Лефевра, заменившего понятие бытия категорией «тотальности в социальной практике», выводимой, в свою очередь, из повседневной жизни, состоящей из элементарных атрибутов. Каждый атрибут (борьба, любовь, игра и т.п.) характеризуется стабильными установками, правилами и ритуалами. Согласно Лефевру, повседневность служит местом сохранения человеческих смыслов, последним убежищем распадающейся личности в современном мире. Отсюда вытекал тезис, сформулированный как в постмодернистской перспективе (М. Маффесоли), так и в теориях «позднего модерна» (Э. Гидденс и Ю. Хабермас) о необходимости возвращения социолога «домой» - в мир повседневной жизни. В этой перспективе З. Бауман определял суть современной социологии как развернутого комментария к повседневности. Тем самым сам социолог определялся как непосредственный участник социокультурной жизни наравне с другими, погруженными в мир типичных и рутинных форм повседневности.[82]
Книга И. Гофмана «Анализ фреймов: эссе об организации повседневного опыта» не характерна для прагматической американской социологии 1970-х годов, так как изобилует интерпретациями феноменологических теорий А. Шюца и А. Гурвича и лингвистической философии Л. Витгенштейна, заимствованиями из работ по социолингвистике от Дж. Остина до Р. Якобсона, а также развитием классических (У. Джемс) и современных (Г. Бейтсон) психологических концепций. В трактовке Гофмана фрейм – это одновременно и «матрица возможных событий», и «схема интерпретации» событий, присутствующая в любом восприятии. Фреймы организованы в системы, среди которых выделяются первичные системы как «подлинная реальность» и фундамент мира повседневности. Однако ученого интересовала как раз вторичная система, в качестве которой выступали мир текста, сна, спектакля и т.п.[83]
Взрыв интереса к «социологии повседневности» и превращение ее в самостоятельное направление в рамках наук об обществе вызвали к жизни аналогичные изменения в историческом знании. В частности, перспективность «антропологического подхода» в изучении прошлого задолго до модернистских концепций уловили французские историки М. Блок и Л. Февр, увидевшие в реконструкции «повседневного» элемент воссоздания истории в ее целостности. Представитель второго поколения Школы «Анналов» Ф. Бродель, понимавший прошлое как чередование периодов «большой длительности», включал в них и повседневно-бытовую составляющую. К «структурам повседневности» он отнес то, что окружает человека и опосредует его жизнь — географические и экологические условия жизни, трудовую деятельность, потребности (в жилище, питании, одежде и лечении) и возможности их удовлетворения. Все это потребовало анализа взаимодействий между людьми, их поступков, ценностей и правил, форм и институтов брака и семьи, религиозных культов и пр. При этом характерной чертой реконструкции повседневной истории было предпочтение, отдаваемое изучению массовых явлений и больших временных длительностей для обнаружения глобальных социальных трансформаций. Продолжатели традиции первых двух поколений Школы изучали в повседневности, прежде всего, ее ментальную составляющую, включая общие представления о нормальном. Однако использование броделевского подхода получило наибольшее признание у медиевистов и специалистов по истории раннего Нового времени и в меньшей степени у историков, изучающих недавнее прошлое. С конца ХХ в. парадигма исторических изысканий анналистов все более приобретает облик своеобразной исторической антропологии, включающей в свои рамки изучение и реконструкцию материальной жизни, менталитета и повседневности. Начинается активное изучение социальной природы и функций тела, жеста, устного слова, ритуала, символики и т.п.[84]
Другое понимание истории повседневности превалирует в германской, и итальянской историографии. «От изучения государственной политики и анализа глобальных общественных структур и процессов обратимся к малым жизненным мирам», — так звучал призыв германских исследователей, создавших особое направление в историографии — «истории повседневности» или «этнологическую социальную историю». Отождествление истории повседневности и микроистории характерно для ряда итальянских историков (К. Гинзбург, Д. Леви и др.), в 1970-е сплотившихся вокруг журнала «Quademi Storici». Для представителей этого направления, исследование случайного стало отправным пунктом воссоздания социальных идентичностей. В 1980-1990-е гг. ряды исследователей повседневности пополнили американские сторонники «новой культурной истории», нацеленной на разгадывание символов и смыслов повседневной жизни. Под знамена микроисторического видения истории повседневности вошли и некоторые представители третьего поколения Школы «Анналов» - Ж. Ле Гофф и Р. Шартье. Именно микроисторики, изучавшие повседневность XX ст., озаботились анализом переходных и переломных эпох. Следствием понимания истории повседневности как «истории снизу» было преодоление снобизма в отношении маргиналов общества - преступников, инакомыслящих, представителей сексуальных меньшинств и т.п.
