Читайте также: |
|
Не успели они просидеть и трех минут на светлых изогнутых креслах, как вошел консул Эвердик, сын покойного бургомистра, с супругой, урожденной Кистенмакер. А когда консул Хунеус распрощался и двинулся к двери, навстречу ему уже шел его брат, который хоть и имел на миллион меньше, но зато был сенатором.
С этого момента гости прибывали непрерывно. Большая белая дверь под барельефом с музицирующими амурчиками почти не затворялась, позволяя видеть ярко освещенную солнцем парадную лестницу, по которой то и дело спускались и поднимались поздравители. Но поскольку в гостиной и в прилегающем к ней коридоре было просторно и в отдельных группах гостей уже завязались интересные разговоры, число прибывающих быстро превысило число уходящих, так что вскоре горничная была освобождена от обязанности открывать и закрывать двери – их попросту оставили открытыми. Всюду гул мужских и женских голосов, рукопожатия, шутки, громкий, веселый смех, звенящий вверху между колонн и отдающийся под стеклянным потолком парадной лестницы.
Сенатор Будденброк, стоя на верхней площадке либо в дверях большой гостиной, принимает поздравления – то чисто формальные, сдержанные, то радостные, идущие от всего сердца. Вот все почтительно приветствуют бургомистра доктора Лангхальса, благообразного невысокого человека с тщательно выбритым подбородком, упрятанным в пышный белый галстук, с короткими седыми бакенбардами и утомленным взглядом дипломата. Вслед за ним входит виноторговец консул Эдуард Кистенмакер со своим братом и компаньоном Стефаном – старым другом и восторженным почитателем сенатора Будденброка, и с невесткой, пышущей здоровьем дамой, дочерью крупного землевладельца. Вдовствующая сенаторша Меллендорф уже восседает в гостиной на самой середине софы, когда ее сын, консул Август Меллендорф, со своей супругой Юльхен, урожденной Хагенштрем, появляются в дверях и, принеся поздравления хозяевам, проходят по гостиной, раскланиваясь налево и направо. Консул Герман Хагенштрем прислонился своим тяжелым телом к лестничным перилам и, громко дыша в рыжеватую бороду приплюснутым к верхней губе носом, болтает с сенатором доктором Кремером, начальником полиции; по лицу Кремера, обрамленному каштановой с проседью бородой, время от времени пробегает мягкая, но несколько лукавая улыбка. Прокурор, доктор Мориц Хагенштрем, рядом с которым стоит его красавица жена, урожденная Путтфаркен из Гамбурга, усмехаясь, скалит острые редкие зубы. Толпа на мгновенье расступается – видно, как старый доктор Грабов обеими руками пожимает руку сенатора Будденброка, но его тут же оттесняет архитектор Фойт. По лестнице, с распростертыми объятиями и просветленным лицом, поднимается пастор Прингсгейм; сегодня на нем партикулярное платье, и только сюртук, более длинный, чем принято, намекает на его духовный сан. Фридрих Вильгельм Маркус тоже здесь. Депутации, представляющие сенат, городскую думу и торговую палату, явились во фраках. Половина двенадцатого. Жара уже изрядная. Хозяйка дома с четверть часа как удалилась в свои комнаты.
Вдруг снизу, из парадных сеней, доносится такой стук и топот, словно туда ввалилась целая толпа, и тут же на весь дом раздается чей-то звучный, громовый голос. Из большой гостиной, из столовой и курительной все устремляются к лестнице, толпятся в коридоре и смотрят вниз через перила. А там уже выстраиваются музыканты, человек пятнадцать – двадцать, с инструментами в руках. Ими управляет господин в русом парике, с седой морской бородой и желтыми вставными зубами. Что же там происходит? Консул Петер Дельман вступает в дом во главе оркестра Городского театра! Вот он уже шествует по ступенькам, потрясая пачкой программ в высоко поднятой руке!