Наглядный пример всему вышесказанному - исследование профессора Чикагского университета Ш. Фицпатрик о повседневности сталинской эпохи, рассматриваемой в пространстве «интернационалистско-патерналистского мифа» с его такими непременными компонентами, как «светлое будущее», «проклятое прошлое», «дружба народов» и «враждебное окружение».[85] При этом черты советской повседневности, по мнению автора, во многом складывались под влиянием именно местных властей, а не инициатив партии сверху.[86] Кроме того, тяготы и жесткость «официальной» экономики смягчали всевозможные формы блата.[87] Заметное место в работе Фицпатрик занимает описание советской системы как патрон-клиентской, что в сталинское время было связано с монопольной ролью бюрократии в сфере распределения.[88] Сюда можно добавить еще одно соображение: в условиях слома старой социальной структуры и отсутствия четко сформированных социальных интересов, новая иерархия неизбежно складывалась на основе патернализма. Систему советской клановости следует рассматривать как альтернативную систему стратификации, помогавшую выживанию населения.
Сегодня можно констатировать новую историографическую ситуацию, когда практически отсутствует деление на отечественную и зарубежную науку. Активно формируется единое научное пространство, в котором западным ученым открыты российские архивохранилища, а отечественные историки плодотворно используют западные методологические наработки. В свою очередь, интенсивный научный диалог способствует выработке нового знание о советской истории.
*****
История повседневности в отечественной историографии представляет собой сравнительно молодое направление. В России «романтическое сопротивление» повседневности[89] сохранялось почти до конца ХХ века. Однако уже в 1980-е годы у литературоведов возник интерес к повседневной культуре и ее моделированию и, прежде всего, – в теориях «литературного быта» Б.М. Эйхенбаума, статьях Ю.Н. Тынянова, Л.Я. Гинзбург и позднее - лотмановской школы.[90] С другой стороны, при характерных для советской науки классовых обобщениях повседневность оставалась вне поля изучения историков. Работы А.Я. Гуревича, М.М. Бахтина, Д.С. Лихачева, М.Г. Рабиновича и других исследователей по изучению повседневной культуры средневекового мира, идущие вразрез с установками формационного подхода, представляли собой, скорее, исключение.[91] Зато в советские годы выходило немало работ по истории быта, который отождествлялся с материальной стороной жизни: давались описания того, что ели и во что одевались жители Древней Руси;[92] или приводились статистические данные о заработной плате, питании и жилищных условиях рабочих России на рубеже XIX – XX вв.[93] В целом, для 1950-1960-х гг. было характерно появление трудов, в центре внимания которых находились вопросы деятельности партии по улучшению социально-бытовых условий и повышению уровня жизни населения.[94] Но даже такой внешний подход к проблеме повседневности вооружал историков некими первичными данными о жизни «народных масс» изучаемой эпохи.
Для литературы, созданной в 1960-1980-е гг., было характерно следование идеологеме «коммунистического строительства», в 1970-е гг. модифицированной в концепцию «развитого социализма». Объективно существовавшие бытовые проблемы в основном связывались с «остатками старого в быту», «нарушением принципов социализма» и «капиталистическим окружением». Кроме того, в исторических трудах тех лет бытовая сторона жизни общества находила отражение лишь в качестве дополнения «большой» истории. Особенностью советской историографии было преимущественно фрагментарное рассмотрение основных аспектов советской повседневности. Несомненно, такой подход мешал анализу советской повседневности, оставлял в тени внутренние противоречия, присущие советскому обществу. Основной акцент делался на сознательности советских тружеников, их прямой заинтересованности в результатах своего труда и стремлении в кратчайшие сроки построить «светлое будущее».[95] При этом нельзя не признать, что на рубеже 1970-1980-х годов в исследованиях материального благосостояния советских людей наметилось существенное продвижение вперед, чему способствовала разработка историками первичных материалов бюджетных обследований семей рабочих и колхозников.[96] В частности, Л.А. Гордон, Э.В. Клопов и другие исследователи отмечали, что благодаря перенесению в сферу общественного производства ряда бытовых занятий, значительно увеличилась продолжительность свободного времени городских рабочих. Тогда же многие виды досуга (кино, чтение и театр) перестали быть элитарной формой времяпрепровождения, хотя они и не получили достаточного распространения среди населения.[97]
Заметным явлением в историографии эпохи «перестройки» стала многотомная история советского рабочего класса, содержащая богатый фактический материал относительно изменений в быту, вопросов питания рабочих, обеспечения их семей предметами первой необходимости, жильем и услугами.[98] Однако качественно новым этапом в изучении советской повседневности и уровня жизни населения СССР стал период конца 1980-х – начала 1990-х гг.[99] Значительный интерес применительно к нашей теме представляет исследование Е.Ю. Зубковой о послевоенном советском обществе.[100] Широкое использование писем и воспоминаний простых граждан позволило реконструировать советскую жизнь не только с внешней стороны, но и глазами самих людей того времени.
Очевидно, что в современной российской исторической науке история повседневности возникла на волне очевидного самоисчерпания позитивистских приемов работы с источниками и устаревания прежних объяснительных парадигм - марксистской и структуралистской. Проблемное поле исследований советской повседневности составили следующие основные темы:
· формирование советского «ландшафта»;
· изменение публичного и частного жилищного пространства горожанина;
· качество жизни советского человека;
· гендерные аспекты советской повседневности;
· советское детство: школа и детская литература, детское кино и театр;
· миграция как фактор повседневности: бегство и высылка, переселение и переезд, «покорение Севера» и распределение.
Особо можно выделить ряд исследований, внесших существенный методологический и историографический вклад в изучение советской повседневности. Среди них книга Н.Н. Козловой «Советские люди: Сцены из истории», основанная на материалах «Народного архива» и включенная в специфический интеллектуальный контекст.[101] В отличие от исследователей, которые в 1990-х гг. оценивали советское прошлое как нечто «безвозвратно ушедшее» и «больное», Козлова не рассматривала границу между прошлым и настоящим как непроницаемую: «Советское общество — предпосылка того, что происходит здесь и теперь».[102] То есть, исследуя нормы и ценности советской повседневности, она стремилась выявить и уточнить собственные нормы и ценности. Что определило чередование в тексте аналитического нарратива автора и фрагментов автобиографий героев. С точки зрения Козловой, опыт советских людей во многом носил универсальный характер, принципиально не отличался от опыта их современников в других странах. В силу чего автор особое внимание уделила мотивациям советского человека, подтверждающим его причастность к общей цивилизации модерна. Социальные взаимодействия она осмысливала через метафору «игры» и говорила, соответственно, об акторах этой игры, где правила «на ходу изобретаются игроками», которые включаются тем самым в «непреднамеренное социальное изобретение». Козлова подчеркивала, что в любом обществе, включая советское, актор играет по универсальным законам, предполагающим рефлексивное отношение к окружающему, сведение хаоса событий в единство нарратива собственной судьбы, адаптацию к существующим обстоятельствам и способность соотносить себя с разными значимыми группами посредством разделяемого ими символического языка. Главным доказательством принадлежности советской цивилизации к эпохе модерна для Козловой выступает рефлексивное отношение героев книги к своей судьбе, реализуемое ими в самоописаниях. Желание создать «насыщенное» (по терминологии К. Гирца) и непротиворечивое описание советской повседневности побудило автора избегать сюжетов, связанных с трагическими жизненными обстоятельствами и, наоборот, говорить о терапевтическом эффекте частной жизни и способности ее героев латать трагические разрывы с помощью погружения в спасительную повседневность.[103]
Примером применения социологического подхода к истории повседневности является монография Н.Б. Лебиной о советском городе 1920-1930-х гг. Концептуальной основой для анализа различных форм повседневной жизни ей послужила дихотомия «норм и отклонений». В книге изучаются как традиционные «аномалии» (пьянство, преступность, проституция и самоубийства), так и аномалии, ставшие нормой при новой власти и, прежде всего, коммунальный быт и коммунистическая религия. В работе предложены два весьма характерных постулата: нэп ознаменовался «возрождением привычных бытовых практик», а «великий перелом» - переходом «к аномальным практикам повседневности».[104]