И на гулкой лестнице с немыслимой акустикой, от которой сливаются отдельные звуки, аккорды поглощают друг друга, становятся бессмысленными и над всеми звуками доминирует громкое хрюканье фагота (в него с отчаянным выражением на лице дует какой-то толстяк), – раздается серенада в честь торгового дома «Иоганн Будденброк». Она начинается хоралом «Восславим днесь творца», затем следует парафраз из оффенбаховской «Прекрасной Елены», который, в свою очередь, сменяется попурри из народных песен… Словом, программа достаточно обширная.
Прекрасная идея осенила Дельмана! Все его прославляют, и никто не собирается уходить до окончания концерта. Гости стоят в коридоре, сидят в парадных комнатах, слушают, переговариваются…
Томас Будденброк стоит со Стефаном Кистенмакером, сенатором Гизеке и архитектором Фойтом на другой стороне площадки, у дверей в курительную, возле лестницы, ведущей на третий этаж. Он прислонился к стене, время от времени вставляет слово в общую беседу, но больше безмолвно смотрит поверх перил в пустоту. Жара стала еще сильнее, еще томительнее; но, может быть, скоро прольется дождь: тени, пробегающие по стеклянному потолку, говорят о том, что на небе появились облака. Теперь они уже мелькают так часто, так скоро следуют друг за другом, что от непрестанно меняющегося, неровного освещения начинают болеть глаза. Блеск лепной позолоты, кронштейнов и медных инструментов внизу то и дело потухает, чтобы вновь еще ярче вспыхнуть… Только однажды набежавшая тень задержалась подольше, и тут же стало слышно, как что-то легонько, с перерывами, раз пять или шесть стукнуло по стеклу потолка: наверно, упало несколько градинок. И солнечный свет опять сверху донизу залил дом.
Случается, человеком овладевает такое подавленное состояние духа, что все то, что обычно его сердит и вызывает в нем здоровую реакцию недовольства, вдруг начинает томить его долгой, тупой, безмолвной печалью… Так Томаса печалило поведение маленького Иоганна, печалили чувства, вызванные в собственной его душе всем этим торжеством, а больше всего то, что многих чувств он, при всем желании, уже не мог в себе вызвать. Много раз пытался он ободриться, посмотреть на все иным, просветленным взглядом, внушить себе, что это действительно счастливый день, – день, который не может не вдохнуть в него приподнятого, радостного настроения. И хотя грохот музыкальных инструментов, гул голосов и вид этого множества людей возбуждали его нервы и заодно с воспоминаниями о прошлом, об отце не раз заставляли его ощутить известную растроганность, – но над всем этим брало верх ощущение чего-то смешного и неловкого, неотделимое от этой пошлой музыки, искаженной нелепой акустикой, от всех этих заурядных людей, только и знающих, что болтать о биржевых курсах и званых обедах. Эта смесь растроганности и отвращения и повергала его в какое-то тоскливое уныние.
В четверть первого, когда программа, исполняемая оркестром Городского театра, уже близилась к концу, произошел ничем не примечательный случай, нисколько не нарушивший торжества, но заставивший хозяина на несколько минут покинуть гостей. В перерыве между двумя музыкальными номерами на парадной лестнице показался вконец смешавшийся при виде столь блестящего собрания конторский ученик, низкорослый горбатый юноша. Весь красный от смущения, еще ниже втянув голову в плечи и, видимо, стараясь вести себя непринужденно, он размахивал неестественно длинной и тонкой рукой, в которой держал сложенный вдвое листок бумаги – телеграмму. Уже поднимаясь по лестнице, он исподтишка искал глазами хозяина и, завидев его, стал пробираться сквозь толпу гостей, торопливо бормоча извинения.
Конфузился он напрасно, на него никто не обратил внимания. Гости на мгновение расступились, пропуская его, и вряд ли кто-нибудь даже заметил, как он с поклоном передал сенатору телеграмму и как тот немедленно отошел от Кистенмакера, Гизеке и Фойта, чтобы прочесть ее. Даже в этот день, когда приходили почти сплошь поздравительные телеграммы, Томас Будденброк не отменил своего распоряжения: в служебное время немедленно передавать ему, чем бы он ни был занят, любую депешу.
У входа на третий этаж коридор образовывал колено и тянулся до черного хода, где была еще одна дверь в зал. Там же, напротив лестницы, находилась шахта подъемника, по которому из кухни подавались наверх кушанья, а рядом с ней, у стены, стоял довольно большой стол, обычно служивший для чистки серебра. Здесь сенатор остановился и, повернувшись спиной к горбатому ученику, вскрыл депешу.
Внезапно глаза его так расширились, что каждый, увидев это, отпрянул бы в ужасе: он вдохнул воздух столь быстро и судорожно, что в горле у него пересохло. Он закашлялся.
У сенатора достало сил проговорить: «Можете идти». Но шум в зале и в коридоре заглушил его голос. «Можете идти», – повторил он, и последнее слово было произнесено уже почти беззвучно, одними губами.
Поскольку сенатор не двинулся, не обернулся, не сделал даже самого слабого движения рукой, горбун еще несколько мгновений недоуменно переминался с ноги на ногу. В конце концов он все-таки отвесил неловкий поклон и стал спускаться по черной лестнице.
Сенатор Будденброк продолжал стоять у стола. Руки его, все еще державшие развернутую депешу, беспомощно свесились вдоль туловища, он дышал полуоткрытым ртом, трудно и быстро, его грудь тяжело вздымалась и опускалась, он мотал головой бессознательно и беспрерывно, как человек, которого постиг удар.
– Небольшой град… небольшой град! – бессмысленно повторял он.
Но вот дыханье его стало глубже, спокойнее, мутная пелена усталости заволокла его полуоткрытые глаза. Он еще раз тяжело качнул головой и двинулся с места.
Сенатор отворил дверь и вошел в зал. С опущенной головой, медленно ступая по блестящему, как зеркало, полу, он пересек огромную комнату и в самом дальнем конце ее опустился на один из темно-красных угловых диванов. Здесь было прохладно и тихо. Из сада слышался плеск фонтана. Муха билась об оконное стекло. Многоголосый шум, наполнявший дом, сюда доносился глухо.
Обессиленный, он откинул голову на спинку дивана и закрыл глаза.
– Может быть, оно и к лучшему… к лучшему, – вполголоса пробормотал он, с силой выдохнул воздух и уже свободно, с облегчением повторил: – Да, так оно к лучшему!
Умиротворенный, с ощущением легкости во всем теле, он пролежал пять минут неподвижно, потом приподнялся, сложил телеграмму, сунул ее в карман сюртука и встал, чтобы снова выйти к гостям.
Но тут же, едва сдержав стон отвращения, опустился на диван. Музыка… Опять заиграла музыка… Этот нелепый шум, видимо, должен был изображать галоп. Литавры и тарелки отбивали ритм, которого не придерживались другие инструменты, вступая то преждевременно, то с опозданием. Это была назойливая и в своей наивной непосредственности нестерпимо раздражающая какофония – треск, грохот, пиликанье, – вдобавок еще пронизываемая наглым взвизгиваньем флейты-пикколо.
– Да, Бах, сударыня, Себастиан Бах! – восклицал г-н Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, в волнении расхаживая по гостиной.
Герда сидела у рояля, подперев голову рукой, и улыбалась, а Ганно, примостившись в кресле, слушал, обхватив обеими руками колени.
– Конечно, вы правы… Это благодаря ему гармония одержала победу над контрапунктом… без сомнения, он создал современную гармонию! Но каким путем? Неужели же мне вам объяснять? Дальнейшим развитием контрапунктического стиля – вам это известно не хуже, чем мне! Какой же принцип лег в основу этого развития? Гармония? О нет! Ни в коем случае! Контрапункт, и только контрапункт, сударыня! К чему, скажите на милость, привели бы самодовлеющие эксперименты над гармонией? Я всех предостерегаю – да, покуда мой язык мне повинуется, всех предостерегаю от подобных экспериментов над гармонией!