Подход, примененный в монографии Лебиной, вызвал возражения А.С. Сенявского, который счел некорректной попытку «свести все многообразие городской жизни к социально ущербным, маргинальным или патологическим проявлениям».[105] Хотя избранная автором концептуальная схема довольно жесткая, но содержание книги отнюдь не сводится к выявлению социальных аномалий в жизни Ленинграда освещаемого периода. Лебиной удалось показать важный процесс смены обыденных стереотипов и норм поведения и обрисовать разнообразные структуры советской повседневности. В частности, автор отстаивает идею о существовании как прямого нормирования повседневности (путем раздачи жилищ и одежды), так и косвенного - на почве досуга и частной жизни. В связи с досугом рассмотрены проблемы продолжительности рабочего дня, связь рабочих с землей и их круг чтения, пролетарская самодеятельность, карточная игра и даже танцы. В понятие частной жизни оказались включены не только «интимность и сексуальность», но и «семья, семейные отношения, рождение детей и их воспитание».[106]
Изучению революционного хаоса посвящена работа В.П. Булдакова, показывающая как революционизирующаяся повседневность приобретала откровенно гротескный характер. Здесь и борьба профсоюзов проституток против попыток революционных властей закрыть публичные дома, и чудовищный разрыв между социальными иллюзиями и беспределом, порожденным элементарными бытовыми обстоятельствами.[107]
Как и их западные коллеги, некоторые российские историки в поисках новых подходов к изучению повседневности обратились к микроанализу.[108] Другие ученые, оставаясь в целом в рамках макроисторического подхода, фокусируют внимание на каком-то одном явлении повседневной жизни. Например, А.Ю. Давыдов, проанализировал феномен мешочничества в годы военного коммунизма, совместил макроисторические сюжеты и, в первую очередь, продовольственную политику большевистской власти с зарисовками социального облика мешочников, напоминающих этнографические очерки.[109] Действительно, этнологи и социологи накопили большой опыт изучения повседневных практик, который в настоящее время востребован исторической наукой. Так, в работе И.В. Утехина на основе семиотического анализа пространства квартиры, находящихся в ней предметов и мебели, а также бесед с ее жильцами предложена оригинальная реконструкция мировосприятия обитателей коммуналок конца советской эпохи, с их понятиями о социальной справедливости и поведенческими установками.[110] Аналогично, С.А. Чуйкина, анализируя стратегии выживания дворян в довоенном Ленинграде, описывает их в терминах социологии П. Бурдье как «конвертацию ресурсов»: навыки, которыми обладали дворяне (знание иностранных языков, музыкальное образование и т.д.) были востребованы в советскую эпоху и, становясь их профессией, помогали им устраиваться в новой жизни.[111]
Что касается реконструкции постсоветской повседневности, то здесь наметился очевидный поворот к компаративизму – сравнению советской повседневной жизни и реалий 1990-х гг. В частности, С.Г. Климова отмечает, что критерий социально-профессионального статуса, бывший при социализме главным в самоидентификации, сейчас сменился описанием себя и других как потерявших статус. А это заставляет человека ориентироваться в социальном пространстве, опираясь не на социальные институты, а на личностные связи.[112] А.В. Захаров выделяет устойчивые характеристики традиции как способа трансляции культурного наследия: избирательность, повторяемость, действенность, многозначность и авторитарность. Речь, в частности, идет о трудностях сохранения традиций фольклора и снижении популярности праздников, связанных с государственно-политическими традициями.[113] З. Соловьева в своем исследовании рассматривает бездомность, с одной стороны, как своеобразный институциональный фактор: институт жилья и прописки исключает бездомных из сферы действия других социальных институтов (социального обеспечения и защиты, трудоустройства, образования и т.д.) и гомогенизирует жизненные траектории людей, по разным причинам оказавшихся без жилья. С другой стороны, бездомность оценивается как определенные структурные условия, в которых происходит трансформация идентичности человека.[114]
Впрочем, в цели данного исследования не входит масштабный историографический обзор. В силу чего ограничимся сделанным выше вычленением основных тенденций развития истории повседневности на современном этапе.
Дата добавления: 2015-08-02; просмотров: 77 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава 2. Источники и методы истории повседневности | | | Глава 4. Устная история и повседневность |