Господин Пфюль вносил немало пыла в такие разговоры и даже не старался умерить его, ибо в этой гостиной чувствовал себя как дома. Каждую среду, в послеобеденный час, на пороге появлялась его рослая, угловатая, немного сутулая фигура в кофейного цвета сюртуке, полы которого доходили до колен. В ожидании своей партнерши он с любовью открывал бехштенновский рояль, ставил скрипичные ноты на резной пульт и несколько минут прелюдировал, искусно и непринужденно, склоняя от удовольствия голову то на одно, то на другое плечо.
Великолепная шевелюра – умопомрачительное множество мелких тугих, темно-рыжих с проседью завитков – придавала его голове необыкновенную внушительность и тяжеловесность, хоть она и сидела на длинной, с огромным кадыком шее, торчавшей из отложных воротничков. Густые взъерошенные усы того же темно-рыжего цвета выдавались на его лице сильнее, чем маленький приплюснутый нос. Под его круглыми карими блестящими глазами, мечтательный взгляд которых во время занятий музыкой, казалось, проникает в суть вещей, покоясь уже по ту сторону внешних явлений, набухали мешки. Лицо это не было значительным, вернее – на нем не было печати живого и сильного ума. Веки г-н Пфюль обычно держал полуопущенными, а его бритый подбородок нередко отвисал безвольно и дрябло, и хотя губы и оставались сомкнутыми, это придавало рту какое-то размягченное, почти загадочное, неосмысленное и самозабвенное выражение, свойственное сладко спящему человеку.
Впрочем, внешняя мягкость отнюдь не соответствовала суровой прямоте его характера. Как органист Эдмунд Пфюль был достаточно широко известен, а молва о его познаниях в теории контрапункта распространилась и за пределы родного города. Выпущенная им небольшая книжечка о церковных ладах была рекомендована в двух или трех консерваториях в качестве факультативного чтения, а его фуги и обработки хоралов время от времени исполнялись везде, где звучал орган во славу господа. Эти композиции, равно как и импровизации, которым он предавался по воскресеньям в Мариенкирхе, были безукоризненны, совершенны, насквозь проникнуты неумолимым нравственно-логическим величием и торжественностью «строгого стиля». В существе своем чуждые всякой земной красоты, они не могли затронуть чисто человеческих чувств непосвященного. В них торжествовала техника, доведенная до степени религиозного аскетизма, виртуозность, возвысившаяся до самоцели, до абсолютной святости. Эдмунд Пфюль невысоко ставил благозвучие и холодно отзывался о мелодических красотах. И при всем том, как ни странно, он не был сухарем, не окостенел в своем чудачестве.
– Палестрина![111] – восклицал он тоном, не терпящим возражений, и лицо его становилось грозным. Но не успевал он усесться за рояль и сыграть несколько старинных пьес, как на его лице появлялось несказанно мягкое, самозабвенное и мечтательное выражение. Взгляд г-на Пфюля покоился где-то в священной дали, словно вот сейчас, за роялем, ему открылся смысл всего сущего. То был взгляд музыканта, кажущийся пустым и смутным оттого, что он устремлен в пределы логики, более глубокой, чистой, беспримесной и безусловной, чем все наши языковые понятия и рассуждения.
Руки у него были большие, пухлые, как бы бескостные, и усыпанные веснушками. Мягким и таким глухим голосом, словно кусок застрял у него в пищеводе, приветствовал г-н Пфюль Герду Будденброк, когда она, приподняв портьеру, входила в гостиную:
– Ваш покорный слуга, сударыня.
Слегка привстав со стула, склонив голову и почтительно пожимая правой рукой протянутую ему руку, он левой уже брал квинты, уверенно и четко, а Герда быстро благодаря исключительной тонкости слуха настраивала своего Страдивариуса.
– Сыграем бемольный концерт Баха, господин Пфюль. В прошлый раз у нас не совсем хорошо получилось адажио…
И органист начинал играть. Но едва только успевали прозвучать первые аккорды, как дверь из коридора медленно, осторожно приоткрывалась и маленький Иоганн, неслышно ступая по ковру, прокрадывался в дальний угол, где стояло кресло. Там он усаживался, обеими руками обхватывал колени и, стараясь не шевелиться, прислушивался к музыке и к разговорам.
– Ну что, Ганно, пришел послушать? – спрашивала в перерыве Герда, глядя на него своими близко поставленными глазами, разгоревшимися от игры и блестевшими влажным блеском.
Мальчик вставал и с безмолвным поклоном протягивал руку г-ну Пфюлю, который ласково и бережно гладил его русые волосы, так мягко и красиво ложившиеся на лоб и виски.
– Слушай, слушай, сынок, – приветливо говорил органист, и Ганно, не без робости поглядывая на его огромный вздымавшийся кадык, снова быстро и бесшумно возвращался на свое место, горя желанием поскорее услышать продолжение игры и сопутствующие ей разговоры.
Начинали они обычно с пьески Гайдна, нескольких страниц Моцарта, сонаты Бетховена. Но затем, покуда Герда, держа скрипку под мышкой, разыскивала другие ноты, случалось необыкновенное: г-н Пфюль, Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, продолжая потихоньку что-то наигрывать, неожиданно переходил к музыке совсем иного, диковинного стиля, и в его отсутствующем взоре появлялся блеск стыдливого блаженства. Под его пальцами рождались ширь и цветенье, бурлила жизнь, пели сладостные голоса, и из этих звуков, вначале тихо, то возникая, то вновь улетучиваясь, а потом все отчетливее и осязаемее вырастал искусно контрапунктированный, по-старинному грандиозный, прихотливо торжественный мотив марша. Подъем, сплетение, переход… и в заключение fortissimo вдруг вступала скрипка. Увертюра к «Мейстерзингерам».
Герда Будденброк была убежденной почитательницей новой музыки, но это ее пристрастие натолкнулось на такое неистово-возмущенное сопротивление г-на Пфюля, что она уже было отчаялась привлечь его на свою сторону.
В день, когда она впервые раскрыла перед ним клавираусцуг «Тристана и Изольды», он, сыграв двадцать пять тактов, вскочил с места и, выказывая признаки крайнего отвращения, забегал между окном и роялем.
– Я этого играть не стану, сударыня! Я ваш покорный слуга, но этого я играть не стану! Это не музыка, поверьте мне! Льщу себя надеждой, что в музыке я кое-что смыслю. Это хаос! демагогия! богохульство! безумие! Спрыснутый духами чад, который нет-нет да и прорежет молния. Тут конец всякой нравственности в искусстве. Я этого играть не стану! – С этими словами он снова ринулся к роялю, кадык его заходил вверх и вниз; давясь и откашливаясь, он сыграл еще двадцать пять тактов, видимо лишь для того, чтобы захлопнуть крышку рояля и крикнуть: – Тьфу! Да простит меня господь, это уж слишком! Извините, сударыня, за откровенность… Вы меня вознаграждаете, годами оплачиваете мои услуги, а я человек небогатый… но я отказываюсь, отказываюсь служить вам, если вы станете принуждать меня к такому бесчестному занятию!.. А ребенок! Вон там, в уголке, сидит ребенок! Он тихонько пробрался сюда, чтобы послушать музыку. Неужто вы хотите вконец отравить его душу?
Но, как яростно он ни сопротивлялся, Герда медленно, шаг за шагом приучала его к этой новой музыке и в конце концов перетянула на свою сторону.
– Пфюль, – говорила она, – будьте же справедливы и не горячитесь! Вы сбиты с толку непривычными для вас принципами применения гармонии… Вы утверждаете, что в сравнении с этой музыкой Бетховен – сама чистота, ясность, естественность. Но вспомните, в какое негодование Бетховен приводил своих современников, воспитанных на иной музыке… Бог ты мой! Даже Баха упрекали в недостатке благозвучия и ясности!.. Вы упомянули о нравственности. Но что вы, собственно, понимаете под нравственностью в искусстве? Если я не ошибаюсь – это противоположность гедонизму[112]? Но ведь здесь-то она и налицо. Так же как у Баха. Только грандиознее, глубже, осознаннее, чем у него. Верьте мне, Пфюль, эта музыка куда менее чужда вашей душе, чем вы полагаете.
– Прошу прощения! Сплошное фиглярство и софизмы! – ворчал г-н Пфюль.
Но Герда была права: по существу эта музыка была совсем не так чужда ему, как он думал вначале. Впрочем, с «Тристаном» он полностью так никогда и не примирился, хотя просьбу Герды переложить «Смерть Изольды» для скрипки и рояля в конце концов выполнил с большим мастерством. Первыми заслужили его признание отдельные партии из «Мейстерзингеров», и с тех пор в нем уже неодолимо стала крепнуть любовь к этому искусству. Он боялся себе в ней признаться, ворчливо отрицал ее. Но партнерше уже не приходилось оказывать на него давление для того, чтобы он, – разумеется, не давая в обиду старых мастеров, – усложнял свои пассажи и с выражением стыдливого, чуть ли не досадливого блаженства во взоре привносил в них кипучую жизнь лейтмотивов. Правда, после игры у них все же возникали споры по поводу соотношения этого стиля со «строгим стилем», но в один прекрасный день г-н Пфюль заявил, что считает своим долгом, – хотя его лично эта тема и не интересует, – дополнить свою книжечку о стиле церковных ладов главой о «Применении Рихардом Вагнером старинных созвучий в его церковной и народной музыке».
Слушая эти разговоры, Ганно сидел тихо-тихо, обхватив ручонками колени и непрестанно дотрагиваясь, по своей привычке, языком до одного из коренных зубов, отчего рот его казался немного искривленным. Он не сводил широко раскрытых глаз с матери и г-на Пфюля, вслушивался в их игру, в их споры. Так случилось, что первые же шаги на жизненном пути привели его к признанию музыки чем-то необыкновенно серьезным, важным, глубоким. Он вряд ли даже понимал, что они говорили, а вещи, ими исполняемые, в большинстве случаев превосходили его детское восприятие. И если он все-таки являлся и, не скучая, часами неподвижно сидел в своем кресле, то, очевидно, его приводили сюда вера, любовь и благоговение.
Ему было только семь лет, когда он впервые попытался самостоятельно воспроизвести на рояле звукосочетания, особенно его поразившие. Мать с улыбкой наблюдала за ним, с немым усердием исправляла подобранные им аккорды, объясняла, почему именно эта, и только эта тональность необходима для перехода одного аккорда в другой. Правоту ее слов подтверждал мальчику его собственный слух.
Позволив ему некоторое время так позабавляться, Герда решила, что мальчику пора учиться музыке.
– По-моему, скрипка не его инструмент, – заметила она г-ну Пфюлю, – и я даже рада этому; ведь игра на скрипке имеет свои теневые стороны, не говоря уже о зависимости скрипача от аккомпанемента, хотя сплошь и рядом это играет первостепенную роль. Если бы не вы, не знаю даже… Кроме того, всякого, кто вступил на этот путь, подстерегает опасность в той или иной мере, впасть в виртуозничанье… Я знаю тому немало примеров. Если говорить откровенно, то я считаю, что для скрипача музыка начинается лишь на высокой ступени мастерства. Напряженная сосредоточенность на верхнем голосе, его фразировке и тональности, когда полифония доходит до сознания только смутно и в самых общих формах, – у ребенка не очень одаренного может привести к атрофии чувства гармонии, к неумению воспринимать гармонические построения, а это уж не исправишь потом. Я люблю скрипку и добилась в этом искусстве кое-каких успехов, но рояль все же ценю выше… Рояль, как средство, помогающее резюмировать разнообразнейшие, богатейшие звуковые построения, как непревзойденное средство музыкального воспроизведения, для меня означает более интимную, более чистую и глубокую связь с музыкой… Так вот, Пфюль, очень вас прошу, возьмите на себя обучение мальчика и приступайте к этому без промедления! Я знаю, что здесь, в городе, имеется еще двое или трое преподавателей, вернее преподавательниц, но это в точном смысле слова учительницы музыки. Вы меня понимаете. Не так важно обучить ребенка игре на каком-либо инструменте, как важно научить его пониманию музыки, не так ли? На вас я полагаюсь, вы к музыке относитесь серьезно. И вот посмотрите, у вас он будет успевать. У него будденброковские руки… Будденброки могут брать все ноны и децимы, но толку-то от этого немного, – со смехом заключила она.
Господин Пфюль выразил согласие стать учителем Ганно. Отныне он приходил еще и по понедельникам после обеда. Покуда они занимались, Герда сидела в соседней комнате. Это были не совсем обычные уроки, ибо г-н Пфюль чувствовал, что молчаливое и страстное рвение мальчика обязывает его к чему-то большему, нежели простое обучение игре на рояле. Как только Ганно усвоил первые, элементарнейшие основы, г-н Пфюль в простой и доступной форме начал знакомить его с теорией, с элементами гармонического учения. И Ганно понимал, что все это собственно только подтверждает то, что всегда было ему открыто.
По мере возможности г-н Пфюль считался с неудержимым рвением мальчика, любовно и тщательно стремился он облегчить тяжкий груз материи, тянущий книзу фантазию и неукротимый талант. Он не придавал слишком большого значения гибкости пальцев при разучивании гамм, – во всяком случае не считал эту гибкость основной целью. Цель, которую он себе ставил и которой быстро достиг, сводилась к тому, чтобы дать мальчику возможно более ясное представление обо всех тональностях, глубокое, разностороннее знание их взаимозависимостей и связей, которое помогает ученику очень скоро постичь многоразличные комбинационные возможности; дает ему ощущение власти над клавиатурой, поощряет к импровизации, к сочинительству. С трогательным уважением относился он к запросам своего маленького, но избалованного хорошей музыкой ученика, к его тяготению к серьезному искусству. Он не пытался оказывать отрезвляющее воздействие на склонность мальчика ко всему глубокому и торжественному, не принуждал разыгрывать банальные экзерсисы, а предоставлял ему играть хоралы, при этом неуклонно объясняя закономерности переходов одного аккорда в другой.
Герда, с вышиваньем или книгой в руках, следила из соседней комнаты за ходом занятий.
– Вы превзошли все мои ожидания, – как-то сказала она Пфюлю. – Но не слишком ли вы далеко заходите? Не забегаете ли вперед? Метода ваша, по-моему, отличная, а главное – творческая… Ведь он уже и вправду пытается сочинять… Но если он этой методы не заслуживает, если он для нее недостаточно одарен, то ничему не научится…
– Он заслуживает ее, – прервал Герду г-н Пфюль и в подтверждение своих слов кивнул головой. – Я иногда слежу за выражением его глаз… Оно многое говорит. Но губы мальчика всегда сомкнуты. Позднее, когда жизнь, быть может, еще плотнее сомкнет его уста, у него должна остаться возможность говорить…
Герда взглянула на него, на этого угловатого человека, на его рыжую шевелюру, мешки под глазами, на его взъерошенные усы и огромный кадык, протянула ему руку и сказала:
– Благодарю вас, Пфюль. У вас добрые намерения, и мы, вероятно, даже не подозреваем, как много вы для него делаете.
Благодарность самого Ганно и его доверие к учителю не знали границ. Ганно, который, несмотря на все занятия с репетиторами, тупо, без малейшей надежды что-либо понять, сидел над задачником, – за роялем понимал все, что говорил ему г-н Пфюль, понимал и усваивал так, как можно усвоить лишь то, что уже знаешь изнутри. И Эдмунд Пфюль, органист в долгополом сюртуке, представлялся ему ангелом, каждый понедельник берущим его в свои объятия, чтобы из будничной серости вознести в звучащий мир кротких, сладостных, умиротворяющих чувств.
Случалось, что занятия происходили у г-на Пфюля, в просторном старом доме с островерхой крышей, с множеством прохладных переходов и уголков, где он жил в полном одиночестве, если не считать старушки-домоправительницы. Иногда маленькому Будденброку дозволялось во время воскресного богослужения в Мариенкирхе сидеть на хорах возле органа, и он чувствовал себя совсем по-другому, чем внизу, среди прихожан. Высоко над паствой, даже над пастором Прингсгеймом, стоявшим на кафедре, сидели они оба среди гудящего, могучего потока звуков, который они освобождали из оков и подчиняли своей власти, – да, они, ибо Ганно, вне себя от счастья и гордости, время от времени помогал учителю в управлении регистрами. А когда смолкала заключительная импровизация после хорала, когда г-н Пфюль снимал пальцы с клавиш и только основной и басовый тоны, повинуясь его воле, еще звучали торжественно и негромко, и потом, после искусно выдержанной паузы, раздавался из-под навеса кафедры модулирующий голос пастора Прингсгейма, – случалось, что г-н Пфюль подсмеивался над проповедью и уж вовсе откровенно смеялся над стилизованным франконским выговором пастора, над его протяжными, глухими и резко подчеркнутыми гласными, его вздохами и постоянной сменой мрака и просветленности на его лице. Тогда смеялся и Ганно, потихоньку, но от всей души, ибо, не сговариваясь, оба они там, наверху, держались мнения, что проповедь – это довольно-таки пустячная болтовня, а подлинное богослужение – то, что пастору и его пастве представляется, вероятно, лишь подсобным средством для поднятия религиозности настроения, – иными словами, музыка.
Да, эти сидящие внизу сенаторы, консулы, бюргеры и их семейства мало что смыслят в его, Пфюля, искусстве; г-н Пфюль постоянно этим огорчается и потому тем более рад видеть рядом с собою своего маленького ученика, – ему хоть можно шепнуть: «Сейчас мы сыграем на редкость трудную пьесу». Он изощрялся во всевозможных технических тонкостях, сочинял «обратные имитации» – то есть такую мелодию, которая одинаково читается слева направо и справа налево, и на этой основе однажды создал «перевернутую фугу». Исполнив ее, он сложил руки на коленях.
– Никто и не заметил, – произнес г-н Пфюль, безнадежно покачав головой; и затем, покуда пастор Прингсгейм произносил проповедь, шепнул на ухо маленькому Иоганну: – Это была «ракоходная» имитация, Иоганн. Ты еще не знаешь, что это такое… Это воспроизведение темы в обратном порядке, от последней ноты к первой. Трудная штука. Со временем ты поймешь, что значит имитация в «строгом письме». Но «ракоходной» имитацией я тебя мучить не собираюсь и никогда не заставлю ею заниматься, – это не обязательно… И все-таки не верь тем, кто объявляет это пустой забавой, не имеющей музыкальной ценности. «Ракоходную» имитацию ты встретишь у великих композиторов всех времен. Только равнодушные посредственности высокомерно отрицают ценность подобных упражнений… А музыканту подобает смирение, запомни это, Иоганн!
15 апреля 1869 года, в день своего рождения, когда ему минуло восемь лет, Ганно вместе с матерью сыграл перед собравшейся родней маленькую фантазию собственного сочинения – простенький мотив, который он придумал, счел интересным и разработал в меру своих сил. Разумеется, г-н Пфюль стал поверенным этой тайны и изрядно раскритиковал творение Ганно.
Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 39 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ 3 страница | | | ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ 5 страница |